Пушкинский том (сборник) Албитов Андрей

– Но это же тоже опора, писать пародию – это тоже опора. Пушкин сначала писал «Бориса Годунова» – это единственный раз, когда виден труд, – «драма народная в духе Шекспировом», – трудовое, тяжеловатое, подъемное, для Пушкина там видно усилие. А потом вдруг раз – и пародия на довольно слабую поэму Шекспира, – летит – пишет «Графа Нулина». А это как раз был год, когда Пушкин выбирал в мировой литературе классика для опоры и для отталкивания – от Байрона переходил к Гёте, от Гёте – к Шекспиру. И в конце концов кончает всё пародией. Пародия – это как бы и некоторое торжество, превозмогание, во всяком случае – ощущение свободы от угнетавшего образца, угнетавшего эталона. В этом плане вполне может быть, что Гоголь не только восхищался и опирался, но и… имел в виду. Это очень трудно разбирать, но, к сожалению, как бы это вульгарно ни звучало, литература – очень спортивное занятие. И вот среди современников, среди коллег это уж совершенно очевидно. Где критерии этой соревновательности, где обозначение того качества, которое может быть сравнимо, – это всё не научные категории и не очень они могут быть обсуждены. Тем не менее как факт психологии творчества всегда важнее контекст не того предшествия – наследия, которое позже выписывают как великую линию исследователи, всё по ветхозаветному принципу: Авраам родил Иакова, – а наоборот, как логика отталкивания и низвержения, утверждения самого себя. Пушкин наработал отталкиваний больше, чем опор, а у Гоголя для отталкивания опоры не было.

– У Пушкина, по-моему, этой спортивности сильно меньше было, чем у Гоголя… Что касается пушкинских сюжетов, то если что-то у него там в планах находится – это еще ничего не значит, этого столько было! и с какой легкостью это потом отбрасывалось…

– Поэтому мне бы и хотелось уточнить, на каком основании и не произвол ли это составителя и комментатора – помещают эти пушкинские строки в планы… Это очень похоже на зарисовку характера. И можно заподозрить, что Гоголь, посещающий уже Пушкина на правах коллеги и зная, что Пушкин его признал и благожелательно выслушивает, мог кипеть с какой-то сценкой Невского проспекта, излагая свой образ и видение, но еще не произведение, и Пушкин, видя такую принадлежность образу самого Гоголя, которого он мог воспринимать и иронически иной раз, сделал такую запись о нем.

– Вообще поразительно, что про этот фрагмент никто не написал ни одной строчки. Мне кажется важным, что это завязано на Петербурге. То, что называется теперь «петербургским текстом», – похоже, что это рождалось именно между ними. Там ведь был в 1833 году этот общий замысел петербургского альманаха «Тройчатка» с распределением ролей, на троих с В.Ф. Одоевским, и предполагается, что наброски «Невского проспекта» тогда уже были, а потом Пушкин поехал в Болдино и там написал две «петербургские повести» в стихах и в прозе – «Пиковую даму» и «Медного всадника»…

– Самый главный петербургский текст.

– Да, но на этом всё у Пушкина и кончилось, он отработал это и всё сказал, что хотел, видимо. А Гоголь писал и писал после этого петербургские повести, дальше Достоевский – и пошло то, что называется теперь «петербургским текстом русской литературы».

А что могло из этого сюжета у Пушкина получиться – трудно даже представить.

– Между прочим, и «Невский проспект» и «Медный всадник» – сюжет преследования.

– Странные сближения…

– Бывают. Когда художник доходит до окончательного образа, его уже не догнать. Кстати, о том, что Пушкин пропустил, не доделал: Пушкин очень хорошо помнил весь свой текст, это совершенно очевидно. Он всё свое хозяйство видел, и этой записи какое-то место есть. То ли в пресловутой вазе, то ли это зарисовка с самого Гоголя, который еще до «Невского проспекта» входит с каким-то вдохновенным образом и начинает его повествовать еще дописьменным, эмоциональным, еще устным языком, но уже своими словами, – то ли это зарисовка с Гоголя, то ли это зарисовка собственного своего какого-то замысла – сюжет-портрет, где характер равен сюжету, – никто не скажет… Кстати, в «Пиковой даме» сюжет сюжетом, но портрет портретом, то есть – не знаю, как в этом разбирались, – возможно, он от Германна пришел к сюжету, а не от сюжета к Германну. А тут – «Об нем жалеют – он доволен» намекает всё-таки на будущий объем прозы. Перекличка с «Невским проспектом» очевидна, где подобное «наперсничество» выведено в сюжет и где пушкинская рамка только в начале и в конце, а в середине – Гоголь.

– Вот мы уже и утвердили: пушкинская рамка. Всё, факт литературоведческий. Но вот что Набоков писал об отношениях Гоголя и Пушкина: «По какой-то причине (возможно, от ненормальной боязни всякой ответственности) Гоголь старался всех убедить, будто до 1837 года, то есть до смерти Пушкина, всё, что он написал, было сделано под влиянием поэта и по его подсказке. Но, так как творчество Гоголя разительно отличается от того, что создал Пушкин, а вдобавок последнему хватало своих забот и недосуг было водить пером литературного собрата, сведения, столь охотно сообщаемые Гоголем, вряд ли заслуживают доверия». Ну, понятно, что он это раздувал…

– Ну да, и Набоков вполне понятен. И его книга «Николай Гоголь» замечательна в своем роде, благо писана по-английски… Тут я не могу не вернуться всё к той же вещи, о которой неприлично думать и ненаучно говорить, – к соотношению личности и дара. Гоголь сжег себя в топке гениального дара; Пушкин – прежде всего гениальная личность: дар свой переплавил в гений. Гоголь иначе выгорел в этих плотных слоях, и ему опора пушкинская в таком случае чрезвычайно была важна – какой-то баланс между гениальной личностью и гениальным талантом он находил как раз в опоре на Пушкина. Опора была – пока Пушкин был: «Для кого я буду теперь писать?»

После того что мы наговорили, эта пушкинская характеристика – «наиболее полное из его произведений» – может быть и комментирована более полно. Пушкин, допустим, сделал эту запись портретную с Гоголя, то есть был свидетелем рождения произведения в другом авторе, а потом, когда прочел повесть, то и увидел в ней полноту воплощения. Значит, про эту пушкинскую запись может быть несколько гипотез, есть варианты толкований…

– Вот поговорили – и перевернули всё наоборот. Получилось, что это плагиат Пушкина из Гоголя…

– Ну вот, пожалуйста, потому что они уже были соединяющимися сосудами, тем более учитывая эту «Тройчатку», – они первые придумали средство от петербургской мигрени. А как можно было победить этот безнадежный город? Именно создав ему такой оправдательный текст.

2002

P.S. 12.04.2003… Впрочем, я не успел к нашему разговору перечитать текст… Давайте, взглянем. Не встретим ли мы Александра Сергеевича на Невском проспекте? В «Невском проспекте»…

«Она (красавица – А. Б.) и глядела и не глядела на обступившую толпу зрителей, прекрасные длинные ресницы опустились равнодушно, и сверкающая белизна лица ее еще ослепительнее бросилась в глаза, когда легкая тень осенила при наклоне головы очаровательный лоб ее (ну, почему бы этот портрет красавицы вообще не мог бы быть и портретом Натальи Николаевны в частности? – А. Б.).

Пискарев (а так же он, герой, Н. – Эн, Аш – Гоголь…) употребил все усилия, чтобы раздвинуть толпу и рассмотреть ее; но, к величайшей досаде, какая-то огромная голова с темными курчавыми волосами заслоняла ее беспрестанно…» (Не Пушкина ли голова? – А. Б.)

«В одном углу комнаты спорило несколько пожилых людей о преимуществе военной службы перед статскою; в другом люди в превосходных фраках бросали легкие замечания о многотомных трудах поэта-труженика» (выделено мною – А.Б. Кто же это в ту пору труженик? Карамзина уже нет в живых; Крылов с Жуковским тем же трудолюбием не славились; а вот как Гоголь приходил знакомиться с Пушкиным: «Дома ли хозяин?» – «Почивают!» – «Верно всю ночь работал». – «Как же, работал, в картишки играл». Из воспоминаний Гоголя о Гоголе.)

«Они (молодые люди в черных фраках – А. Б.) имеют особенный дар заставлять смеятся и слушать этих бесцветных красавиц. <…> они совершенно вытеснены тем, что называют в этом обществе аристократами; впрочем, они считаются учеными и воспитанными людьми. Они любят потолковать об литературе; хвалят Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями об А.А. Орлове». (А вот вам и имя Пушкин! – как на картине Чернецова – в равноправном окружении… только откуда так много внимания А.А. Орлову? кто такой?? – А. Б.)

P.P.S. Получается, что на Невском проспекте во время написания «Невского проспекта» буквально толпятся наиболее внимательные читатели Пушкина, обсуждают последнюю его, можно сказать, полемику в «Телескопе» («Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов», «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем»)…как они догадались, что Феофилакт Косичкин – тот же Пушкин? ума не приложу… а вот Гоголь мог знать это с точностью завсегдатая и соглядатая пушкинской жизни. Но этот факт уже перерастает размеры постскриптума.

Моление о чаше

(Последний Пушкин)

  • Ах, ужели в самом деле
  • Близок я (к моей кончине)?
  • И страшуся и надеюсь,
  • Казни вечныя страшуся,
  • Милосердия надеюсь:
  • Успокой меня, Творец.
  • Но Твоя да будет воля,
  • Не моя. – Кто там идет?…
Пушкин, 1835

Отче Мой! Если возможно,

да минует Меня чаша сия;

впрочем не как Я хочу,

но как Ты.

Мф. 26:39

Предположение жить. 1836

(Воспоминание о Пушкине)

Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними!.. слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии <…> Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением.

Пушкин – Вяземскому, 1825

I. Современник и потомок

  • Я скоро весь умру.
Пушкин. «Андрей Шенье», 1825
  • Нет, весь я не умру…
Пушкин. «Памятник», 1836

В любви нашей к Пушкину, конечно, всего много. И конечно, она давно уже больше говорит о нас, чем о нем. «Тебя ж, как первую любовь, / России сердце не забудет»… И впрямь, второй первой любви не бывает. А мы всё хотим как впервые, всё не забываем. И уже не столько Пушкин – наш национальный поэт, сколько отношение к Пушкину стало как бы национальной нашей чертою. Одно – что уже ни одна жизнь не обходится без его стихов, другое – поклонничество, чрезвычайно развитое. До страсти, до пристрастия, до сектантства. Есть пушкинисты, пушкиноведы, но есть и пушкинофилы, пушкинианцы – пушкинолюбы. Пушкинофобии практически нет, хотя она и узнаваема с одного раза как нечто типологическое, то есть могла бы проявляться куда чаще как особая степень снобизма. Дух противоречия в отношении к канонизации Пушкина проявляется очень слабо; спор заходит лишь о степени любви или о ее точности, спор поклонников как соперников; будто мы в силах добиться ответной любви за силу и проникновенность нашего чувства: тут каждый считает себя наиболее достойным и таит надежду. А тот дух противоречия, который всё-таки мог бы быть проявлен, также необыкновенно ограничен, чуть ли не страхом, по крайней мере оглядкой, – стопроцентной опаской остаться даже не в меньшинстве (что бывает и лестно, и сильно для меньшинства), а просто – в единственном числе. Если ругать Толстого – ничего, сойдет, даже прислушаются; если Пушкина – могут выцарапать глаза. Тут даже русский ощутит себя русским. Не трожь святыню! Достоинство этой святыни в том, что ее никак не удается ни скомпрометировать, ни раздуть, – она естественна, принадлежна.

Ни при каких приближениях, ни при каких взломах, ни при каких освещениях, срезах и ракурсах, ни при каком углублении Пушкин не утрачивает тайны. Он не «уносил ее с собой в могилу», унести можно лишь секрет, так же как и раскрыть. Тайна же лишь есть или нет, она – наличествует. Она есть жизнь живая. «Какой он был живой!» (М.И. Осипова, 1835).

