Пушкинский том (сборник) Албитов Андрей
Осталось СВОЕ время. К этому и приспособляется Пушкин. История, происходящая на глазах, – невидима и неописуема, но даже когда, по мере продвижения человека в глубь возраста, начинает проступать, прорисовываться в прошлом, она всё еще не может быть предметом описания, потому что – болит, и лишь во вторую очередь, потому что еще нельзя. Зато этой, воспринятой уже в протяженном времени болью можно измерить историю более удаленную. Ею-то и занимается, всё более погружаясь, Пушкин.
«Капитанская дочка», под которой ставит он конечную дату – 19 октября… Престранный сюжет! Пушкин достиг в ней такой очаровательной повествовательности, что сюжета не успеваешь разглядеть. Наверно, запало в душу тогда (как не запасть!) высочайшее хамство николаевской резолюции на «Борисе Годунове»: «Переделать в повесть на манер Вальтер Скотта»… Что ж, пожалуйста… вот она. Если говорить о форме романа – то это вещь первая, небывалая, а потому единственная, потому что такого краткого и ясного сюжетного романа так и не стали писать в России (занявшись другим и создав вскорости совсем небывалый роман – русский…).
Но – о сюжете. Сюжет – есть мысль, поэтому – о чем это? Мы знаем: о Пугачеве, о крестьянской войне… И правда, и в этом плане – необыкновенные достижения: кто до Пушкина делал у нас такие массовые сцены, кто до него (да и после) создал такой верный образ русского мужика, как Пугачев?… Но опять же, о чем сюжет? А он о том, как прямые честь («Береги честь смолоду» – первый эпиграф романа), благородство и чувство долга сталкиваются с ревностью и завистью (как и у Сальери, неглупой), выражающейся в прямом же предательстве, но еще больше (и тоньше) сюжет этот о том, как эти самые честь, благородство и чувство долга как раз и оказываются обвиненными в предательстве, но еще дальше (и глубже) этот сюжет о том, что неправедно обвиненные честь, благородство и чувство долга никогда не могут оправдаться, потому что вместе они образуют то ДОСТОИНСТВО, которое не позволит этого сделать. Человек с чувством собственного достоинства никогда не оправдается, а потому – погибнет. И хотя роман кончается «хеппи-эндом» (прелестным и в духе жанра), хотя…
Но это же истинно пушкинский сюжет! То есть сюжет Пушкина. И он ему предстоит.
Если очень новы по самой фигуре замысла (странны) шедевры 33-34-го годов: «Медный всадник», «Пиковая дама», «Золотой петушок»… – то не менее «странна» и «Капитанская дочка» (недаром Пушкин переключается на нее с «Дубровского» в том же 33-м году). Странность эта утаена под покровом внешней традиционности исторического романчика.
Итак, так много за одно лишь 19 октября 1836 года! Но сколько же на самом деле?
Возможно, куда меньше. Мы не знаем, сколько он мог поработать над «Капитанской дочкой» именно 19 октября: она была уже в цензуре и готовилась к печати. Возможно, лишь крошечный аппендикс послесловия (и то, возможно, лишь последний его абзац: «Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам…»); с видимым удовольствием выведена внизу дата: «19 окт. 1836» – словно и вся приписка ради даты. Так ему хотелось ощутить свой труд! ощутить непропущенной осень!.. что, право, мог он пойти перед собой на такую уловку, датируя самое крупное свое последнее произведение, под покровом занимательности чрезвычайно для него сокровенное.
Теперь стихи… По всей видимости, он начал их загодя, чтобы поспели к 19-му. Сколько их было уже написано? дописывал ли он их 19-го?… – тоже вопрос. Может, они были как раз до «И ураган их…» уже и написаны. Но даже если и не продолжал, то – перечитывал, и, в этом случае, наверняка. Во всяком случае, они перешли в письмо Чаадаеву, которое в любом случае написано именно в этот день.
Нет, это был мучительный день! Письмо это писано двумя, тремя, семью Пушкиными, сошедшимися воедино: и лицеистом, которого поразил «старик» Чаадаев (22 лет), и государственным мужем, по ошибке обойденным чинами, и романтиком декабризма, нашедшим себе пристанище в русской истории, и запутавшимся человеком, «возомнившим себя практиком» (Бартенев), затеявшим издавать журнал и знающим, что письмо будут читать, и человеком, столь тянувшимся к европейской культуре и так жестоко к ней не допущенным (невыезды за границу), и, наконец, гением и истинно патриотом… всё это – Пушкин.
