Пушкинский том (сборник) Албитов Андрей
Веймар – Москва – Тбилиси 1997–1998
Мания последования
(Диалоги с Пушкиным)
«Два вола – четыре вола».[15]
1829
– …говорили еще, будто бы Пушкин не давал ему покоя: он хотел сравняться с ним, хотя бы однажды достичь такого совершенства. Так хотел, что вот смог однажды написать «Горе от ума».
– Наоборот. У меня ровно противоположная точка зрения. «Горе от ума» очень сильно влияло, и давило, и нервировало – Пушкина. И может быть, это единственное произведение современной ему русской литературы, с которым ему пришлось внутренне посчитаться.
Поскольку всякий сюжет выстраивается всегда с конца, а потом по традиции переворачивается, как в нашем хрусталике, мы знаем про кончину человека, а потом узнаем что-то о его детстве; в повествовании биографическом мы начинаем с детства и кончаем кончиной, имитируя течение времени, – так вот, эту историю разбирать надо все-таки с конца – это естественный ход.
А концом является знаменитая характеристика, данная Пушкиным Грибоедову в «Путешествии в Арзрум», которая разошлась потом по всем учебникам, которая действительно прекрасна, блистательна и очень щедра.
Кроме одного. Кроме сюжетной зацепки, которая меня всегда волновала. Я совершенно не собираюсь уличать Пушкина в какой-либо неправде, но мне чрезвычайно сомнительно, что он действительно встретил эту знаменитую арбу.
– Вам сомнительно?
– Да.
Мне всюжизнь это было сомнительно как-то интуитивно. Но я вовсе не хочу… я вполне оправдываю даже и сочинение этого факта. Тем более что эта сюжетная встреча дала повод отдельно рассказать о Грибоедове.
В «Путешествии в Арзрум» таких отступлений, таких «грыж» больше нет.
Для меня это было еще важно для осознания, разработки того метода… «метода» громко сказано – способа, с которым я уже несколько раз осторожно, с острасткой, к Пушкину приближался и потом что-то там сочинял, сначала робея и думая, что это исключение, а потом поняв, что в течение уже нескольких лет время от времени пишу о Пушкине сочинения.
И вот эта заинтересованность в «арбе», собственно говоря, методологична: предыдущая книжка [16] о том, как заяц перебежал Пушкину дорогу и Пушкин не поехал участвовать в восстании на Сенатской площади. Но дело в том, что опять же: заяц – свидетель, и Пушкин – свидетель.
А эта история была несколько раз рассказана и потом несколько раз пересказана современниками, которые уже потом спорили о количестве зайцев… О количестве этих примет… Но свидетель-то был один – Пушкин.
И вот – сомнение в арбе… сомнение в зайце… а когда я первое и самое обширное сочинение писал, о Пушкине в тридцать шестом году – «Предположение жить», то там по разным главам – тоже какие-то сомнения… Ну вот почему он написал перед дуэлью это письмо? С какой это стати? С какой стати он берет и возвращается за шубой перед дуэлью? В жизни своей, когда он что-нибудь забывал, то, как человек суеверный, держал за правило либо не возвращаться, либо не выходить вообще. А тут в самый ответственный, самый рискованный момент он, видите ли, возвращается за шубой…
Словом, каждый раз – какое-то сомнение. Зачем он столько раз поставил дату «19 октября 36-го года» на всём, что попало: на письме Чаадаеву, которое он не отправил; в «Капитанской дочке» сделал практически ненужную приписку, чтобы снова поставить это «19 октября», и так далее.
Я цепляюсь за какое-то такое странное свидетельство, и оно мне строит способ. Это есть способ повествования.
Не тщеславие восстановить еще не восстановленные в пушкинской жизни факты мной движет, а попытка найти собственные свидетельства Пушкина.
Сам Пушкин, как известно, сердился, когда в 24-м году, после смерти Байрона, были опубликованы дневники Байрона и все стали читать сокровенные его секреты, – Пушкин возмущался, его коробило, что вот толпа, плебс… Таким поиском я тоже вроде бы не занят. Но мне интересно, как он сам хотел себя видеть.
Я построил такую как бы теоретическую часть – то есть я ее еще не разработал, но она должна быть разработана для статьи о Грибоедове и Пушкине. Так вот, зачем он совершал такие странные, или несерьезные, незначительные поступки, о которых любил потом рассказать и… внедрить их в сознание. Я назвал их для себя мифологическим фактом. Это не просто ложь или хвастовство, это определенные точки для построения сюжета. Мы знаем, как чуток был Пушкин насчет взаимоотношений поведения судьбы, фактов и характера. Так вот – всё построено на этом.
Важно не только то, что он сочинял. Но и жил он тоже очень своеобразно. Не потому, что он свою жизнь как бы «переплетал для потомков», но потому, что это единый метод понимания. И окружающей жизни, и текста.
Он зачем-то придумал про зайца. Для меня это объясняется так – он стоял перед выбором. Он в ноябре закончил «Годунова», он почувствовал себя так прочно стоящим на мировой дороге, назначение уже начало как бы исполняться. И для него выбор между продолжением обретения назначения и авантюрой общественного поступка…
– Декабристской авантюрой?
– Любого вида.