Ни одного нашего писателя не воспринимаем мы до такой степени вместе с его жизнью. Есть у нас великие люди, прохронометрированные даже с большею, чем он, подробностью. Но живой интерес к ним простирается лишь до определенной черты этой подробности, далее эта подробность становится все более академической. Про Пушкина мы вбираем каждый известный и становящийся известным про него факт точно так, как и каждое его слово. Факт этот не прольет нам нового света, не приоткроет завесы, он ничего уже не расширит, он – всегда есть чистая радость всё того же приобщения. И в этом смысле ни про одного человека в России мы не знаем столько, сколько про Пушкина, и ни одного – настолько же не знаем. Он так проявлен во всём, что его касалось, что рядом с ним любое другое житие окажется ограниченным ролью. Пушкин лучше других понимал и назначение свое, и даже значение, однако никогда не бывал ограничен ролью. То и поражает, что под любым углом и прищуром Пушкин до конца человек, хотя и исполнил свое назначение как никто другой. Живой, он жаждал воли и славы, вещей несовместных. Это несло страдание. Никто так не подставлялся чужому взгляду, как Пушкин, – взгляду как дулу. Но до такой степени быть выставленному на вековое рассмотрение, как Пушкину, не выдавалось никому, и это не просто всенародная любовь, это еще и крест, который он несет и за гробом своим, так и не сбросив со своих плеч ношу назначения. Никто не подхватил и не помог. И это не наша заслуга, что мы его так уж любим. Всё еще его. Ни один человек не выдержал такой пристальности: наша пристальность не выдержала. Мы наконец смирились с возможностью необсуждаемой и неосуждаемой приверженности и любви. Его пуля в нас болит, его рана нам светит. Когда кончилась его личная, его краткая, его такая собственная, такая единственная, такая его, такая живая, такая одна, такая жизнь, которую он так отстаивал (между прочим, и от нас) вплоть до смерти; когда крепость его жизни пала, тут уж все кинулись в пролом, жадные и любопытные: что внутри? Как Али-Баба, дорвавшись до сокровищ, перетряхивали мы его жизнь, музу и душу – так ничего и не нашли, никакого секрета, так и вышли с пустыми руками, ничего не удалось выхватить, так и заглядываем до сих пор в эту смерть его жизни, надеясь обрести свет, глядя в дырочку его простреленного архалука…

«Светило, в полдень угасшее» и

«солнце нашей поэзии закатилось!» —

вот трагический образец разрыва формы и содержания! Эти две фразы можно проходить на уроках, чтобы навсегда запомнить, что синоним, омоним и антоним – вещи разные, а созвучный им аноним – еще одна вещь. Обе фразы родились анонимно, но авторство каждой было установлено тут же. Для сегодняшнего дня, спустя почти полтора века, они произнесены почти одновременно, с разницей в каких-нибудь полгода. Относились они к одному и тому же человеку. Противоположный смысл этих фраз в том, что между ними помещается смерть этого человека. Смерть человека Пушкина. Смерть человека потрясла всех, смерть поэта не всех, потому что первая формула относилась к нему живому.

Первая была произнесена еще современником, вторая – уже потомком.

Первому человеку – Булгарину – за его фразу ничего не было; многие близкие и любившие Пушкина «с сожалением» даже согласились с этой формулой (С. Карамзина). За второго человека – В.Ф. Одоевского – пострадал издатель: последовало нарекание от министра просвещения за преувеличение («светило» и «просвещение» однокоренные слова, значит, одно и ведомство…). Парадоксально, что и Булгарин по-своему честен. «Жаль поэта – и великая, – а человек был дрянной», – писал он (4 февраля 1837 г.). Он себе не изменял.

Возьмем эти три фамилии, выплывшие без умысла первыми: Булгарин, Уваров, Одоевский. Фигуры ни в чем не подобные. Беспринципный журналист, вельможа-министр и писатель-аристократ. Двое Пушкина терпеть не могут; третий – любит. Двое считают его великим поэтом; Уваров, не могущий ему простить оды «На выздоровление Лукулла», и этого не считает («За что такая честь?»). «Солнце» – пожалуй, единственное для них общее слово, хотя бы и в смысле «полудня» и «половины» – незавершенности и недоделанности. Любопытно, что этот гибрид подлинного горя и неудовлетворенности исходит из ровно противоположного и, по-разному, всеобщего ощущения как раз завершенности, законченности Пушкина, для недоброжелательных современников выразившегося в расхожем мнении о его «исписанности».

Известно, что современники не имели представления о всём масштабе творчества Пушкина, как имеем, скажем, мы. Он им еще не предстал. Особенно это относится к последним годам его творчества, как раз к тем, когда так утвердилось мнение о конце его как поэта. Современники не знали его поздней лирики, «Медного всадника», почему-то и «Каменного гостя»… не говоря об обширном пласте прозы. Известно также, что Пушкина весьма задевало это мнение о его поэтической кончености. Но он не только не мог опубликовать эти реабилитирующие его поэтическую репутацию тексты по соображениям, скажем, цензуры (что имело место в ряде случаев), но, как нам кажется, отчасти не публиковал их и по собственной воле. В этом хочется разобраться, потому что определенное противоречие между страданием от охлаждения публики и нежеланием поправить это положение публикацией того, что было у поэта «в столе» и было «готово», на первый взгляд есть (оказалось же это положение тут же поправленным после выхода посмертного номера «Современника» с неизданными «пиесами» Пушкина не только потому, что «они любить умеют только мертвых», но и по реальному восхищению читателей уровнем этой поэзии – знаменитое удивление Баратынского…).

Современный читатель и ценитель возмущен современником пушкинским: как можно, восхищаясь Пушкиным ранним, не воспользоваться счастливой возможностью при жизни восхищаться зрелым творением гения? Однако они смотрятся в зеркало – наш современник и ЕГО… Наш знаток неизбежно продвигается вспять по Пушкину: знание раннего Пушкина для взрослого читателя вещь редкая, а знание лицейской лирики – почти профессиональный удел; зато захватан Пушкин поздний: и открытиями, и переосмыслениями. Между тем в раннем Пушкине мы легко найдем все мотивы и даже целые «блоки» Пушкина зрелого. И хотя поздний и «лучше» раннего, не следует забывать, что пушкинский современник, воспринимавший поэта вместе со своим и его временем, как раз начинал свое восприятие с раннего и отдал тому дань, а потом, когда тот же поэт стал и сложнее, и глубже, то он для современника повторялся, да еще и невнятно как-то. Получается, что они не знали позднего Пушкина, как мы не знаем раннего. Опять обратная перспектива.

Дело еще и в том, что произведения гения встают в ряд с современной ему литературной продукцией. Они несколько лучше (и то для избранного читателя) – только и всего. Они каким-то чудом не только не выделяются, но и пропадают в ряду [27] (вот еще отличие современника от потомка). Это временами раздражало Пушкина.

Пушкина хоронили при жизни неоднократно, как никого до и никого после. Вот друзья… «Я ужасаюсь <…> как он мало пишет» (Соболевский); «…его ругают наповал во всех почти журналах <…> „Северная пчела“ говорит даже, что он картежник, чванится вольнодумством пред чернью, а у знатных ползает…» (Погодин). Оба письма написаны почти в один день одному и тому же лицу (Шевыреву), одно из Парижа, другое из Москвы, за полгода до знаменитой Болдинской осени 1830 года. «Вы теперь вправе презирать таких лентяев, как Пушкин, который ничего не делает, как только утром перебирает в гадком сундуке своем старые к себе письма, а вечером возит жену свою по балам, не столько для ее потехи, сколько для собственной» (Плетнев – Жуковскому), – а это за полгода до второй Болдинской осени, 1833 года. И еще через три года, в последний пушкинский год, всё говорилось и писалось так же, только еще с их точки зрения «обоснованней». Болдинской осени 1836 года не случилось, и это наша здесь тема.

В неудовольствии Пушкиным, таком для нас непонятном и неприятно парадоксальном, есть, в негативной форме, высшее признание, доступное современнику (в этом современник как величина исчезающая, преходящая, временная -постоянен во все времена): от Пушкина, выходит, ждали, как ни от кого, сразу и все, друзья и недруги, раз были им так недовольны. Ожидание того, что нам недоступно (счастья), или не по уму (истины), или не по силам (подвига), или не по заслугам (признания), или не по совести (свободы), – есть в высшей степени человеческая черта. Легче быть всегда готовым к тому, чего никогда не будет: счастья, славы, свободы, – чем соответствовать тому, что есть. Пушкин – это то, что есть. Отторжение есть величайшее признание гения, на какое способен современник; оно равно и симметрично нашему последующему признанию, которое зато не подлежит обсуждению. Признанием можно отделаться от гения не хуже, чем гонением. Но от посмертного Пушкина нам не удается отделаться никаким памятником, никакой бронзовой пулей. Начиная с той посмертной публикации в «Современнике» в нас не проходит удивление, кем был Пушкин и кто был Пушкин. Кто же это у нас был?! Все наши издания, вплоть до сегодняшнего дня, в каком-то, а может, и в главном, смысле посмертные.

«Кто же у нас был! и кого мы потеряли!» – непреходящий вздох. И, возможно, именно поэтому, как подсознательное желание облегчить потерю, до сих пор не умерла и традиция, доставшаяся нам от современников, – прижизненного его захоронения. Вопрос о том, ВСЁ ли сделал Пушкин и, когда он сделал ВСЁ, закончен ли его путь, его назначение еще при жизни, не есть ли эта свершенность глубинная причина его гибели, ибо уход неизбежен (поэты на пенсию не выходят), – вопрос, казалось бы, праздный – до сих пор возникает, хотя уже давно нет речи о значении поэта: тут нет ни вопроса, ни спора («Пушкин – наше всё»). Эти праздные, но до сих пор живые споры, до которых не опускается наука (хотя устно, кулуарно, между собой они вполне ведутся самыми что ни на есть академистами), слегка даже пошлы, хотя бы в старом смысле слова («пошлый – давний, стародавний, что изстари ведется…» – В.И. Даль). Частные эти обсуждения в форме безоговорочного признания поэта содержательно повторяют все заблуждения современников (то ли Пушкин настолько абсолютно живое явление, что и заблуждения о нем, с ним вместе, живы?…), и хотя обсуждения этого рода запретны для науки и вообще не очень позволительны, но – есть и живы. И даже иной раз прорываются в печать как раз у тех, за кем в силу безусловной самобытности признается некоторая доля спорных суждений. Оригинальность – сколь легко она может оказаться сестричкой пошлости… «Однако погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти» (Зощенко). Или – современный поэт, последняя (по времени возникновения) крупная надежда русской поэзии, в одной из поэм описывает свое путешествие наподобие Данта, только не в ад, а на своеобразный поэтический Олимп, где несколько поэтов за всю историю человечества вкушают в белых тогах некой амврозии, куда ни одного из наших не допустили, разве Пушкина, но и тот не мог толком поднять бокал с этой высшей амврозией, а – «лишь расплескал». Уверен, что найдутся и еще примеры, пригодные для цитирования, но – не ищу. Та же тема, тот же поворот, где Пушкин, «сделавший всё», равен Пушкину, который «не всё, нет, не всё сделал, что мог». Кровожадный современник здесь вполне равен благодарному потомку. И всем, с другой стороны, ясно, что Пушкин сделал, по крайней мере, больше всех. Оправдать эту пошлость (в старом смысле!) можно лишь тем, что если и впрямь Пушкин сделал лишь «половину», то какой же силы станет наша и так непреходящая боль его утраты!..

Допустим, Пушкин сделал ВСЁ, по крайней мере потому, что мы не способны представить себе большего: что еще? Итак, он сделал всё, но не оставил нам ЗАВЕЩАНИЯ (список долгов и «всё жене и детям»…). Ни плана полного собрания сочинений, ни предсмертного стихотворения. Он сделал всё и предоставил нам свободу.

И это не возмутительно и не страшно, что Пушкин (книга «Пушкин», которую мы держим в руках) до сих пор во многом зависит от воли редактора и составителя. Что закончено и что не закончено, что датировано и что не датировано, что первостепенно, а что не так уж первостепенно (скажем, вариации Пушкина на текст «Боже! Царя храни!» в 1816 году) – всё это (до сих пор) дает свободу составителю: что в начало, что в конец, что в приложение…

А Пушкин был далеко не безразличен к этому… «тщательно берег свои рукописи не только неизданные, но черновые, в которых были места нецензурные, либо искаженные цензурою, либо первоначальные наброски» (Бартенев) (вспомним: «перебирает в гадком сундуке своем…» [28]). Анализ принципов, по которым сам Пушкин отбирал стихи в свои собрания, мог бы многое дать составителю (и дал, конечно), кабы мы имели не только волю и смелость, но и право на такой анализ. И то, что он не оставил нам точного, сводного плана своих сочинений, что было бы вполне в его духе, свидетельствует… впрочем, это наш козырь в дальнейших рассуждениях.