Время от времени его потрясали такие авантюрные планы, горячка – что сбежать за границу, что жениться, что на дуэль… То есть каким-то образом нетерпение игрока к перемене участи всегда в нем наличествовало, но периоды большого подъема, творческой производительности всегда снимали этого рода активность. И в этот момент – после «Бориса Годунова», с уже назревшим планом маленьких трагедий… он был просто лишен этой активности.
А всё-таки… А всё-таки это были его друзья… И всё-таки их повесили… И очень хорошо известно, и Анна Ахматова об этом много писала, какого рода переживания у него в этой связи были: те – пострадали, а он в этот момент – тактично, по-российски отпущен на свободу. Например, подписание в печать, как это у нас теперь называется, первого сборника стихов Александра Сергеевича совпадает по времени с началом следствия над декабристами – такая замечательная параллель.
Так что внутренне ему было очень неуютно. Тем не менее выбрал он это сам. «Заяц» стоит тут, как такая вот шутка…
Теперь с этой арбой. Это меня занимает. Конечно, можно было бы и нужно было бы всё это подробнее исследовать – поехать в Тифлис, выяснить (это не сложно по тогдашним газетам сделать), когда тело Грибоедова привезли в Тифлис, совпадает ли это по времени с путешествием Пушкина и так далее. Но я – не исследователь. Меня даже устраивает не проверять до тех пор, пока я всё же не напишу этот текст. Я ограничиваюсь просто литературными ощущениями: встреча тела Грибоедова – сочиненный кусок.
– Позже?
– Позже.
Впрочем, даже если по времени это и сходится, они могли просто проехать по параллельным дорогам. Словом, проверить это невозможно, мы это никогда не восстановим…
Так или иначе, но эта арба в любом случае – факт его воображения. Но воображение необходимо для завершения сюжета, который развивался в нём, подспудно, может быть, даже и для него самого – как говорится теперь, подсознательно.
Есть рамки этого сюжета, которые надо исследовать: конечный момент – эта арба, начальный момент – знакомство выпускника Лицея с Грибоедовым.
Есть один очень важный для Пушкина момент: он причислял себя к военному поколению. Война застала его двенадцати-тринадцатилетним мальчиком. И тут есть граница: участвовавшие и неучаствовавшие. Люди, на пять-шесть лет старше него, уже участвовали. В том числе и Вяземский, и Чаадаев, и Грибоедов… Таким образом, разрыв в какие-то пять лет становился принципиальным.
Пушкин явился и был сразу поприветствован всеми ими, как обещание. Признали сразу «Руслана» и поставили сразу же ученика над учителем… Потом они всё еще травили его, бедного, тем, что он должен сделать не меньше Петра. Это когда он был в ссылке – мальчишка, заброшенный в провинцию. И всегда его обвиняли в лени.
Это была у него очень романтическая область – дружба со старшими. И взаимоотношения с Вяземским, с Чаадаевым, с Грибоедовым могут быть разобраны в ключе взаимоотношений со старшими. Которых он, кстати, позднее, в процессе, внутренне перегнал. И эти отношения очень интересно рассматривать, когда Пушкин стал и более зрелым, и более глубоким, – и это абсолютно не было замечено окружающими. В том числе и близкими людьми, которые имеют такую «однокашную», школярскую позицию – быть старше.
Ну вот. С Грибоедовым у него был такой комплекс: во-превых, Грибоедов окончил университет… то есть всё, что я теперь говорю, надо анализировать, это я как бы накидываю, это такая корзинка… Так вот, Грибоедов окончил университет. Знал языки. Служил в Иностранной Коллегии. Был уже вхож… Был уже взрослее… Был знаменит по части романов, а эта слава очень волновала юношу… То есть с Грибоедовым что-то закладывалось уже тогда. Как с личностью. Словом, это всё более или менее уже известные вещи. Их просто надо суммировать и нарисовать такой портрет взгляда мальчика на взрослого. Вы сами прекрасно знаете, как дети образуют божество. И в особенности из тех, кто чуть-чуть старше. Это сбрасывать нельзя никак. Это – на всю жизнь. Когда кто-то старше – в школе, в пионерлагере – не знаю – в камере… Так вот, в камере, которая называлась Лицей, это тоже так.
Эта область точно не обследованная, и она служит здесь для создания рамки: во-превых, знаменитая арба с телом, и второе – знакомство.
Но основное событие возникает, конечно, когда возникает слух, что вот появилось «Горе от ума». И это опять Грибоедов. Это конец 23-го года.
Какое могло это произвести впечатление на молодого человека двадцати четырех – двадцати пяти лет, сменившего южную ссылку на Михайловское, засевшего там в перспективе надолго?
Он вызрел, его уже раздражают все соотношения с Байроном, он уже написал «Цыганов» – сочинение такое… на виток по сложности, по интеллектуальной… странности… на виток, конечно же, дальше Байрона. Тут не надо сравнивать таланты, а просто – по развитию духа. А его всё еще с Байроном сравнивают. Просто потому, что успех пришел к нему вместе с романтическими поэмами – с «Кавказским пленником» и «Бахчисарайским фонтаном». А у него-то уже написаны первые главы «Евгения Онегина»…
Что это значит: «написаны первые главы»? Это тоже надо знать. Значит, план сочинения, или образ сочинения, или тело сочинения уже есть. Есть образы, есть мир, форма уже найдена – достаточно первой главы, чтобы понять – «Евгений Онегин» уже есть. Обидно, если бы его не было, – да?
Насколько зрелы замыслы Пушкина, написавшего уже «Цыган» и пишущего «Евгения Онегина»…
В этот момент происходит слух, что Москва гудит, Россия гудит и так далее – в связи с «Горем от ума» Грибоедова. Который у него связан с юношеским воспоминанием, а может быть, с комплексом и восхищения, и недоступности, и сравнения…
Ну а Пушкин живет… в вакууме всю жизнь. Пушкин внеконкурентно живет. Его щедрость по отношению к друзьям, его признание всех своих современников – это такое… поглаживание… Это не снисходительность, это очень искренне. Но еще и в том тоже часть подвига, что он лидерствует вне конкуренции: он сам себе назначает свои планки. А не по советам.
Вопрос написания или ненаписания – это энергетический вопрос. Сколько бы он сам ни мог, сколько бы ему Бог ни посылал – это всегда вопрос: где гений черпает энергию. Написание произведения – это энергетический вопрос.
В этом есть много спортивного, соревновательного. Пушкин, как известно, был спортсменом – палочку бросал, на лошади скакал, в холодной ванне сидел… Энергетика его довольно сильная. Но взбудораженная. Он весь кипит – то ли бежать, то ли стреляться, то ли жениться. Это с ним всегда случается перед выходом на какой-то следующий виток развития.
Значит, он весь взбудоражен, но он вызревает – он выходит на Пушкина, которого мы и называем Пушкиным. На постромантического. То – уже сделано, это – начато. Перелом пережит… И в этот момент Грибоедов появляется. «Горе от ума».
И вот тут – знаменитый проезд Пущина через Михайловское 11 января 25-го года: он привозит Пушкину список «Горя».
И вот ухо Пушкина, – и у нас есть ухо неплохое, но у Пушкина, надо подозревать, ухо было. С одного раза, я думаю, с запаха ловят гении друг про друга, про существование друг друга, про возможность этой конкуренции, этой связи… Если позднее на основании одного только слуха про «Фауста» он пишет «Сцену из Фауста», зная, что где-то еще жив старый гений, еще не перевелись, еще водятся… А про Пушкина в этот момент можно сказать, что он и вообще не водится – ни в мире не водится, ни в России – он живет где-то в деревне, в Михайловском, и знает, что есть Байрон и Гёте. А тут еще Грибоедов… Современник… Свой…
Вообще, об этом очень трудно говорить, как только начинаешь – чувствуешь, что вульгаризируешь, потому что – Пушкин. Но в общем, он живет в безвоздушном пространстве: сам себе ставит планки. Современники его не подталкивают, рядом не происходит конкуренции.
И вдруг – Грибоедов. Собственно, уже по тогдашним письмам отношение Пушкина к Грибоедову обозначено – «покажи это Грибоедову»… «очень умный человек»… «о стихах я не говорю, половина – должны войти в пословицу»… и т. д. Ведь письма тогда иначе писались – это была своего рода публикация, это уже как бы пущено в тираж…
Словом, что-то тогда произошло. Я стал думать, что же произошло.
А произошло то, что он практически перестал писать «Евгения Онегина».
Перерыв около года, как минимум. Кстати, когда он вновь к нему возвращается, видно, как он запомнил весь текст «Горя», внутренне пережил и запечатлел.
Более непохожих друг на друга людей, чем Грибоедов и Пушкин, для меня вообще нет. Это оппозиты, это противоположности. Они даже по звериным знакам противоположности, они – зодиакальные противоположности, они – человеческие противоположности. И тем не менее энергетика Пушкина – подорвана.
Вот что произошло у Пушкина, когда он понимает в своем безвоздушном Михайловском пространстве, что написано:
а) большое произведение, большого формата;
б) в стихах;
в) драматическое;
г) с героем!..
Причем достижения Грибоедова в стихе в «Горе от ума» ни с чем не сравнимы. Он новатор в стихе в гораздо большей степени, чем новатор в стихе – Пушкин.
Ну вот. Перед Пушкиным – факт взятия какой-то планки… Теперь герой. Вопрос о разработке героя – это вообще очень интересный и сложный вопрос. Пушкин вышел на разработку героя во внутреннем своем ощущении – абсолютно первым. Когда он вышел на «Евгения Онегина», он был, в общем… во внесоревновательной системе. Ведь когда «изобретается порох» – это вопрос энергетики. Это может быть потом совершенно неинтересно для читателей или для историков литературы. Но энергетика первенства… не первенства такого, что ты лучше всех, а в том смысле, что…
– В смысле «новой земли»?…
– Ну да. Чувство «новой земли»… И вот тут – «Горе». И «Евгений Онегин» прерывается.
А начинается снова уже с эпизода… Ну, в общем, сон на сон. Пушкин возобновляет «Онегина» со сна Татьяны, «Горе» начинается со сна Софьи.
– Почти.
– Ну почти. Но очень запоминающееся место.
– Да. Запоминающееся.
– И Пушкин возобновляет «Онегина» со сна Татьяны. Кстати, там есть и текстовые – при абсолютно разной поэтике – текстовые сходства.