Как хороша любая книга «Пушкин»! Пусть школьная, пусть областная, пусть бог весть по какому принципу избранная! Глядишь, какое-то стихотворение, которое ты раньше просматривал и почти не замечал, вдруг передвинулось и выглянуло – и опять ты чего-то в своем Пушкине не знал… По-разному собранный Пушкин – это опять новый Пушкин, потому что опять тот же. «Пушкин в Михайловском», «Пушкин в Грузии», «Пушкин в Одессе», «Пушкин-критик» – какие это всё прелестные сочетания! По-прежнему остаются желанными прожекты факсимильных прижизненных изданий, или изданий отдельных его тетрадей с сохранением черновой последовательности [29], или – мечта! – попытка хронологической последовательности текстов стихов, прозы, писем (единственный раз опробованная в томе «Болдинской осени»). Если учесть и назревшую потребность нового комментированного издания полного собрания его сочинений, то Пушкин, единственный наш писатель, у которого опубликована каждая строчка, до сих пор НЕ ИЗДАН; начатая в 1837 году посмертная публикация его сочинений до сих пор не завершена.

Как принцип Пушкин нам оставил только дату – она есть признанная им завершенность. У Пушкина, как у природы, год – как цикл: опадают листья, выпадает снег, вдруг наверху страницы возникает другой год… Эти годовые кольца обнимают друг друга, и будто тома можно было бы представить не бок о бок, а вдвинутыми один в один, и если бы страницы вдруг стали прозрачными, то сквозь прошлую осень просквозила бы осень будущая и сквозь ту любовь – эта.

Давно сложился полный Пушкин по жанрам: тома стихов, том поэм и сказок, «Евгений Онегин» прогуливается между поэзией и драмой, том прозы, том критики, том истории, том писем… Но и тут есть тот же «произвол» составителя, каждый раз фундаментально обоснованный, который позволяет ревнивцу любить его своим способом. Если «Путешествие в Арзрум» – проза, то почему «Путешествие из Москвы в Петербург» – критика? «Сцена из Фауста» – это стихи или «маленькая трагедия»? Или вот вопрос: живи Пушкин дольше, стал бы он дописывать «Дубровского», «Арапа Петра Великого», «Путешествие из Москвы в Петербург», «Египетские ночи» – или оставил бы их незавершенными и писал бы дальше? А ведь что-нибудь из этого он наверняка забросил окончательно. Предпочтение Пушкина навсегда неизвестно составителю. А ведь точно, что он бы не ввел «Гавриилиаду» в основной свод поэм… Трудно. Да и не важно.

Важно это становится всё больше и больше, когда мы приближаемся к концу, к последним вещам, написанным поэтом. И чем ближе к концу, тем важнее. Потому что, хотим или не хотим мы этого, психология наша такова, что то, что ближе к смерти, мы неизбежно нагружаем всё тем же ЗАВЕЩАНИЕМ. Мы исподволь воспринимаем последнее слово поэта как последнее, что он нам хотел сказать. Попробуем рассмотреть, так ли это или в какой-то мере это так.

Пушкин сделал ВСЁ. Всё – потому что погиб и больше ничего не мог сделать? или потому и погиб, что всё уже сделал?… Самому Пушкину близка подобная оценка. «О Боже мой, – сказал я горестно, – не говорите мне о поездке в Грузию. Этот край может назваться врагом нашей литературы. Он лишил нас Грибоедова». – «Так что же? – ответил поэт. – Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал „Горе от ума“» («Московский телеграф», 1830).

Дело в том, что гений, по-видимому, каждый раз делает всё. Создание гения – это некая высшая готовность к смерти. Грибоедов один раз сделал ВСЁ. Пушкин – неоднократно, кстати, и в тот год, когда он сказал так про Грибоедова. Что такое Болдинская осень, как не попытка написать вообще всё, чтобы ничего не осталось? Пушкин чувствует перемену судьбы и готовится к ней. И вот он готов. Готов так, будто больше ни писать, а если понадобится, то и жить не придется. Творчество зрелого Пушкина отмечено такими рывками и предчувствиями: он преодолевает судьбу, направляя ее фатальные силы в творчество, тем обескровливает и обезопашивает ее. Предчувствие Судьбы – некоторая житейская судорога, всеми наблюдаемая, – творческий взрыв, происходящий в удалении и одиночестве и наблюдаемый лишь как результат: вот три стадии (три «такта») очередного пушкинского периода. «Пока не требует поэта…»

Так переживались им два поворота судьбы: восстание декабристов и женитьба. Вот за год до восстания в «Воображаемом разговоре с Александром I»: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму, Ермак или Кочум русским <?> размером с рифмами…» – это ли не предчувствие, если не предвидение, в какой бы то ни было иронической форме? Вот до восстания полгода: «Плетнев поручил мне сказать тебе, что он думает, что Пушкин хочет иметь пятнадцать тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно, не надо их доставать ему» (Воейкова – Жуковскому) – судорога жизни, фантазия поступков. И вот за месяц до восстания: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Трагедия кончена, Пушкин спасен. Остается лишь зайцу перебежать дорогу…

Такая же лихорадка предшествует Болдинской осени 1830 года: жениться ли, уехать ли… «…Екатерина Ушакова соглашается выйти за него замуж. <…> Однажды Пушкин пришел к Ушаковым и в разговоре сообщил, что он был у гадальщицы, которая предсказала ему, что он умрет от своей жены <…> однако Е.Н. Ушакова взглянула на это предсказание заботливо <…> Дело разошлось…» (Бартенев). «Покамест я еще не женат и не зачислен на службу, я бы хотел совершить путешествие во Францию или в Италию. В случае же если оно не будет мне разрешено, я бы просил соизволения посетить Китай с отправляющимся туда посольством» (Пушкин – Бенкендорфу, 7 января 1830 г.). «Правда ли, что моя Гончарова выходит за архивного Мещерского? Что делает Ушакова – моя же? Я собираюсь в Москву» (Вяземскому, конец января 1830 г.). «Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой <…> Не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь…» (В.Ф. Вяземской, конец августа 1830 г.). Наконец, холера и чума кажутся ему не менее привлекательными. Вот прекрасный отпечаток его душевного движения: «Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами <…> Приятели <…> упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество <…> Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой». Это – о возможности заразиться холерой. Дальше – Болдинская осень: «Есть наслаждение в бою, / И бездны мрачной на краю…» И впрямь, писчее бешенство, овладевшее им, напоминает битву на краю смерти. «Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня Колера Морбус. <…> Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». И вот Пушкин опять готов принять жизнь и судьбу, если не в виде Сибири, как пять лет назад, то в виде женитьбы.

Думаю, не такое уж преувеличение сказать, что он готовился к такому повороту, как «счастье всей жизни», именно так, как готовятся к смерти: Пушкин – опять весь. Если бы, не дай бог, Пушкин погиб бы после этого от холеры, то мы бы имели почти того же Пушкина, какого имели современники ко дню его злополучной дуэли. Праздное, негодное представление! Но Пушкин без последних шести лет, то есть даже без «Медного всадника», оставался бы для потомков не меньшим Пушкиным, чем сейчас.

Понять, что такое «поздний» Пушкин, становится особенно важно для решения вопроса о его «конце». Если бы деление Пушкина на жанры не вмешивалось в хронологию, если бы, нарушив традицию изданий его, мы бы собрали традиционный для других писателей последний его том, где с поздней лирикой соседствовали бы «Медный всадник» и «Золотой петушок», «Пиковая дама» и «Капитанская дочка» – создания едва ли не лучшие во всех его основных жанрах, – то мы могли бы ощутить не только «вершинность», но и некоторую «отдельность» этих произведений от всего остального Пушкина.

Что такое достижения его второй Болдинской осени – 1833 года, когда, преодолев очередную циклическую маету, прорывается он очередной раз в следующую стадию своего никогда не прекращавшегося развития, чего бы оно, развитие, ему ни стоило? Они таинственны, его поздние творения, они мерцают, они приобрели новое, возможно, никем ни до, ни после не достигнутое измерение, навсегда ускользая от читателя в своем конечном смысле. Что они – предельное ли развитие всех предыдущих гармонических возможностей, еще одно ВСЁ, достигнутое Пушкиным после того, как ВСЁ, в пределах гармонии, заданной ему назначением, уже было выполнено? или вдруг, трудно себе представить, они уже есть НОВЫЙ Пушкин, его начало, к которому он прорывался до самого своего конца и через дуэльный барьер? Поздний Пушкин или новый Пушкин? конец или начало? Тот же вопрос.

В поисках завещания мы приходим к проблеме воскрешения (чтобы спросить…).

«Предполагаем жить…»

II. Последний текст

Подвиг – вещь сокрытая.

Вот эпизод, замечательно пересказанный М. Цветаевой, о человеке, чуть ли не десятилетия проведшем за границей и оказавшемся уже в 80-е годы в России. Он пришел с приятелем в театр, и тот, осматривая зал, толкнул его в бок: «Смотри, Пушкин!» Это он так шутил. Этот наш русский иностранец, у которого в памяти всё настолько сгладилось, связанное с Россией, обернулся и, не успев ничего вспомнить или подумать, на секунду увидел в ложе седого, в генеральском мундире, живого Пушкина. В эту секунду он забыл, что Пушкин был убит. И я полагаю, что он действительно в момент этот видел его, а не сына его Александра Александровича. Редкая удача выпала на его долю!

Пушкин – это вечная утрата. И вечная память об этой утрате. Наше узнавание его есть не что иное, как род воспоминаний, именно воспоминаний, как о современнике, как о родном, как о безвременно ушедшем, как о любимом – как о реальном для нас человеке. Каждый русский вызывает его дух, и дух этот не устает к нам являться. Вплоть до воплощения, до живого ощущения, что он рядом, до желания обернуться.

Одно из таких воспоминаний всю жизнь преследовало меня. Это его последний текст. Последнее, что досталось нам на осмысление и рассмотрение из написанного его рукою (не считая реестра долгов, писанного уже раненым Пушкиным, но «рукой довольно твердою»). Записка редактора к сотруднице: с дежурными извинениями и комплиментами, с заинтересованностью заказчика – не более.

Поборовшись в детстве с искушением заглядывать в конец книги, я выработал в себе стойкую привычку так не делать. И этим я обязан тем единством ощущения текста от первого до последнего слова, без которого для меня книги как бы не существует. Дочитывая до точки, обретаешь вспышку целого, – эта одновременность существования всего текста для меня и есть впечатление. Знакомясь с другими книгами полюбившегося автора, я расширял это единство до ощущения единства творчества, знакомясь с биографией – до единства творчества и судьбы. Никогда такое знакомство не бывало полным – в какой-то момент оно насыщалось, и я удовлетворялся сложившимся образом. Мне хватало образа этого единства – подтверждать его дополнительным изучением уже не требовалось. Потребности прочесть ВСЕГО Толстого или ВСЕГО Достоевского я не переживал. Другое дело – поэт: там, в силу естественного совпадения автора и героя, цельность всего творчества как единого текста всегда воспринимается так же, как и совпадение завершенной жизни – с судьбою. А совпадение всего конечного, от А до Я, текста с судьбою, вычитывание (а не вычитание) судьбы из текста и текста из судьбы – рождает ощущение вершины и иллюзию постижения. Так что сначала из романтических побуждений, а потом и по сложившейся привычке заглядывал я в новую для меня поэтическую судьбу с точки зрения этого конечного единства. И чем больше ощущал его, тем больше оказывался и поэт. «С тех пор, как вечный судия…», «До свиданья, друг мой, до свиданья…», «Как говорят, инцидент испорчен…» – эти последние напутствия и прощания трагически уходивших поэтов, конечно, производят сильное впечатление. Позднее могла родиться и мысль, что о единстве всего творчества и всей жизни, то есть о целостности поэтической судьбы, настоящий поэт бывал даже отчасти заботлив, хотя оно и рождалось, естественно, на всем протяжении жизни как следствие служения Божьему дару. Наконец, державинская «Река времен» – так и осталась для меня вершиной «последнего» стихотворения, даже его недописанность на полуслове [30], ибо воистину уже сказано всё: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется/И общей не уйдет судьбы». Со временем прошла эта юношеская некрофилия и, с набеганием собственных лет, сменялась состраданием к великому человеку.