За этот год он как бы пережил, переварил «Горе». Но пережил и переварил с помощью других достижений.
По-видимому, прерванность эта была очень для него драматична, не знаю, как. А может быть, это совершенно подсознательно: ну его к черту, значит вот буду писать драму в духе Шекспира. Ни мало ни много. Но и о «Горе» он думал тоже. Сходно сошлось. В том же декабре он думал про «Годунова», но где-то там, в отдалении. А тут, после «Горя», – немедленно «Годунова»! И он начинает ломать себя. И по-моему, это единственная его вещь, в которой видны большие энергетические усилия. Я имею в виду «Годунова». Пушкин, как известно, нигде не ловится на запахе пота и труда. А вот тут, значит… но это совершенно дело вкуса, потому что произведение совершенно замечательное…
И когда он завершает его – в ноябре, 7 ноября – письмо Вяземскому – «Ай да Пушкин!» – высота Шекспирова взята… Это совершенно другой человек – он чувствует, что он сделал то, чего он все-таки не делал.
Но делал-то он все-таки – другое. Перед этим. То есть он все-таки переключился.
После этого он, по моим расчетам, – это, собственно, моя гипотеза – он пишет после этого «Сцену из Фауста», задумывает, собственно, внутри Грибоедова весь цикл маленьких трагедий. То есть он движется как драматург.
Потом, когда ему «заяц перебегает дорогу», он пишет пародию уже на Шекспира – «Графа Нулина», – то есть замыкается какой-то комплекс взаимоотношений с гениями мировой литературы. С Шекспиром, с Байроном, с Гёте.
И возобновляются отношения с Грибоедовым. Пушкин – человек, между прочим, необыкновенно замечательный вот в каком отношении: он никогда не прячет… сноску. Разобрать отношения Грибоедова с Пушкиным – это была бы отдельная история. Но меня это не интересует. Эти отношения были наверняка… я не хочу этим заниматься. Со стороны Грибоедова я эту историю разглядывать не хочу. Мне интересно разглядывать это со стороны Пушкина.
Дальше: сначала сон Татьяны, потом съезд гостей в духе грибоедовской Москвы… встречаются эпиграфы в «Евгении Онегине» из Грибоедова – к Москве, и дважды Грибоедов цитируется…
Когда дописывается «Онегин» до конца, уже в Болдинскую осень, обратите внимание на последнюю главу. Что там такое? Это же «Горе от ума» наоборот:
во-превых, Татьяна – не Софья, то есть не «московская кузина»;
во-вторых, Скалозуб – это не Скалозуб, а благородный генерал;
а Евгений Онегин – дурак. То есть вся ситуация последней главы – это абсолютно «Горе от ума», вывернутое наоборот, переваренное наоборот, написанное наоборот. На всё произведение, на «Евгения Онегина» с того момента, как Пушкин прочитал «Горе», можно проследить какое-то… не влияние, а взаимодействие, учет того, что это уже сделано. Значит, выйти снова на необходимую энергетику он смог с помощью «Бориса Годунова».
У меня это довольно много… разработано. Быстро пропускаем сейчас подробности, потому что так можно много говорить, разнообразные отношения…
– Этих людей?
– Нет, Пушкина к Грибоедову. Я сомневаюсь. В полной взаимности этих отношений. Я думаю, что пушкинское отношение к Грибоедову было несколько более переживательное. Ну, это мое мнение. Мне просто интереснее, что Пушкин переживал это. Это видно. Не вульгарно, но он учитывал те четыре параметра, которые враз снял Грибоедов в «Горе». Пушкин это учитывал.
В 29-м году, когда он снова рвется и мечется, он в такой же кризисной ситуации, как в 24-м, – то ли жениться, то ли свалить за границу, то ли еще что-то… И в общем, в конце концов убегает в «самоволку» в Грузию. А как раз перед этим погибает Грибоедов. Этот слух разносится, обсуждается с Пушкиным. И Пушкину говорят: не ездите на Кавказ, там погибают. И он отвечал: а что, собственно, – он свое сделал. Что вы так скорбите – он свое сделал.
– Так сказал?
– Дa.Сказал.Это, конечно, циничная фраза – он в другой раз сказал: в один год не уберут двух Александров Сергеевичей. Значит, с Грибоедовым, как с темой его гибели, он уезжает на Кавказ. На Кавказе он вовлечен в «заграницу», так сказать. Поначалу. Потому что ведь его не пустили. И поначалу Тифлис он переживает как какую-то такую «заграницу». Где, между прочим, убивают и так далее. Это для него прекрасное, счастливое, кстати, в его жизни приключение. Я думаю, что он не очень занимался Грибоедовым. Мне кажется, что обостренное его отношение к Грибоедову кончается вместе со смертью. То есть – вся эта история с женитьбой, Болдинская осень, дописал «Евгения Онегина» – мне кажется, что к этому моменту всё кончилось у него с Грибоедовым – он уже справился со всем этим. И вдруг я нахожу, что всё-таки нет. Он к Грибоедову возвращается.
– После «Евгения Онегина» уже?
– Да. Всё-таки да.
Может быть, это несколько «за уши», но всё-таки любопытно: 33-й год. Та Болдинская осень уже позади, когда написаны и «Пиковая дама», и «Медный всадник» – очень таинственные сюжеты. Вершиннее мы Пушкина не имеем.
И страннее. И будущнее, что ли. И эта знаменитая запись в дневнике, где царь ему «кумира» вымарал… «во многих местах поставлен знак вопроса»… «это делает мне большую разницу»… И он не идет на то, чтобы вымарывать «кумира», слово действительно ключевое в «Медном всаднике». И не публикует «Медного всадника».
Это же время синхронизировано всё-таки первым полным изданием «Горя от ума»… Пушкин, наверное, чувствует, что такое «Медный всадник». Наверное, не мы одни знаем, что «Медный всадник» – великое произведение. Он тоже имел некоторое представление о том, что такое «Медный всадник». И тут, на этом фоне опять происходит возобновление Грибоедова.
Грибоедова уже нету. Он мертв. И ведь было перед этим уже его издание, какое-то, правда, цензурированное. Ну а теперь официальная публикация, полное издание. Так что совпадение царской визы на «Медном всаднике» с одновременным выходом в свет «Горя от ума» тоже создают, на мой взгляд, какую-то аранжировку. Копаться в этом я не могу и не хочу. Но это есть. Я напал на это случайно, когда искал какие-то конкретные даты. Прошедший 93-й год – это как раз два 160-летия: написания «Медного всадника» и выхода «Горя от ума»…
Возобновляется и осуществляется в последний раз у Пушкина тема Грибоедова, когда он пишет «Путешествие в Арзрум». Он берет свои записи 29-го года и перерабатывает их. Но моему ощущению, он тогда и сочинил текст о Грибоедове. Это ясно – в тетрадках, которые он привез с Кавказа, этого текста нет. Более того, этого нет даже и в составах глав. Вот сейчас я продемонстрирую: была такая очаровательная манера главы путешествия снабжать такими подзаголовками маленькими, причем часто это одно слово, ничего не расписано. Вот взгляните: ТИФЛИС. НАРОДНЫЕ БАНИ. БЕЗНОСЫЙ ГАСАН… Ну и так далее. Так вот, последовательность эпизодов БЕЗОБДАЛ и ГРИБОЕДОВ в подзаголовках перепутана.
Моя мечта хоть раз в конце такой работы посмотреть рукописи: что как вставлено, что как надписано… Вид рукописи дал бы мне, конечно, много. Но я видел только полное собрание. Но и тут последовательность глав не та, как будто это «птичкой» вставлено. Ну ладно, оставим это.
Тут есть у меня еще тоненькие находки, сейчас мне их не возобновить, но все они приближают к желаемому мною результату: что главка о Грибоедове всё же была сочинена потом. Впрочем, всё это косвенное. Но одно свидетельство замечательное у меня есть:
«Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ – спросил я их. „Из Тегерана“. – „Что вы везете?“ – Грибоеда. – Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис…
Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова!»
Вот даже эта фраза «Не думал я встретить уже когда-нибудь…» звучит так: «не думал я, что еще вернусь к Грибоедову».
Но дело в том, что в черновике написано: «Четыре вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу». Потом «четыре» зачеркнуто и написано «два вола». Вольно или невольно, когда человек рисует воображаемую картину, он всегда преувеличивает. Потом, когда он ее уточняет, он делает ее скромнее…
– И достовернее.
– И достовернее. Но два вола или четыре вола – это все же… Человек, который «перепрягает волов» внутри текста-факта, – это, по-моему, как-то…
Хотя, может быть, ему не понравилось: четыре – много… Может быть, не помнит, сколько было. Но, по-моему, этот фактик дорогого стоит.
Теперь так. Если взять позднего Пушкина, Пушкина, который пишет статьи, чтобы кормить журнал (я об этом писал уже в «Предположении жить»), который очень надорван нервически и срывом Болдинской осени, которая у него готовилась в 36-м году после его каменноостровского цикла (с моей точки зрения, этот срыв шел еще и по линии возможности удрать), и потом вся эта дуэльная история… В общем, он не в очень хорошем состоянии. И тут еще кормить «Современник», и еще взаимоотношения с цензурой – ну, все знают этот комплекс. И вот я заметил, что все статейки, которые он в это время довольно массово продуцировал для «Современника», часто были загружены каким-то более… не то чтобы более глубоким, а каким-то более личным, что ли, материалом, чем это возможно. Пишет он о Вольтере, или пишет он о Жанне д’Арк, или пишет он о Железной Маске – какой-то есть там еще подспудный мотив. То есть из-за прерванного творчества, из-за недогруженного он перегружает эти статьи каким-то, возможно, сочинительством. Критическую статью он пишет как сочиненное произведение. То есть он мог писать эпизод с Грибоедовым как литературный факт, другими словами – создать литературный факт.
И довольно часто он вписывает автобиографическое в эти свои тексты. Здесь как будто сквозит собственная жизнь, записанная, как бы положенная на чужую доску критической статьи. И там есть еще очень много неосуществленного…
По-видимому, надо было себя подогревать зачем-то. Сорвана была продуктивность осенью 36-го года – поэтому он себя и перегружает.