И только с Пушкиным, единственным автором, все известные тексты которого были мною читаны и перечитаны, так и не складывалось у меня подобной завершенности. Хотя, если говорить не только о естественности и свойственности единства всего творчества, но и о «заботливости» поэта о ней, именно Пушкин служил этому единству с наибольшей последовательностью и даже, как теперь бы сказали, «сознательностью». Единство пушкинского творчества – отдельная и неисчерпаемая тема; здесь можно лишь упомянуть о том, что таковое не только имело место, но и поддерживалось постоянным напряжением пушкинского духа: сличение чернового материала с беловым текстом дает отчетливый образ этого усилия, отнюдь не связанный с большей или меньшей удачностью строки или строфы. Читая волшебные строфы, навсегда вычеркнутые из окончательного текста, приходишь в такое недоумение, что справиться с ним удается, лишь признав, хотя так и не разгадав, наличие сверхзадачи. Щедрость, с какою мог вычеркнуть Пушкин, ни с чем не сравнима. Сравнима она лишь со скупостью. Или – строгостью («заботливость» здесь будет мягко сказано). В отношении к единству, некоему лишь им одним до конца постигнутому целому, Пушкин так же аскетичен, как щедр в строке. Золото его наивысшей пробы, но ему ведется счет (и в жизни, подавая нищему не менее 25 рублей, он утверждал про себя, что скуп). И впрямь Пушкин скуп на дисгармонию в поэзии, как и на формальные проявления в жизни (он так же щедро тратил время на жизнь, как дар свой – на поэзию, и так же яростно скучал от нежизни, как строго изгонял дисгармонию). «Вычеркнутый» Пушкин тоже складывается в некое единство, но – изгнанное им. И, пожалуй, в «вычеркнутом» – содержится больше проекций и связей с позднейшей поэтикой: то, чем восхищались потом в других поэтах как новостью и «развитием», Пушкин-то и вычеркивал. В каком-то смысле он НАС вычеркивал. И вот, убедившись в том, что гармония – это отнюдь не только свойство, но и работа, но и жертва, с неисчезающим недоумением перечитывал я последние оставшиеся от него строки, пусть формально, но стоящие в конце ВСЕГО ЕГО ТЕКСТА: «Вот как надобно писать!»

Если перекоситься и принять эти слова как напутствие, то всем нам, оставшимся после него в живых, следует писать, как детская писательница А.О. Ишимова. Полагаю, что она была культурная женщина и светлая личность. Но этого мне как бы мало.

По свидетельству В.А. Жуковского, это письмо Ишимовой написано «за час перед тем, как ему ехать стреляться». В письме Жуковского отцу поэта о подробностях дуэли и смерти факту этому придается однозначно благородное толкование: «Это письмо есть памятник удивительной силы духа (что бесспорно так! – А. Б.); нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны».

«Умиление», «благоговейная грусть», «такая беззаботность»… Это уже не совпадало с моими чувствами. Тут естественно просматривалась дань уникальному жанру такого письма, предназначенного для прочтения и отцом, и не только отцом поэта. Сейчас, перечитывая цитату, я ловлю ее автора с поличным на преувеличении: умирающий Пушкин на снегу – это не через час, а через пять после письма Ишимовой; часы эти: час дня – выход из квартиры; четыре – выезд к месту дуэли, полпятого – прибытие на место… Преувеличение это эмоционально и естественно, опровергать в нем нечего. Однако значение письма Ишимовой для самого Пушкина так и остается за семью печатями. Куда как убедительней Пушкин, сидящий на сугробе и смотрящий в сторону в ожидании, пока секунданты и Дантес вытаптывают в снегу площадку для дуэли, – сцена, описанная тем же Жуковским с безукоризненной скупостью слова, подробность, о которой действительно невозможно читать без слез. Жутью веет на современного нам читателя, запомнившего партию усевшегося на сугроб тенора отчетливее, чем «Евгения Онегина» или подробности пушкинской дуэли.

Возможно, письмо Ишимовой и не бередило бы меня до такой степени, кабы не одна вполне сложившаяся, вполне интеллектуальная и даже обоснованная точка зрения на трагический конец нашего поэта, а именно: что Пушкин полностью выполнил свое назначение, за границами которого жизни ему уже не оставалось, и тем или иным способом конец ему был сужден, что с объективной точки зрения он естественен: не так, так еще как-нибудь. И впрямь Пушкин единственный, про кого можно сказать, что он выполнил свое назначение полностью, что здание его возведено под крышу (со шпилем «Памятника», если крыше уподобить «Медного всадника»). И это совпадало с моей выношенной убежденностью в совершенном единстве всего творчества и судьбы, как ни в ком, воплотившемся в Пушкине. Хотя всё протестовало во мне чисто по-человечески против этого снисходительного разрешения ему умереть. Будто его еще и еще раз отсылали на ту же дуэль… Пластинка эта заскочила так давно! Не совпадает ли, пусть и в ослабленной проекции, такое наше согласие с его смертью с тем согласием, проявленным тем обществом, которое нами так осуждено? Не так же ли и мы кровожадно плачем над более свежими могилами, не смиряясь с невосполнимой утратой, а соглашаясь с нею?

Никто, как Пушкин, исходя из того же им и не им прослеженного единства Музы и Судьбы, не переживал с тою же силой сознания выполненности своего дела в этой его жизни, потому что никто и не видел еще целиком того здания, которое он строил с не нам доступной последовательностью. Много раз описаны с самыми разнообразными акцентами смонтированные обстоятельства его последних лет: и двор, и долги, и Дантес, и невозможность заняться своим делом. Они осмыслялись в той или иной степени каждым исследовавшим или для себя вчитывавшимся в наследие и судьбу поэта. И с обстоятельствами этими невозможно не согласиться: они невыносимы. Но невыносимы они прежде всего потому, что, почти достроив свое «здание» (обозначим так систему творчества, ограниченную высшим назначением), Пушкин получил нежелательную возможность полностью «предаться» этим обстоятельствам, никогда до сих пор не бывшим ВСЕЙ его жизнью. Конечно, Пушкину всегда оставалось «что делать». Но Пушкин-издатель, Пушкин-историк, даже гениальные Пушкины – критик и прозаик никак не уравновесят нам Пушкина-поэта, в котором прежде всего и выявлялось великое его назначение и поприще. Замечательная поздняя лирика Пушкина, не известная при его жизни, была уже в значительной степени «запредельна», за пределами того, что так точно обозначилось в нем как единство и целое. Она уже не вычеркивалась, но и не публиковалась. Вот три его последних надежды на осень: «Видно, нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить <…> Погожу еще немножко, не распишусь ли; коли нет – так с Богом и в путь» (1834). «…такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (1835). «Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью» (1836).

Надо полагать, что обстоятельства Пушкина-поэта, завершающего свой непрерывный 20-летний путь, и были его основной трагедией. И как всё то же великое единство творчества и судьбы проступают тогда и «обстоятельства» трагедии Пушкина-человека. По непосредственной приложимости к судьбе они вроде и первые, но по причинности – вторые, хотя, по сути, те и те – неотделимы.

Тут следует сказать об общем характере всех воспоминаний и свидетельств о Пушкине – они последовательно противоречивы, они постоянно взаимоисключают друг друга. Подлинный Пушкин ни разу не умещается ни у кого в характеристику (хотя бы в той мере, в какой «уместился» у самого Пушкина на полутора страницах Грибоедов). Пушкин всегда остается между этими свидетельствами как проекция их взаимодействия, поблескивает в тени этого взаимогашения, напоминая нам забытые сведения из оптики и акустики. Неспособность современников «зафиксировать» такое живое явление, как Пушкин, видна не только в психологическом рисунке, но проявляется буквально, физически: «Ни у кого в жизни не встречала я таких прекрасных глаз!», «Как он напомнил мне обезьяну!» Пресловутый рост поэта достигает у Чернецова, писавшего его на известном параде на Царицыном лугу (всё-таки профессиональная точка зрения), точной цифры, переводимой в наши 167 см (рост отнюдь не маленький по тем временам, «средневысокий», как определял его позднее Достоевский). Смех Пушкина звучит в ушах современников и как самый заразительный: «кишки видны» (К. Брюллов), и как искусственный, натужный, вызывающе неприятный. И «легок»-то он оказался всего раз в жизни, когда умер, когда его переносили с дивана на стол: «как был он легок!» (А.О. Россет). А если перейти к психологическим характеристикам, о которых мы помянули, о характеристиках ума, таланта, трудолюбия и значения этого труда, – то мы утонем в томах противомнений и, произвольно (и даже по праву), согласимся лишь с теми, которые нас самих устроят, которые мы УВИДИМ, как, например: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли – бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит…» Как приятно наконец прочесть такое! Как виден Вяземский… Вот и за Вяземским все признавали ум, потому что он не только был и впрямь умен, но и соглашался с ролью «умного человека», а это признается. Анекдоты и мифы о Пушкине и впрямь лучше выражают нам его, возможно, потому, что он отчасти их сам творил.

«Какой он был живой!» Пушкину неинтересно и некогда исполнять роль или нести «образ». Можно полагать, что пушкинское «поведение», так разноречиво воспринимающееся, есть в значительной степени реактивное сопротивление искажению собственного образа в чужом восприятии. Бесполезно пытаться быть понятым, если к вам подходят с меркой. Живому мерка никогда не подойдет. Пушкин совпадал с людьми лишь в восторге живой жизни – в любви, в дружбе; общей могла быть лишь эмоция, и никогда – оценка. Пушкинская оценка спонтанна, не готова, всегда сейчас, потому – точна. Практически она не может совпасть ни с какой выработанной, готовой, даже «умной» точкой зрения. Он всегда видит то, что есть, а не что хотелось бы. Восприятие его всегда живо вместе с жизнью. Превосходство в уме и в жизни (не только в живости) лишает возможности контакта, и лишь влюбленность способна создать иллюзию общения. Быть всегда заведомо не так понятым – человеку, столь жаждущему реального общения («мне одинаково интересно что с дворником, что с царем…»), куда болезненнее, чем отвергать самую возможность контакта. И Пушкин в жизни, в «поведении» как бы творит пародию – не на себя, а на восприятие себя и вообще – на человеческое восприятие. Анекдоты о Пушкине прежде Хармса принадлежат самому Пушкину. Он пародирует любой остановившийся взгляд, всякую готовую «мерку», каждую фиксированную точку зрения – стремительная, боксерская реакция эпиграммщика. Стряхнуть готовое восприятие на уровень реального восприятия – конечная цель шокирования. К сожалению, удается это лишь отчасти: закостеневшее восприятие всегда выдвинет гипотезу «анфантеррибля», чудака, противоречивой личности, прежде чем согласится признать в пародии собственное отражение. Мы ничего не поделаем здесь с тем, что иначе не обозначишь, как пошлость. Асолютная неспособность к пошлости у Пушкина непростительным образом оттеняла любое ее проявление в другом (и Жуковский, и Вяземский, и Плетнев – все друзья почти – так или иначе бывали повинны в ней по отношению к поэту; эта возможность сохранилась и когда его не стало, вплоть до сегодняшнего дня…); «задетость» Пушкиным – это задетость собой, собственной мертвостью или пошлостью, – она в этом качестве не узнается или не прощается. Насколько снисходительнее – а вернее, щедрее – бывал сам Пушкин в отношении к людям, а тем более к тем, кого любил! Его шаг навстречу неизмеримо шире того шажка, который делали или даже не делали ему навстречу (о поклонничестве не говорим: это способ любить себя…).

Итак, с нашей точки зрения, в воспоминаниях о Пушкине не искажают его образ лишь мифы и анекдоты, лишь противоречия рассказчиков – они куда точнее попытки серьезных характеристик. В некотором смысле наши сегодняшние «воспоминания» о нем могут быть и более точными, чем у современников. По крайней мере спор точек зрения отчасти сменился одновременным сосуществованием их.

Анекдоты о суевериях Пушкина дают нам материал крайне важный для осмысления его трагического конца. И заяц, в декабре 1825 года повернувший его сани обратно с дороги, которая его привела бы не столько в Петербург, сколько в Сибирь; и перстень («Талисман»); и целый свадебный шлейф примет – гаснущая свеча, падение креста с аналоя, путаница с шаферами… – всё это укладывалось в предсказание немецкой гадательницы, так или иначе сбывавшееся и сбывшееся (смерть на тридцать седьмом году от «белой головы»), – программа на все двадцать его последних лет… Между его живым умом и верой в приметы как раз есть связь. Есть даже такая связь с его способностью исторически мыслить. Ощущение судьбы абсолютно связано с ощущением назначения. Вмешаться в нее, исказить – означало для Пушкина самую большую угрозу: неисполнения Назначения. Стоять перед проблемой выбора для человека, прислушивающегося к биениям Судьбы, – задача во много раз более сложная и опасная, чем обычный страх за свою жизнь или благоденствие. Сличение былых судеб со своей, едва проступающей сквозь непрерывность жизни, проецирование представлений о своей судьбе на более современные или несостоявшиеся судьбы – не могут дать желаемого ответа (потому что судьба – только своя и именно своя), но способны отточить мозг историка до уровня узнавания и даже прозрения. Не слепая вера, а постоянное припадание «чутким ухом» к пульсу судьбы – вот что суеверия Пушкина. Примета – намек, напоминание о том, что кроме осознанной нами в данный миг закономерности всегда есть накрывающая ее высшая. В Пушкине-историке всегда это было – допущение еще более глубокого осмысления, чем то, которого он достиг, – иначе не было бы ни «Полтавы», ни «Медного всадника», где не только над героями, но и над автором простирается точно переданный покров тайны. «Так вот где таилась погибель моя!» – Олег наступает, между прочим, на Weisskopf (белую голову), предназначенную гадальщицей самому Пушкину; «Вдруг слабым манием руки / На русских двинул он полки…» – Карл уже знает о грядущем ему поражении. Историческое лицо у Пушкина всегда наделено способностью к предчувствию и сверхвидению – они тоже люди Судьбы. И, конечно, Петр… С Петром у Пушкина род личных отношений, и не только через прадеда-арапа: Пушкин возводит поэтическую судьбув ранг исторической, он сличаетих, они для него – сравнимы. И в то же время: «Выронил я серебряную копеечку. Если и ее найдешь, и ее перешли. Ты их счастию не веруешь, а я верю», – пишет он другу… Трогательно и страшно: года через полтора он напишет «Медного всадника». Пушкин – это Петр и Евгений одновременно; но он как бы еще нечто большее, он – Пушкин.