Впервые в жизни, по-моему, у Пушкина прорываются в тексте такие автосвидетельства. Не подумайте, что он это намеренно засекретил. Нет. Просто так выражается дисгармоничное состояние человека, готовившегося к письму и сорванного. И продолжающего такую, скажем, заурядную журнальную деятельность, которая подпитывается этой его переполненностью, и желчью, и раздражением, и невозможностью сказать…
– Чувством?
– Да. Чувством. Всё это нужно, по-моему, рассматривать как некие свидетельства Пушкина о себе.
Всегда неохота копаться в том, было или не было у того-то с тем-то – это не тот разговор. Но: если он о чем-то сам проговорился, он не просто проговорился, он проговорился в чем-то. Или соврал. Но и соврал – зачем-то. То есть это как бы ключ к прочтению его биографии так, как он хотел бы быть прочтенным, быть, скажем, понятым, быть истолкованным. Я это вижу. Это есть, и это совпадает с его статьями.
И вот теперь перед нами эта его характеристика Грибоедова:
«Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств». – Это как бы некролог… не только Грибоедову, но и самому себе.
«Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостью и круто поворотить свою жизнь». – Это Пушкин чувствует всё время, но Грибоедову это как бы удалось, с его точки зрения, а самому ему – нет.
«Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностью уехал в Грузию, где провел восемь лет в уединенных, неусыпных занятиях». – Этого у Грибоедова не было, этих «уединенных, неусыпных занятий». Это было у Пушкина. Но Пушкин себя как бы перемещает.
«Возвращение его в Москву в 1824 году было переворотом в его судьбе и началом беспрерывных успехов». – Об этом мы уже немного говорили, когда в ссылке Пушкин переживает этот звон, шум, успех «Горя».
«Его рукописная комедия: „Горе от ума“ произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами». – Эта характеристика была невозможной в 25-м году, когда он и отдает должное, и одновременно критичен: и Чацкий неумен, и ни плана в пьесе, ни композиции. То есть тогда он и восхищен, и критичен. Теперь же характеристика полная, завершенная: перед нами классика, «Горе» принято.
«Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще; он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил…» – Ну, это уже идет… Это уже всё! – понимаете?
«Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни». – Вы видите? Ведь это пишет измученный человек, у которого, кстати, его собственные взаимоотношения судьбы и характера, с его точки зрения, не были такими удачными.
«Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна.
Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…»
В 17-м году, если не ошибаюсь, произошло знакомство Пушкина с Грибоедовым. В 35-м была сформулирована в «Путешествии в Арзрум» эта характеристика. Мне кажется, что ее можно прочесть иначе, прочесть по отношению к самому Пушкину. Грибоедов был в нем всегда, на протяжении всего времени, и мы можем найти эти следы. У него уже и нет разборки внутренней по отношению к этому человеку. И все же она до конца ему сопутствовала, начиная с лицейских лет.
Это… не знаю. Всё, что мы можем к этому добавить, это будем мы. С нашим плебейством, с нашим «цэдээльством»… с нашими ранжирами, с нашими размерами. Сам же Пушкин, мне кажется, проявил необыкновенную внутреннюю тактичность перед самим собой во взаимоотношениях с этим человеком. Это невидимый, незримый пласт его жизни.
И вот когда я еще раз прочел со школьной скамьи наизусть знакомую пушкинскую характеристику Грибоедова, я почувствовал, что она тоже наполнена вот этой автобиографической характеристикой. Хотя с Грибоедовым и счетов у него уже никаких нет, даже подспудных, – это всё уже прошлое, но он завидует его биографии. Всё-таки.
Причем эта зависть использована творчески.
1999
«В лужицах была буря…»
1833
В лужицах была буря…
Пушкин
0
27 мая 2003 года Санкт-Петербургу исполнится 300 лет. Как потомственный петербуржец, урожденный ленинградец и блокадник, я воспринимаю это на свой счет. Приобретя некоторую амбицию в рассмотрении отдельно взятых пушкинских годов («Предположение жить. 1836» [17] и «Вычитание зайца. 1825» [18]), решил я поторопиться к дате, присоединив к своей «пушкиниане» и 1833 год, поскольку в 2003-м исполняется также и 170 лет «Петербургской повести», дата, в меру круглая. Что-нибудь вроде «Не дай мне Бог… 1833»… И уперся в такую полноту немоты (или немоту полноты), что равна лишь самой поэме.
С немоты и начнем. Пушкин подкрадывался к поэме, расписываясь (расписывался подкрадываясь) за спиной «Родословной моего героя»… Вот заметки к «Родословной моего пушкиниста».
«Я имею обыкновение ставить дату…» 20.02.2002.
Говорят, подобная дата встречается раз в тыщу лет.
1
Я родился всего лишь через 100 лет после жизни Пушкина. (Тогда, в 1937-м, столетие гибели Пушкина отмечалось страной как «Всенародный праздник» – заголовок передовицы в «Правде».)
1949… 150-летие Пушкина и 70-летие Сталина (между ними дистанция значительно короче). Мне поручают доклад о поэте. С добросовестностью того времени я прочитываю всего Пушкина подряд.
- Наследники великого поэта,
- Пророчески предсказанные им,
- Как молодые рощи в час рассвета,
- Сомкнув ряды, мы весело шумим.
Вступление к «Медному всаднику» в 1949-м мы учили наизусть:
- Люблю тебя, Петра творенье!
Торжественно, как «Союз нерушимый республик свободных!»
Как гимн Ленинграду это и воспринималось, не более. Но, впрочем, и не менее.
Тогда же балет Глиэра. Тоже гимн. Параша пляшет в одну сторону, Евгений в другую.
То дождь, то снег – аплодисменты смене декораций.
1950… в школе проходился уже другой текст:
«Со времени смерти Пушкина прошло свыше ста лет… Однако, если взять, например, русский язык, то он за этот большой промежуток времени не претерпел какой-либо ломки, и современный русский язык по своей структуре мало чем отличается от языка Пушкина».
…если взять, например… не претерпел… ломки… Чудесно!
1953… я должен получить паспорт в день 250-летия Ленинграда. Жду салюта в свою честь. Салют, как и юбилей, отменили в связи с протяженностью скорби по Иосифу Виссарионовичу.
Я Лермонтова тогда больше любил:
- А он, мятежный, просит бури,
- Как будто в бурях есть покой!
пока однажды отец… наверное, он взял меня на рыбалку… с рассветом… И в воскресенье не выспаться бедному школьнику!
– Как это всё-таки хорошо!
– Чего хорошего!.. – ежась буркнул я.
– И, не пуская тьму ночную / На золотые небеса, / Одна заря сменить другую / Спешит, дав ночи полчаса. Как это хорошо!
Я посмотрел на золотые небеса и… увидел! С тех пор… Спасибо, папа!
С тех пор… (Папе в этом году 100 лет.) С тех пор, возвращаясь белой ночью под утро домой, стараясь придумать себе оправдание, я неизбежно бормочу:
И ясны спящие громады / Пустынных улиц…
Какая точность! – восхищаюсь я, совпадая с ней физически, впечатывая шаги в этот бессмертный размер, и лицо мое приобретает невиноватое выражение.
Чем более я восхищался, тем менее понимал.
- Я уйду по переулку,
- Обломав себе рога.
- Будут раздаваться гулко
- Два шага, как два врага…
Попытка понять поэму превратилась в преследование, сходное по типу с описанным в поэме.
Странно, однако, что «Белеет парус…» и «Медный всадник» существовали некоторое время (1833–1836) одновременно в виде рукописи. Пушкин не знал, и Лермонтов не знал…
Насмешка неба над землей (1833).
Как будто в бурях есть покой (1832).
2
«Это была „Середина контраста“ – работа Левы о „Медном всаднике“. <…> Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии – и охнул: Господи, неужели это он, Лева, написал?! <…> о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где – спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, про гениальное, немое, опущенное, центральное – про ось поэмы!..» («Пушкинский дом», 1970)
Хотелось бы мне сегодня заглянуть в черновики Льва Одоевцева! Что он имел в виду?? Иронизируя над его вдохновением, что имел в виду я сам?
Не более, чем то, что «Медный всадник» велик именно тем, что в нем НЕ написано: зияющей бездной между торжеством Вступления и нищетой Повести.
Это я сам. А про «эпицентр смерча», что меня теперь особенно донимает, это не я, а Лева додумался. И сумел убежать от автора.
3
«А вот что окончательно и навсегда непонятно: как это у наших классиков выходило… От Пушкина до Блока – всё непонятно как. Как можно было „Медный всадник“!.. Ума не приложу.
На берегу Варяжских волн / Стоял глубокой думы полн / Великий Петр. Пред ним катилась / Уединенная <река?>.
Однажды близ пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий муж. Пред ним широко / Неслась пустынная Нева.
Однажды близ Балтии (ских) волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / Текла пустынная Нева / <…И в море…> Челнок рыбачий одиноко.
На берегу пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / <Неслась Нева>. Текла Нева – Смиренный челн / На ней качался одиноко [20].
„…По ней стремился одиноко…“
Что за удивительная ощупь! Нет, это не поиски слова. Это извлечение из… Откуда? Из чего-то сплошного, что представало поэту. Ни одно слово не совпадает в первом варианте первой строфы с конечным вариантом. Кроме разве точки посреди третьей строки, вокруг которой, как вокруг оси, и крутится водоворот вариантов. До чего же похоже на саму воду, на саму Неву!..
Еще потоптался:
Сосновый лес <по> берегам / В болоте – бор сосновый Тянулся лес по берегам / Недосягаемый для солнца
И вдруг пошло! Как по-писаному…
- Чернели избы здесь и там
- Приют убогого чухонца
- Да лес, неведомый лучам
- В тумане спрятанного солнца
Поэма как бы не пишется – она проступает, словно она уже была, а Пушкин ее лишь достал оттуда. Откуда?
Головокружительно последовательное чтение черновиков поэмы. Она приподнимается, она растет, она проявляется (как фотопластинка, не при Пушкине будь сказано) – не последовательно слово за словом, строка за строкой, а – вся целиком, своим рождением еще раз повторяя рождение города и затопление его:
- И всплыл Петрополь как Тритон,
- По пояс в воду погружен.