Итак, в Судьбу нельзя вмешаться, руководить ею, а принимать кардинальные решения почти всегда – ошибиться. Остается одно: жить естественно. Что Пушкин и делает и всю жизнь, и каждую секунду. Он изо всех и из последних сил сохраняет естественность поведения в усугубляющейся неестественности чудовищной ситуации. Это приводит к кризису. Пушкин бросает вызов.

И успокаивается. В этом мемуаристы, видевшие его после вызова, сходятся почти все. Весел он и в утро перед дуэлью. Весел! Неужто это радость перед концом? Облегчение изжившего себя человека?… Известно мнение его сестры, что «если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст». Так она оценивала его физическое состояние. По словам Е.Н. Вревской, «Пушкин сам сообщил ей о своем намерении искать смерти». Убедительно в этом свидетельстве и то, что Пушкин видит будущее и на вопрос о детях раздражительно отвечает: «Ничего, император, которому известно всё мое дело, обещал мне взять их под свое покровительство». Как мы уже отмечали, в свидетельствах о Пушкине, даже если они непредвзяты, часто КОМУ и КАК важнее, чем ЧТО он говорит. Так и по этому свидетельству нельзя судить, устраивает ли Пушкина так точно прозреваемое им будущее. И, пожалуй, почти столько же свидетельств мы найдем в оппозицию первым: о том, что Пушкин мог бы еще жить, работать, и долго. Не будем опровергать одно другим: и то и другое справедливо.

Просто дело не в том, что Пушкин не мог больше жить, а в том, что он не мог ТАК жить. Его героическое усилие не искусить и не исказить судьбу закончилось тем, что уже не судьба, а люди поставили его перед неизбежностью поступка, и «зайцы» тут уже не могли помочь. Его вызов и его выбор грозили ему гибелью, и он это сознавал и шел на это. Но ставкой его было не просто остаться в живых и даже не возрождение, а – ДРУГАЯ ЖИЗНЬ. Он таил в себе надежду проскочить между жизнью и смертью, пройти через это игольное ушко, верил в счастье второго рождения. Независимо от исхода дуэли, ТОТ Пушкин должен был умереть, ТОТ всё сделал, ТОТ сохранил цельность и непрерывность жизни, творчества и судьбы, растянув это единство и наполнив его до предела, и ТОТ же Пушкин – не мог больше…

ЭТОТ Пушкин намеревался жить, коли жизнь ему будет дарована. Между жаждой жить и готовностью к смерти здесь нет противоречия; в правильной жизни его и не должно наблюдаться.

И письмо к Ишимовой становится тогда понятным. ЭТОТ, ТОТ ли Пушкин уповают на жизнь, а не на смерть. Смертельный исход не страшит, потому что ТАК жить невозможно и нет ни возможности, ни сил самому переменить Судьбу. Пушкин доверил выбор Промыслу (за несколько дней до смерти он говорил Плетневу «о судьбах Промысла»), готовясь принять и тот, но, что важно, и ДРУГОЙ исход. Пушкин – весел. Он и раньше не страдал смертным грехом уныния. И письмо Ишимовой тогда играет роль приметы, тут же им изобретенной: он пишет его так, что он вернется. Любопытно, что следом за письмом он пренебрегает другой приметой, которой всегда неукоснительно следовал: «Часто, собравшись ехать по какому-нибудь неотложному делу, он приказывал отпрягать тройку, уже поданную к подъезду, и откладывал необходимую поездку из-за того только, что кто-нибудь из домашних или прислуги вручал ему какую-нибудь забытую вещь вроде носового платка, часов и т. п. В этих случаях он ни шагу уже не делал из дома…» Но вот, написав это ничего не значащее письмо, стряхнув искус оставить нечто более ценное для потомков на случаё смертельного исхода – стихотворение ли, записку… – он «начал одеваться; вымылся весь, всё чистое; велел подать бекешь; вышел на лестницу – ВОЗВРАТИЛСЯ (выделено мной. – А.Б.), – велел подать в кабинет большую шубу. И пошел пешком до извозчика. – Это было ровно в 1 час».

Посмотрел ли он в зеркало? Плюнул ли три раза через плечо? или забыл? или не стал?… А не написал ли он именно в этот момент записку Ишимовой?… В конце концов, нам ничего не известно. Представим только себе, что, вернувшись и ожидая в кабинете, когда ему принесут шубу, он еще раз (в последний!) был наедине с самим собою.

Его поздняя, «запредельная», как мы позволили себе выразиться, лирика приоткрывает нам отчасти завесу, и мы смутно различаем в перспективе ДРУГОГО Пушкина, на которого ТОТ Пушкин уповал. Думаю, что он старательно избегал воображать себе ДРУГУЮ жизнь, даже отдалял от себя это представление, ограничиваясь верой в него, не желая его, что ли, истрепать. Так недописано «Пора, мой друг, пора!» – стихотворение с гениальным разбегом вдруг оборвано торопливой прозаической записью «для памяти»: «…в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» [31]. Etc… словно Пушкин сам поспешил отвернуться от отчетливо представшего перед ним образа: еще не пора…

Вот чья-то дневниковая запись со слов Гоголя: «И силы телесные были таковы, что (их достало бы) у него на девяносто лет жизни (порукой тому долголетие его потомков. – А.Б.).<…> Я уверен, что Пушкин бы совсем стал другой. И как переменился».

Да и «Медный всадник» – бесспорно вершинное его создание – это как посмотреть… так ли уж он замыкает «купол», возводимый всю жизнь Пушкиным? А может, наоборот, открывает дорогу? Дуализм человеческого сознания (кстати, не преодоленный и в полифонии Достоевского, всё равно сводящейся к дуализму самого автора) впервые в литературе был преодолен Пушкиным – так не мог ли ДРУГОЙ Пушкин уже начинать с этого? Это непредположимо. Мы и ЭТОГО-то Пушкина не умещаем в сознание. Но чем больше я не могу понять, зачем же он написал эту внезапную редакционную записку в конце пути, тем больше осознаю, что сам Пушкин отнюдь не склонен был превратить свое творчество в замкнутую систему, что перед лицом Судьбы он оставил свой контур разомкнутым, прекрасно сознавая, что делает.

III. Шпага щекотливого дворянина

Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства…

Пушкин. «Вольтер», 1836

Опубликовав статью о письме А.О. Ишимовой, писанном Пушкиным перед самой дуэлью, я получил неожиданное количество читательских писем, точнее сказать – два, но зато неожиданных.

Как всегда бывает с желанием быть понятым в определенном смысле – в отсутствии именно этого смысла тебя и упрекнут. Будто те мысли, которые ты старался передать читателю, входя в его голову, становятся настолько его мыслями, что их принадлежность он уже не обсуждает. А раз они возникают у него, значит, у тебя их не было. Обычное состояние оппонента… Тоже своего рода торжество: цель-то достигнута!

Одно письмо было похвальное, другое осуждающее (положительное и отрицательное…): не знаю даже, какое из двух обиднее.

Техник-мелиоратор, любитель-словоополкуигоревед т. Боберов из Мытищ снисходительно одобрил мою «деятельность по розыскам последнего текста, или завещания, А.С. Пушкина», считая трактовку письма Ишимовой («как прощального напутствия детской исторической литературе») в принципе верной; но упрекает меня в том, что я полагаю это письмо «последним его произведением». Последним же его произведением, с его точки зрения, бесспорно, является неоконченная статья «Песнь о полку Игореве»: она-то и есть «всем нам его завещание» [32], исполнению которого и посвятил всю свою жизнь мой корреспондент, дописав-таки то, чего не успел Пушкин. Как ученик Ивана Бунина [33], он просчитал древнерусский памятник вдоль и поперек по количеству как слов, так и букв, исчислил их частоту и периодичность, открыв поразительные закономерности, доказавшие, что… при желании, мне не хватит здесь места привести его выкладки и выводы, но один краткий и примечательный P. S., посвященный непосредственно А.С, я, возможно, и процитирую, но несколько позже.

«Милостивый государь! – писал мне второй корреспондент (письмо было со штемпелем Усть-Илимска). – Не могу сказать, что я когда-либо бывал поклонником Вашего скромного дарования, однако не полагал Вас способным нанести очередную рану пошлости столь невинной жертве, каковою является Александр Сергеевич!!! Вы даже не знаете, какое законченное художественное произведение АС было последним! Вы навалились всем скопом на трагедию, и тени которой не способны пережить. „Между ними сложные отношения, – как писал другой великий писатель, которого я, однако, не переоцениваю, – борьба добра со злом, такая духовная борьба, о которой вы и понятия не имеете. И вы, получая двадцатого числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким сердцем куражитесь над ними, над людьми, которых вы и мизинца не стоите, которые вас и в переднюю не пустят, но вы добрались и рады…“ И особенно, конечно, Вам понятны переживания гения в связи с тем, что его цензором был сам император, а жена его – первой красавицей при дворе! Денежные его затруднения – под залог шалей, изумрудов и серебра – приводят Вас окончательно к ощущению, что окажись Вы рядом, то выручили бы его в получку. Вы открыли промышленные разработки уже не только Пушкина, но и всей его эпохи, подменяя гибельные и неблагодарные культурные усилия в современной жизни паразитированием на вершинах духа, являющихся сокровенным нашим национальным достоянием». «Вы, – писал далее он, – получив блатную лицензию на отстрел, вставляете дуло отвыкшему от охоты зверю прямо в ухо и, будто не ведая, что он – последний, что кто-то, неизвестный Вам и непрославленный, уберег его от Вашего похотливого внимания, спускаете курок, торжествуя от собственной смелости. Вурдалаки от культуры конца XX века, импотенты духа и созидания, Вы раздуваетесь от прикосновенности, как от принадлежности, от принадлежности – как от реального дела!!! Не только ландыш или сайгака следует охранять от таких охотников за живым, как Вы!!! Всю пушкинскую эпоху следует огородить глухим забором, опутать колючей проволокой и выставить часовых, на выстрел не подпуская очередного исследователя не только к Наталье Николаевне, но даже к Дантесу! Не характерно ли, что именно потомки Дантеса, с которыми Вы состоите в переписке, примкнули нынче к рядам пушкинофилии, гордясь своей принадлежностью к его биографии! Раз в жизни случилось Вам быть истинно поэтом, вот на что Вы употребляете свое вдохновение! Вы сатаническим дыханием раздуваете искры, тлевшие в пепле мученического костра, и как пьяные дикари пляшете около своего потешного огня! Вы, подобно бесстыжей своднице, подстерегаете читателя по всем углам, чтобы говорить ему о Вашем Пушкине, Вы говорите, бесчестный Вы человек, что умираете от любви к нему!.. Вы и на Талант и на Вдохновение готовы объявить право. Каждого самостоятельно свежедышащего воздухом культуры человека Вы готовы назвать „дилетантом, неофитом, невеждой“! Спаянные окладами, званиями и академическими ссылками друг на друга, готовы Вы прежде всего отринуть реальные дела, способствующие расцвету отечественной культуры… Человека, открывшего интегральный закон „Божественной комедии“, нашедшего секретный ключ к тайнописи Шекспира… совершившего открытия, делающие честь любой цивилизованной науке и ставящие русский приоритет на первое место в мире, Вы готовы втоптать в грязь или объявить сумасшедшим, облив академическим презрением… Книжники и фарисеи! „Горе вам, что строите гробницы пророкам, которых избили отцы ваши: сим вы свидетельствуете о делах отцов ваших и соглашаетесь с ними; ибо они избили пророков, а вы строите им гробницы. Дополняйте же меру отцов ваших“.

  • Жалкий век! жалкий народ.
  • Честь имею быть, милостивый государь,
  • Вашим покорнейшим слугою д’Аш» [34].

Не имея возможности ответить на его вызов (письмо было без обратного адреса), мне оставалось пережить всё это, как говорят, в себе. И я отметил, что был особенно уязвлен и мне хотелось с жаром возражать как раз лишь в случаях некоторого согласия с автором письма, когда он пытался отобрать мое. Вот в чем дело! – успокоился окончательно я, вычислив тем же способом в его агрессии и пафосе как раз повышенное согласие с моей статьею… Не приведи Господь делить с кем-нибудь как безумие, так и одиночество: вот неотъемлемая собственность!

И я остался наедине с шарадой, заданной мне д’Ашем… При первом чтении, сгоряча, я ее и не заметил: «Какое законченное художественное произведение АС было последним?»

И я не мог себе тут же ответить, какое. Может, стихотворение, что к 19 октября, – «Была пора: наш праздник молодой…»? Но оно осталось незаконченным. Да и эти, играющие в свайку и в бабки («На статую…»), и законченные, и даже опубликованные при жизни, все путали: их трудно было бы населить каким бы то ни было биографическим, завещательным или прощальным смыслом – но они могли оказаться написанными после 19 октября… Возможно, что д’Аш имел свою гипотезу датировки какого-нибудь из поздних стихотворений. Скажем, «Пора, мой друг, пора…» сумел передвинуть поближе к дуэли. Как бы нам этого хотелось!..

У Пушкина – поведение, у нас – психология. Когда мы наводим поверх поведения гения свой психологический рисунок, как тут удержаться, как не впасть…

Что ни поставь в конец, нам будет сверхзначить, подтолкнет наш шарик непременно скатиться в единственную лунку. «Капитанская дочка»? Письмо Чаадаеву? «Песнь о полку…» – разве в любом из них мало для напутствия череде поколений?

«„Капитанская дочка“ оказалась завещанием Пушкина. Открывая читателю свою выстраданную правду о русском народе и русском бунте, писатель как бы призывал задуматься над коренными вопросами социального развития России, будущей революции и будущей судьбы народа» (1977).

Но если уж так нагружать, то последним текстом внезапно может оказаться и что-нибудь другое… В. Берестов замечательно доказал, что текст «Как за церковью, за немецкою…», всегда считавшийся фольклорной записью, на самом деле авторское произведение. «Так бы я и печатал эти стихи, – заключает он, – в третьем томе десятитомника следом за „Памятником“» (1981).

А вдруг д’Ашу удалось уточнить датировку стихотворения «От меня вечор Лейла / Равнодушно уходила», и оно подвинулось к дуэли?…

  • Я сказал: «Постой, куда?»
  • А она мне возразила:
  • «Голова твоя седа».
  • Я насмешнице нескромной
  • Отвечал: «Всему пора!
  • То, что было мускус темный,
  • Стало нынче камфора».
  • Но Лейла неудачным
  • Посмеялася речам
  • И сказала: «Знаешь сам:
  • …Сладок мускус новобрачным,
  • Камфора годна гробам».

Как горек такой хлеб, если он съеден перед гибелью! Как рисует он нам состояние поэта!.. (Первоначальный вариант: «Камфора лишь мертвецам»… – III, 1047.)

А вдруг не про Лейлу, а про чижика?…

  • Забыв и рощу и свободу,
  • Невольный чижик надо мной
  • Зерно клюет и брызжет воду,
  • И песнью тешится живой.

Разве, если станет последним, не будет – о том же? Тут вам и камер-юнкерский мундир – вполне оперение, уподобление поэта «невольному чижику», но песенка – всё же «живая»! «Что прелестью живой стихов…» А то количество ассоциаций и связей, что добывается из первой строки: «Забыв и рощу и свободу…» – тут и «Не дорого ценю я громкие права…» и «…восславил я Свободу…». Дальше развернем гипотезу об автопародии Пушкина – его собственная усмешка над «Памятником»: рисовал же он на себя карикатуру в венке, писал же он «Графа Нулина» вслед за «Годуновым», пародию на Шекспира после «Духа Шекспирова». «Бывают странные сближения…» Так бы и оставил я «чижика» вслед за «Памятником»…

«Задача д’Аша» может показаться, а может и оказаться неразрешимой. Может, д’Аш счел «художественным» любой текст, вышедший из-под пушкинского пера?… Не конспект же из Крашенинникова, набросанный накануне гибели? Хотя и там найдем пушкинский порядок слов…

Неужто письмо Геккерну имел он в виду? И «работал» Пушкин над ним достаточно долго: почти три последних месяца своей жизни, начиная с анонимки от 4 ноября; и столько пластов этого письма сохранилось до наших дней: черновики от 17–21 ноября и роковой окончательный текст, писанный перед самой дуэлью. Так поучительно видеть следы отнюдь не творческих мук поэта, поиски оскорбительного слова, преображение эмоции в документ, то есть орудие, подчиненное цели. Что отброшено, что оставлено… Анализ подобного рода много очевиднее свидетельствовал бы о состоянии поэта, чем любой перебор биографических сведений. «Других доказательств нет, как слова самого песнотворца», – напишет поэт незадолго до конца, между неотправленными и отправленным вариантом.

Однако кощунственно было бы писать о письме Геккерну как о «произведении» (что, например, вполне допустимо и необходимо в случае с письмом Чаадаеву от 19 октября) – оно не подлежит критическому анализу, разве лишь – следственной экспертизе. Это редчайший текст для поэта, в нем не может быть ни умения, ни таланта – в нем участвует лишь человек. Это – чистое поведение, такое же, как пощечина, такое же, как следующая за пощечиной дуэль.

Но вот некий текст писателя Пушкина, входящий в каждое собрание на правах отдельного законченного произведения, единственного датируемого исследователями 37-м годом, то есть и впрямь последнего. Это «Последний из свойственников Иоанны д’Арк». Произведение, показанное читателю при жизни самим поэтом (А.И. Тургеневу – 9 января, основание датировки…) и, по-видимому, предназначавшееся для ближайшего номера «Современника», где и было опубликовано, но уже в посмертном номере. Никто, однако, не придал этому тексту особого значения, ни как шедевру, ни как, хотя бы символически, последнему произведению. Оно не прочитывалось и заняло рядовое место среди статей для «Современника». Лишь без малого век спустя ошибка была поправлена по подсказке самого Пушкина, зафиксированной в дневнике того же Тургенева; исследователи проверили и легко доказали, что объекта рецензии никогда не существовало, что вся она вымысел. Но как Тургенев не понял, зачем написал свой pastiche [35] Пушкин, так и последующие издатели остались в недоумении: зачем это было надо и про что [36].

Однако этот загадочный текст становится более объяснимым, если мы прочтем его в контексте, точнее – посреди вариантов письма Геккерну.

Письма Геккерну пишутся по-французски; письма, приводимые в «Последнем из свойственников…», имитируют перевод с французского и английского. В жизни – благородный сочинитель Пушкин пишет подлому аристократу Геккерну, задевшему в анонимных письмах честь и чистоту Натальи Николаевны; в «Последнем…» – благородный Дюлис, потомок Орлеанской девы, пишет возмущенное письмо грязному писаке Вольтеру, задевшему в пасквиле честь великой девственницы… Всё переставлено местами, всё контрастирует, как негатив и позитив, как оттиск и клише. Обе переписки совпадают в том, что благородный (по побуждениям) вызывает оскорбителя на дуэль, и в обоих случаях вызываемый проявляет трусость и старается сделать всё, чтобы дуэль не состоялась. Возмущению по этому поводу (в одном случае Пушкина, в другом – некоего английского журналиста) нет предела.

Такая калька имеет точную по психологии дату: Пушкин уже отказался от дуэли в связи с помолвкой Дантеса с Екатериной Гончаровой; с середины декабря по 3 января Дантес болен, не показывается на глаза – нет постоянного раздражителя. «Это очень красивый и добрый малый, он в большой моде и 4 годами моложе своей нареченной. Шитье приданого сильно занимает и забавляет мою жену…» – пишет Пушкин в конце декабря отцу в тоне успокоенного, даже удовлетворенного раздражения. 3 января Дантес выздоравливает, появляется; на 10 января назначена его свадьба. Именно этой предсвадебной неделей и датируется последнее, «предсвадебное», а оказывается, предсмертное сочинение поэта.

Эта псевдостатья – как пьеса (в ней опыт «Маленьких трагедий»): то же количество действующих лиц, что и в жизни (в «большой трагедии»…). Так сказать, в ролях Натальи Николаевны, Пушкина, Жуковского, Геккерна, Бенкендорфа, хозяев петербургских салонов – Иоанна д’Арк, д’Арк Дюлис, английский журналист из «Morning Chronicle», хозяева «философических гостиных» и «старинных залов» и «другие благородные особы» (и там, и там).

Страстно не желая перебирать снова трагические обстоятельства, для связности рассуждения придется всё-таки еще раз подчеркнуть один их аспект, обычно считаемый фоном, сценой, на которой выступают герои, но здесь, возможно, именно сцена, кроме самого Пушкина, – главный герой.

Не так уж задета сама пушкинская честь – сколько ее задевают; Пушкин не только оскорблен, но и презирает своего потенциального противника, ему поэтому не так важна победа над противником, сколько – в глазах света. Это стало общим местом, что «свет убил Пушкина»; мы настолько далеки от реального представления того, что это такое – «высший свет», что всего лишь повторяем вслед за Лермонтовым, прекрасно свет знавшим, множественное число «не вы ль…». Даже в наших условиях, если вокруг начнет поблескивать новой светскостью… да что говорить, вызвать некого. Анонимность – уже есть общественность: она – адресована, у нее – стоит за плечами. Дантес – тень Геккерна, Пушкин хочет поразить не тень, а цель (ибо Геккерн – главный оскорбитель, он автор анонимок, в чем Пушкин убежден). Но, как в сказке Шамиссо, тень конкретнее своего хозяина. Дантес – уже ясен; подлость же подметных писем, написанных анонимно, то есть от общего лица, – нельзя пережить.

Это «выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условиям. И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывочного возмущения против судьбы» (В.А. Соллогуб о дуэлях Пушкина).

«Я знаю автора анонимных писем, – говорит он еще 13 ноября княгине В.Ф. Вяземской, – и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь; громкие подвиги Раевского – детская игра в сравнении с тем, что я намерен сделать».

«С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте».

Цель Пушкина – не романтическая, не даже будущая печоринская; не месть, не убийство, не самоубийство, а восстановление чести в глазах света. Объект вызова для него более непереносим, чем оскорбителен; он достоин чести драться с Пушкиным лишь по сословному признаку и еще более по месту, занимаемому в обществе. Когда Пушкину открылся другой путь разрешения всей проблемы – путь светский, – путь своего рода интриги, путь как бы «в стиле» противника, – то путь этот, бесспорно, увлек его азартом «соответствия», некоей дьявольской гармонией цели и средств. «Я, как видите, добр, бесхитростен…» – будет писать он в черновике неотправленного письма Геккерну от 17–21 ноября, с огромным подразумеваемым «НО». «Я заставил вашего сына играть роль столь <…> жалкую…»

И вот полная, казалось бы, победа, и испуг, и трусость Геккерна, и просьбы о соблюдении тайны получения вызова, и независимая огласка всего, и последовавшая внезапная помолвка Дантеса со свояченицей поэта, отменившего дуэль ради ее счастья, – всё это должно было выглядеть неоспоримой победой именно в глазах света… но не выглядело, и – никакого торжества Пушкина, что смешон не он, а они, не произошло.

И это явное свидетельство того, насколько Пушкин не был своим. Французы Дантес и Геккерн были «своими», а Пушкин – нет. Это именно «своим» сочувствуют, к ним снисходят, их выгораживают: «свои» – не смешны. Осужден оказался опять Пушкин, и смешон – он же. Дипломату он пишет, что побил его по всем пунктам, как… дипломат, и это по-детски трогательно. «Я, как видите, добр, бесхитростен…» – это и в черновике интриги главная правда. Он – да, они – нет. И в светской интриге оказался он слишком изящен и тонок – непрочитываем, то есть опять простодушен.

Он вскрывал рискованно и мастерски сейф там, где просто брали со стола. Конечно, такое смешно. Смешным же он не умел быть (сколь неоднократно: «готов быть всем, кроме шута»…). Он был смешлив, остроумен, но не смешон. Нет более мстительных людей, чем те, кто не понимает шуток, здесь не понимали ЕГО шуток. А ИХ шуток не принимал ОН. Всякое общество страшно не неравенством прав, а уравнением обязанностей. Отношения со светом, столь тяготившие поэта, но и занимавшие его по принадлежности (и более того), не отличались взаимностью, что и выразилось в полном невнимании к его дипломатической победе. Борьба на сцене была выиграна, а с самой сценой – проиграна. Именно эта победа без лавров, этот безрезультатный результат особенно взбесили поэта, поверх самих участников и событий. Никакой разрядки.