Единство формы и содержания достигает такой степени, что уже непонятно, что чему подобно: едино так, что волну от строки не отличить. И не только потому, что сами мы тому не свидетели, все было именно так, как написал Пушкин. Как свидетелю и ему не повезло: и то вековое наводнение (1824), которому он мог быть свидетелем, которое могло бы его навести на опыт и на мысль, он „пропустил“ – его наблюдал Мицкевич. Точна судьба! Конечно, Пушкин много „знал“ и много „думал“ до поэмы. И про Петра, и про Петербург, и про Россию, и про Стихию… Но как очевидно, что поэма подступала к нему не в виде накопленных впечатлений, мыслей и строк, а неразличимой, угрожающей, точной, немой массой, неким телом, уже бывшим вовне, уже существовавшим, требовавшим лишь непосильного воплощения.
И вот еще один признак истинной художественности произведения – его не могло не быть, когда оно уже есть. Немыслимы ни мы, ни что без этого. Никакой взаимозаменяемости. „Медный всадник“ существует в этом мире на правах не предмета, а сущего – деревьев, облак, рек. Без него нельзя, нелепо, не… Без него мы не мы, себя не поймем. Он входит как кровь в историю и как история в кровь». («Битва», 1982)
Возможно, это уже был момент, когда я почти понял КАК. Благодаря изданию поэмы в «Литературных памятниках», где все существующие слои поэмы оказались напечатанными последовательно, что и позволило представить себе ВСЮ поэму, исходящей из ТОЧКИ, «…текла Нева. Смиренный челн…». Это уже не Лева, а я сам додумался. Сдаваясь перед непостижностью поэмы, я упираюсь в мечту о неком «сидироме», где все слои поэмы проступали бы сквозь друг друга на экране, как в моем мозгу, проявляясь от 6 октября 1833 года в окончательный текст. Думаю, именно непостижность стала бы доступной.
4
«Смешивать автора с героем нельзя, а характеризовать самою способностью (или потребностью) создать героя – можно.
Пушкин уже писал Онегина, когда выпорхнул Чацкий. Грибоедов его опередил, и Пушкин, справедливо, переживал это. Чацкий – первый антигерой. Не Онегин. Пусть. Он зато напишет другого Евгения в „Медном всаднике“, упразднив саму категорию „героя“ создав так называемого Маленького человека. Кто тогда герой поэмы: Евгений? Петр? Петербург?… Россия? История? Природа?… Стихия? Судьба? Рок?» («Три плюс один», 1993).
Так я и не догнал «Медного всадника», сколько ни преследовал.
Но и Пушкин не сразу вступил в свое «Вступление»…
- Город пышный, город бедный,
- Дух неволи, стройный вид.
- Свод небес зелено-бледный,
- Скука, холод и гранит —
- Все же мне вас жаль немножко…
Вот оно! куда короче и без пафоса. Перед тем, как все у него наконец сошлось.
При соприкосновении пера с бумагой образуется точка, и если из нее происходит буква, а из буквы слово, то дальше пошло-поехало до последнего слова текста, до последней точки.
- На берегу пустынных волн… Похоронили ради Бога.
И так, изобретя велосипед, огорчившись, что ты не первый, обрадовавшись, что не ошибся, снова изобретешь и порох, взорвав энергию для очередного заблуждения: например, что Пушкину и дела не было до приоритета, когда он дарил Гоголю с барского плеча то сюжет «Ревизора», то «Мертвых душ» (о чем всем известно), но и «Невский проспект» в придачу (приоритет пока за мной): «Об нем жалеют – он доволен»… Все же мне вас жаль…
- Все же мне вас жаль немножко,
- Потому что здесь порой
- Ходит маленькая ножка,
- Вьется локон золотой.
5
Цепочка преследования разрасталась. Петр – Петербург – Фальконет – Пушкин – бедный Евгений – я сам… Тайна первого петербургского текста лишь углублялась. В 1969 году я задумал отправить потомка своего героя на времялете из 2099 (в канун 300-летия) в пушкинскую эпоху подглядеть, как это делалось…
«Впереди слабо светилось окно. Там, за ним, писался сейчас „Медный всадник“! <…>
Да, горела свеча… да, лежал в крошечной коечке человек и что-то так стремительно писал, будто просто делал вид, будто проводил волнистую линию за линией, как младенец… Как причудливо он был одет! В женской кофте, ночном колпаке, обмотанный шарфом… Но это был не Пушкин! Младенец был бородат и время от времени свою бородку оглаживал и охаживал, а потом снова проводил свою волнистую линию по бумаге». («Фотография Пушкина», 1985)
Слишком просто! Но об этом и был рассказ, что попытка узнать, как Пушкин написал поэму, столь же доступна, как и попытка его сфотографировать.
6
Резо Габриадзе это отчасти удалось. Взяв себе в наперсники Пушкина-рисовальщика, он стал исследовать его творчество кончиком пера № 86. Нарисовать коня, а тем более всадника – экзамен для рисовальщика! Среди сотен его рисунков с Пушкиным есть несколько легких шедевров, запечатлевших творческий процесс… Вот Медный Всадник скачет по листу его рукописи… Вот он скачет между Пушкиным и прекрасной дамой… Вот он скачет на его цилиндре… Вот Пушкин расслабился, лег на спину, руки за спину, нога на ногу – и тут нет покоя! – Медный Всадник гарцует у него на колене.
Вот Пушкин уже сам на коне, сам Медный Всадник… [21]