Не принесшее удовлетворения, не освободившее желчи дело, однако, было решено, и перерешать его Пушкин уже и не мог, и не собирался. Но быть хотя бы понятым он желал. Хотя бы теми, кто разумеет печатный текст. Чтобы убедиться в этом, попробуем заглянуть одновременно в текст последнего сочинения и в предшествовавшую ему переписку [37].

«ПОСЛЕДНИЙ ИЗСВОЙСТВЕННИКОВ…»
январь (до 9-го) 1837

Это сочинение преисполнено не только грубых ошибок, непростительных для человека, знающего сколько-нибудь историю Франции, но еще и нелепою клеветою касательно короля Карла VII, Иоанны д’Арк, по прозванию Орлеанской девственницы <…> и других благородных и знатных особ. <…> Иоанна д’Арк была родная сестра Л <…>, от коего происхожу по прямой линии. А посему не только я полагаю себя вправе, но даже и ставлю себе в непременную обязанность требовать от вас удовлетворения за дерзкие, злостные и лживые показания, которые вы себе дозволили напечатать касательно вышеупомянутой девственницы.

Итак, прошу вас, милостивый государь, дать мне знать о месте и времени, также и об оружии, вами избираемом, для немедленного окончания сего дела.

Честь имею и проч.

Несмотря на смешную сторону этого дела, Вольтер принял его не в шутку. Он испугался шуму, который мог бы из того произойти, а может быть, и шпаги щекотливого дворянина, и тотчас прислал следующий ответ. «<…> Письмо, которым вы меня удостоили, застало меня в постели, с которой не схожу вот уже около осьми месяцев. Кажется, вы не изволите знать, что я бедный старик, удрученный болезнями и горестями, а не один из тех храбрых рыцарей, от которых вы произошли. Могу вас уверить, что я никаким образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники <…>, о которой изволите мне писать…»

…Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? Конечно, не страхом диявола, которого исстари они не боялись. <…> что же сделал из того Вольтер, сей достойный представитель своего народа? Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение!

Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и как пьяный дикарь пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы.

Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества, и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона <…>, но и в старинных залах потомков… Жалкий век! Жалкий народ!1

ПЕРЕПИСКА (фр.)
ноябрь 1836

<…> Письмо это было сфабриковано с такой неосторожностью, что с первого взгляда я напал на следы автора. <…> и был уверен, что найду пройдоху (17–21 ноября – Геккерну).

…Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю.

В общем, все были возмущены таким подлым и беспричинным оскорблением; но, твердя, что поведение моей жены было безупречно, говорили, что поводом к этой низости было настойчивое ухаживание за нею г-на Дантеса (21 ноября – Бенкендорфу).

Я хочу, чтобы вы дали себе труд и сами нашли основания, которые были бы достаточны для того, чтобы побудить меня не плюнуть вам в лицо и уничтожить самый след этого жалкого дела <…>.

Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга (17–21 ноября – Геккерну).

Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию; если это не удастся – придется взойти на эшафот (слова Геккерна из письма Жуковского Пушкину от 10 ноября).

…что делал его бедный отец, силясь отбиться от несчастья, которого одно ожидание сводит его с ума. <…> отец, испугавшись свидания, обратился ко мне. <…> Нынче поутру скажу старому Геккерну, что не могу взять на себя никакого посредства… (10 ноября, Жуковский – Пушкину).

Всё есть дело отца и весьма натурально, чтобы он на всё решился, дабы отвратить свое несчастие. Я видел его в таком положении, которого нельзя выдумать и сыграть как роль (11–12 ноября, Жуковский – Пушкину) [38].

По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата (21 ноября – Бенкендорфу).

Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали <…> вашему незаконнорожденному или так называемому сыну <…> Это вы диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам <…> бесчестный вы человек <…> вы бормотали <…> Это еще не всё (17–21 ноября – Геккерну).

Если дипломатия есть лишь искусство узнавать, что делается у других, и расстраивать их планы, вы отдадите мне справедливость и признаете, что были побиты по всем пунктам (17–21 ноября – Геккерну).

…вы услышите, как станут говорить о мести единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь… (слова Пушкина из письма Жуковского Пушкину от 14–15 ноября).

Это пародия, это мистификация, это памфлет – опыт отчаянной литературной игры. По пародийной своей природе «Последний…» восходит к недавним занятиям Пушкина над статьей «Вольтер» (не позднее сентября 1836 г.) – предмет пародии свеж в его памяти; по памфлетной – соотносится с историей с Геккерном. Мистификация – это уже сам Пушкин и отчасти автопародия.

Поскольку, мистифицируя, Пушкин во многом воспользовался заготовленной им же самим впрок формой, а именно статьей «Вольтер», на ней следует остановиться подробней. Возможно, сходство обеих статей как по герою, так и по конструкции и отвлекло внимание от «Последнего…»: одна показалась в русле другой.

Статья «Вольтер» есть рецензия, или реферат, в том духе, в каком писались статьи Пушкина для «Современника», – на книгу документов, составленную из переписки Вольтера по поводу покупки имения у президента де Бросса и другой переписки, послужившей поводом окончательного разрыва с Фридериком И. Оба инцидента, обе эпистолярные «дуэли» забавны, если иметь в виду столь прославленных их участников (как впоследствии и дуэль в «Последнем из свойственников…»). Можно предположить, что денежные обстоятельства самого Пушкина, приведшие как раз в это время к идее продажи Михайловского, и обстоятельства торга Вольтером местечка Турне – могут быть в некоторой ассоциативной связи. В таком случае активная переписка поэта в декабре о торге Михайловского могла вернуть его память к недавней статье «Вольтер» и послужить мостом, связующим Геккерна с Вольтером. И впрямь, если пролистать последние письма Пушкина и к Пушкину, как перемежаются и переплетаются его «денежные» письма с «геккерновскими»… восходя и там и там всё к тому же Бенкендорфу, образуя ужасающий конгломерат, усугубляя раздражение от бытия…

Так что возможно, что эти две статьи о Вольтере связаны между собою не так формально, что они продолжают друг друга, причем взаимодополнение это производится «задним» числом; поставленная в связь с предложенным прочтением «Последнего…» статья «Вольтер» становится тоже более «сочиненной», нежели просто рецензия. Вместе они достаточно полно описывают обстоятельства последних месяцев жизни поэта, причем наконец в его собственном самосознании и оценке, а не в косвенных свидетельствах.

Если «буржуазные» упражнения Вольтера по поводу условий покупки имения пересказываются Пушкиным с юмором и даже симпатией, то взаимоотношения с монархом оценены хотя и по заслугам, но с некоторой завышенной для обычной статьи эмоциональной силой, с энергетическими нарушениями в стиле, свидетельствующими о том, что предмет есть лишь повод.

Точкой поворота тона статьи «Вольтер», границей, разделяющей эпизоды, является цитата из Вольтера: «…боюсь быть подобну рогатым мужьям, которые силятся уверить себя в верности своих жен. Бедняжки втайне чувствуют свое горе!» Именно после этих неосторожных слов Вольтера, хотя и никак не в связи, нарастает раздражение, а затем и пафос Пушкина, разворачивается дыхание текста. Взаимоотношения Вольтера с монархом решительно осуждены:

«Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства».

Звучит едва ли не главное пушкинское слово ДОСТОИНСТВО.

Кому всё это говорит Пушкин? Вольтеру? вольтерьянцам? себе?…

Вольтер здесь во всём антипод Пушкину: Пушкин продает имение за долги – разбогатевший Вольтер его покупает; Пушкин, униженный монархом, сохраняет свое достоинство – обласканный монархом Вольтер его теряет… Мелькает в статье и отмеченный комментаторами «кафтан», намекающий на досаду камер-юнкерского мундира.

«Что из этого заключить? – так по-пушкински спрашивает Пушкин. – Что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность <… > что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы».

Если в статье «Вольтер», писанной поначалу как бы лишь Пушкиным-журналистом, в конце прорывается ВЕСЬ Пушкин, писатель и человек, открыто пользуясь поводом сказать «свое», то в «Последнем…» Пушкин себя конспирирует со всей тщательностью. Конспирация здесь образует форму этой неожиданной мистификации.

Антиподом Вольтеру, оскорбившему честь великой девственницы, за человека Пушкина выступает дворянин обедневшего и честного рода (как и Пушкин) Дюлис, а за писателя Пушкина – некий английский журналист. И опять пафос авторского комментария в тот же внезапный момент перерастает сам комментируемый эпизод. Чем так прогневила Франция английского журналиста? Пусть у Англии и есть своя традиция удобной неприязни уживающихся соседей… Не в этом дело. Англия ставится в скрытый пример отдаленной России, податливой всему французскому настолько, что европейское для нее и есть французское…

«Но варварство англичан может еще быть извинено предрассудками века, ожесточением оскорбленной народной гордости, которая искренно приписала действию нечистой силы подвиги юной пастушки. Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? <…> Англия дала пристанище последнему из ее сродников».

Можно прочесть эти строки без «Англии» и «англичан»…

Последний благородный француз – и тот в Англии… Вольтер, Геккерн, Дантес – французы. Абстрактному англичанину доверяет Пушкин свой суд… И будто его же попросит первого быть секундантом собственной дуэли с французом [39]. Всё это странно.

Статьи Пушкина его «профессионального» журналистского периода, когда он не только хотел, но и должен был их писать в интересах своего журнала, когда он искал повода их писать, когда существовала пресловутая «ваза», описанная Гоголем, в которую он сбрасывал записки мимоходом приходивших ему мыслей и заметок, а потом черпал наугад, как его же герой из «Египетских ночей», чтобы написать на попавшуюся, как рыбка, тему… статьи эти сочинены. Образ в них важнее информации, материал служит поводом для пушкинского выступления. Отрезок жизни, оставшийся Пушкину от «Памятника» до гибели, обозначен продукцией, характерной для прерванного творчества. Осень, к которой всё готовилось, и копилось, и вызревало, не состоялась – происходит внутренний отказ (до времени!..) от стихов и прозы, и как бы случайно написанные статьи начинают невольно носить всё более «художественный» характер. Пределом такой «сочиненности» критической статьи является «Последний из свойственников…», оказавшийся последним…

Случаи «сочинения» статей встречались у Пушкина и раньше. Но когда в 1830 году он сочинял статью о «Записках Видока», то, сводя счеты с Булгариным, он находился совсем в ином положении, чем в 1837-м, сочиняя «Последнего…». В 1830-м он хотел, чтобы все узнали в предмете цель, в Видоке – Булгарина. Журнальная, чернильная дуэль и пальба допускали это: с щелкопером – его же оружием. Булгарин, человек не пушкинского круга, никогда не мог его оскорбить в той степени, что Геккерн в 1836-м. Не ответь Пушкин на гипотетический булгаринский вызов на дуэль, никто бы и не осудил. Смешон был бы всё равно Булгарин. В споре с Булгариным Пушкин ощущал за собой бесспорное одобрение своего круга, смех общества его поддерживал.

Иная оскорбительность с Геккерном. Кроме того, что тот был «его круга» (и выше), каким бы он ни был ничтожеством; кроме того, что Пушкин подчинялся предрассудкам их общего круга, и ответить-то он не мог, потому что на анонимки не отвечают.

Нет адреса. Женитьба Дантеса сковала дуэльное разрешение конфликта, единственно для Пушкина, по его представлениям о представлениях его круга о чести, возможное. Общественный резонанс на «победу» Пушкина в интриге его не только не устроил, но и более раздражил. И Геккерн не Булгарин… Отсюда эта форма, эта сверхзашифрованность «Последнего…». Пушкин не писал притч, «Последний…» – есть притча, подтекст которой был слишком конкретен, чтобы не быть утаенным. Здесь анонимна не подпись, а содержание. Проверив на таком тонком и близком ему в последние месяцы читателе, как Тургенев, он мог вполне убедиться, что притча эта и не прочитывается, и не будет прочтена. Тогда зачем она?

Оставалось вернуться к первому варианту – письму Геккерну…

Современные читатели Пушкина вряд ли представляют себе еще одну его пытку – невозможность какого бы то ни было облегчения чувств путем жалоб, излияний, исповедей и проч. И не только потому, что не оказалось рядом человека близкого… но и потому, что не принято, не принято и обществом, и в то время, и Пушкиным самим по себе. Избыточная «психологичность» ситуации непереносима для Пушкина еще и как утрата некоего качества жизни. Психология, в которой мы находим себе оправдание, расценивалась бы им как утрата собственного достоинства, как слабость, как низость. «Психология» в пушкинскую эпоху не переживается, а проживается, не как процесс, а как преодоление. Поступок (в переговорах и письмах обсуждаются лишь его стороны и способы) – единственная форма преодоления. Произведение для Пушкина – тоже форма поступка. Поступок или произведение? «Психология» и достоинство несовместимы. Есть лишь один способ преодоления психоаналитической ситуации: чтобы ее в тот же миг не стало. Осмыслением она не разрешается. Вот еще один, отчасти исторический, а не индивидуальный аспект, каким образом когда-то совпадали слово и дело или (в литературе) дело и слово.

Ностальгия по несовершенному поступку (в пушкинской судьбе – мудро, провидчески, даже стоически и жертвенно не совершенного ради исполнения назначения) сопутствует всей жизни поэта. Так, не разделяя тогда и настолько отойдя потом, – сожалеть до конца дней о неразделенной с декабристами участи, или завидовать смерти в неравном бою («Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…»), или… Разрешение жизненной коллизии роковым поступком не считалось им (остатки рыцарства), как в позднейшие времена, глупостью. Умнейший человек и есть умнейший человек. Он и сейчас умнейший. Мы не поумнели по сравнению от того, что позже. Не поумнели, но поняли, что страсти – роковы, а поступки – необратимы, что таковые, с какого-то времени, помечены маркою «глупости».

Поступок – была бы Болдинская осень 1836-го, поступок – была бы дуэль в ноябре… Обе не состоялись: и осень, и дуэль… Поступок – казалась интрига, умом и твердостью превзошедшая трусость и коварство… не оказалась. «Последний из свойственников…» – произведение-поступок. Еще одна попытка против рока, ради назначения. Оказалось, мало.

Говорится: «Каждый писатель пишет о себе». Имеется в виду: так или иначе. Проговаривается, или отталкивается от конкретных жизненных ситуаций, или скрывает что-либо – так или иначе: биография. Менее всех, казалось бы, Пушкин… Невольно, не заметив того ни разу. Но – «он довольно исповедался в стихах своих».

Девяносто лет просуществовало его последнее произведение без тени сомнения в его реферативной основе. Да и после доказательства его полной выдуманности оно продолжает до сих пор входить в том критики, никакого отношения, кроме пародийного, к ней не имея. Действительно, квазистатья «Последний из свойственников…» как бы невидима в последних днях Пушкина, из которых уже каждая строка просит истолкования и находит его у исследователей. Она теряется среди текстов Пушкина, которым мы придаем более принципиальное значение; еще в бо€льшую тень она уходит в слепящем свете обстоятельств, неминуемо приводящих поэта к смерти. Она, как стихи на статуи, взялась ни с того ни с сего – просто статья, как и то – просто стихи.

Тексты эти едва ли не досаждают своею случайностью в напряженном прочтении потомками последних дней поэта. Я рад был бы утверждать, что их наличие, в той же мере, как и письмо его А.О. Ишимовой, доказывает независимость поэта от предопределенности не только судьбы, но и нашего этой судьбы прочтения. Но соблазненный и спровоцированный истовым негодованием д’Аша, перечитывая и впрямь последний текст «Последнего…», не мог и я отделаться от недоуменного вопроса: зачем? Зачем в последние дни? зачем все это надо было выдумать про Вольтера и Дюлиса с англичанином? зачем возводить вымысел в квадрат и даже в куб? зачем показывать тут же А.И. Тургеневу эту всё-таки непонятную вещицу?… Что-то во всём этом не то.

Какой еще реферат заканчивал Пушкин с такою же энергией поэтической скорби, как «Скупого рыцаря» или «Полководца»: «Жалкий век! Жалкий народ!»? [40]

IV. Болдинская 36-го

Меня упрекают в изменчивости мнений.

Может быть, ведь одни глупцы не переменяются.

Слова Пушкина за год до кончины

Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное.

Пушкин. «Александр Радищев», 1836

Недавно у прославленного современного поэта прочитал я в его темпераментной статье примечательную сентенцию. Упрекая начинающих поэтов в беспочвенности (в том, что они рожь от овса не отличают…), отмечает он, что Пушкин, к примеру, великолепно знал сельское хозяйство, на уровне теперешнего агронома. Соображение сильное (особенно в отношении агрономов…), но меня лично не смущающее.

Независимо от принадлежности сельской тематике, поэт и крестьянин существа по природе сходные, даже созвучные: пишут и пашут, страда и страдание, жатва и жертва. Одинаково не учтен их труд до урожая, одинаково зависят они от погоды. Неизвестно, когда поэт «работает», поскольку настоящий поэт всегда поэт и «в свободное время» непоэтом не бывает. Как и крестьянин, поэт работает всегда. Само написание, столь прихотливо и капризно расположенное в его днях, есть уже не труд, а – праздник, награда за труды душевные, бесспорно – урожай.

Пушкин, как никто, поэт сезона; как разве крестьянин, переживает он ежегодный этот оборот, эту великую и жизнеутверждающую повторность бытия: опять почка и опять снег… Каждый год его лирики одарит нас зимой, весной и летом…

Осень – любимая пора не только Пушкина. Это пора заслуженного всеми трудами года покоя и удовлетворения. Если – урожай… Но если неурожай, та же осень – это горе, это голод. По крайней мере на год. А если два неурожая подряд…

Пушкин привык к плодотворной осени. Как у поэта хозяйство у него процветало. В болдинские свои осени снимал он и по три-четыре урожая в год: не сам-десять или сам-пять, а все сам-сто. Чего, естественно, в природе не бывает, а если бывает (поскольку Пушкин – природа), то раз в сто, а то и более лет, когда та же природа (надо сказать, при всей своей щедрости, до чего же прижимиста и экономна!..) рождает Пушкина.

Пушкину нелегко было быть Пушкиным («Подвиг – вещь сокрытая»…), но, надо полагать, он к этому привык; привык к своей данности, все трудности относя за счет Судьбы и Назначения, а то и всего лишь досадных обстоятельств.

Пушкин не привык к поэтическому поражению – он всегда побеждал. Он легко бросал начатое (если не шло), и мы теперь с удивлением вчитываемся в прекрасные строки, казалось бы, ни в чем не уступающие… почему оставил? зачем не продолжил? отчего не вернулся?… Он проскакивал, он пролетал.

Он рано стал зрел; он был мудр, он видел насквозь. Но и он не уследил, куда это всё вдруг делось: и эпоха, и свобода (не та, которой всегда не хватает), и молодость.

Куда делось всё то, чем он до сих пор пользовался.

  • Всему пора: уж двадцать пятый раз
  • Мы празднуем лицея день заветный.
  • Прошли года чредою незаметной,
  • И как они переменили нас!
  • Недаром – нет! – промчалась четверть века!
  • Не сетуйте: таков судьбы закон;
  • Вращается весь мир вкруг человека, —
  • Ужель один недвижим будет он?

19 октября, которому Пушкин посвящает эти строки, кажется едва ли не самым вдохновенным днем за весь последний его год. Датой этой помечены и окончание «Капитанской дочки», и письмо Чаадаеву, написанное не с меньшею, если не с большею ответственностью – как произведение – с черновиками, с последующим чтением друзьям (А.И. Тургеневу). Поразительная плотность творчества этого дня может быть, по-видимому, пояснена: это проекция болдинской продуктивности.

19 октября своеобразный пушкинский Новый год (в любом случае – больше, чем общий Новый год). Это апогей его осени, который он привык и встречать в апогее. С 1826 года дата эта соединяется в его сознании и с 14 декабря, с лицеистами, встречающими праздник «в краю чужом» (именно так отмечает он 19 октября 1830 года, в Болдино, один, сжигая X главу о 14 декабря). 19 октября – это ежегодный парад памяти: прошедший год, прошедшие годы… – день, от которого отсчитывается вся жизнь. Стихи, посвященные этому дню на протяжении жизни, – невольный биографический цикл; но день этот обозначен и другими вехами. «Евгений Онегин», «Цыганы», «Борис Годунов», «Полтава», разгар первой Болдинской осени, «Медный всадник» – вот как отмечается им 19 октября. Не так часто попадал он на общий праздник, но каждый раз мог ощущать себя первым среди равных (что так важно для сверстников во все времена!..).

Иначе выглядело 19 октября 1836 года в его жизни, а главное, в его творческом самочувствии: у него сорвалась эта осень. Он был к ней готов (об этом еще пойдет речь) – она была необходима ему как воздух, как дальнейшая энергия жизни, как будущее. Срыв этой осени можно считать (из всех постоянно перебираемых обстоятельств) главным обстоятельством его гибели.

От «Памятника» (то есть 21 августа) и до дуэли не находим мы у Пушкина столь же творческого дня, как его последнее 19 октября. Эта крохотная осень, взамен несостоявшейся, пережитая им перед встречей, много в себя вобрала, но еще больше отразила…

  • Вы помните, как наш Агамемнон
  • Из пленного Парижа к нам примчался.
  • Какой восторг тогда [пред ним] раздался!
  • Как был велик, как был прекрасен он,
  • Народов друг, спаситель их свободы!

Это – «Властитель слабый и лукавый, / Плешивый щеголь, враг труда, / Нечаянно пригретый славой…» – сожженная 19 октября X глава.

«Что же касается нашей исторической ничтожности, – пишет он в тот же день Чаадаеву, – то я решительно не могу с вами согласиться». И далее, перечислив Олега и Святослава, татарское нашествие, обоих Иванов, Петра, Екатерину… «А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя я лично сердечно привязан к государю…»

  • И новый царь, суровый и могучий,
  • На рубеже Европы бодро стал,
  • [И над землей] сошлися новы тучи,
  • И ураган их…

«Разметал» – не последовало. Стихотворение осталось неоконченным. По разбегу и подробности оно едва ли перевалило за середину. По историческому же смыслу доведено ровно до той же черты, что и исторический экскурс в письме Чаадаеву: «на рубеже Европы» и «вне Европы». Николай… «И ураган их…»

«И ураган их…» Как похожа эта ступенька, этот обрыв на отработанный Пушкиным прием окончания стихов – «как бы» неоконченных:

  • Громада двинулась и рассекает волны.
XII
  • Плывет. Куда ж нам плыть?

Или:

  • Веселых и приятных мыслей полон,
  • Пройдет он мимо вас во мраке ночи
  • И обо мне вспомянет [41].

Или только что, месяца два назад:

  • Стоит широко дуб над важными гробами,
  • Колеблясь и шумя…

Но как бы того ни хотелось, последнее стихотворение, посвященное 19 октября, законченным не объявишь. Возможно, что, обещая друзьям «дописать» его, он вряд ли собирался это делать. Он искусно оставляет его неоконченным (хотя оно и впрямь не окончено) – возможно, навсегда, даже переживи он дуэль. Потому что тоска по ушедшему выходила куда сильнее выраженных в рифмах новых взглядов, которые куда лучше, чем в стихи, укладывались в письмо Чаадаеву, где и продолжились: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал.

Вышло предлинное письмо».

Предлинные стихи и «предлинное» письмо – и то и другое адресовано в один и тот же адрес – в прошлое.

  • Припомните, о други, с той поры,
  • Когда наш круг судьбы соединили,
  • Чему, чему свидетели мы были!
  • Игралища таинственной игры,
  • Металися смущенные народы;
  • И высились и падали цари;
  • И кровь людей то Славы, то Свободы,
  • То Гордости багрила алтари.

Прошлое стало историей. Это всякий раз означает, что поколение ушло. Пушкин – один не только потому, что – гений, что – не понят, он одинок и как каждый представитель поколения, пережившего себя. Это происходит всегда быстро – на глазах у еще не старых, казалось бы, людей. И вот уже следующее поколение (сын друга) не понимает отцов и упрекает «военное поколение» в том, что оно щеголяло презрением к требованиям гражданского строя. ИХ время ушло.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Грейс Келли: женщина-мечта, женщина-легенда, женщина-сказка.Грейс (Grace) на английском – это и «гра...
Мудрецы дзен говорят, что будущее развивается из нынешних событий, идей и взглядов, и предсказать ег...
Если вы закончили школу до 1985 года, изучали историю Великой Отечественной по мемуарам Жукова, Коне...
Увлеченная астрономией, Кассиопея Баркли не замечает мужчин. Любовь для нее – не более чем биохимиче...
Старинная мудрость гласит: лучше предотвратить, чем лечить. Эту народную мудрость можно с успехом пр...
Сколько раз Надежда Лебедева давала себе слово не впутываться в криминальные истории и не изображать...