Вот оговорочки, расслаивающие текст письма, они – о реальном положении Пушкина, издателя и поэта, навсегда, пожизненно поднадзорного («сердечная привязанность к государю» уже цитировалась):
«Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана [42]. Я доволен переводом… Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами».
Эти крадущиеся глаголы… Эта безадресность: себе, ему, им, потомкам. А главное, всё – правда. Ведь Пушкин не так уж и крутит, сколько закручен. Не врет, а правда – испорчена. Такое время: надо быть уже либо тем, либо этим… Собой, пронесшим себя сквозь жизнь и сохранившим чувствилище духа, – никак нельзя. Пушкин – один, он пытается иметь в себе новую правду, не предавая старой. Гриневское положеньице!
«Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Вправо, влево, в центр, в чужое ухо… А вот эта последняя фраза – весь Пушкин, сам Пушкин с его справедливостью, точностью и беспощадностью оценки: «громко».
«Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
«Громко» – так оценивает это сам Пушкин без навязанных ему коэффициентов. Громко… не более.
Письмо замечательное. Всё то глубокое и мудрое о России и ее истории, о православии и его истории, что так стремительно, кратко и точно написано им как оппонентом Чаадаева, я здесь пропустил, отсылая тех, кто не помнит, к самостоятельному перечтению. Я ограничился лишь периферией письма, его рамкой, его внутренним климатом, рисующим лишь человеческое состояние автора.
Взгляды Пушкина на историю, на пути России, на государство претерпели глубокие и принципиальные изменения. Это явилось как результатом беспрестанного занятия предметом (историей), так и результатом судьбы и попытки ее преодоления. Это не есть результат перемены взглядов «слева направо», как это кто-нибудь склонен толковать ныне, это результат его непрерывного развития. Оттого, что взгляды Пушкина сместились по спектру развития вправо, положение его отнюдь не улучшилось. Он ни к кому не «примкнул», он не менял лагеря, он оставался собой. И корысти не было, и выгоды не получилось. Пушкин как был, так и остался тем более сам по себе. Отчуждение и одиночество его усилились тем, что до конца обозначились, несносность положения все время усугублялась тем, что чем более ясным в мироощущении он становился, тем менее бывал понят, тем менее годился. «Я добр, бесхитростен…» – это оставалось главным. Желание быть понятым никогда не покидало его, его бесконечный ум никогда не доходил до «кинизма». Полное сознание своего гения и высочайшего назначения никогда не ставило его «над людьми», всегда легко соседствуя с простодушием. Всему тому, что теперь называется «сопротивлением среды», чего, как мы знаем, у него «с младых ногтей» было предостаточно, – Пушкину было нечего противопоставить, кроме творчества. Лишь оно давало ему дальнейшую энергию жизни и отношения к жизни. Когда и это оказалось отнято, когда мир и жизнь слились для него в сплошную, как забор, полосу сопротивления и отчуждения – всё вызвало кипение желчи, всё стало на одно лицо: друзья – стали бывшими, враги – стали новыми, кумиры – умерли… Запад и западники злили его, вплоть до неприязни к европейской цивилизации, которой ему так недодали, когда он ее жаждал.
Семья, дети, мундир, архивы, долги… Европа отступила перед этой армией. Зато интерес к колонизации, к диким народам, его собственные путешествия, да и чтения, включая Крашенинникова и Теннера. «В разговоре с каким страданием во взгляде упоминал он о Лондоне и в особенности о Париже!»
Исторический взгляд на жизнь достался ему дорого – в утишение и в утешение – даровал ему единственную свободу. «Какое поле – эта новейшая Русская история! – восклицает он в письме лицеисту Корфу за несколько дней до их общей встречи. – И как подумаешь, что оно вовсе еще не обработано и что, кроме нас, русских, никто того не может и предпринять! Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива (русская природа в особенности)».
Чаадаев его раздражил своим сочинением. Возможно вполне, что он уже раздражал его и как личность. Что это, действительно, будто и время не прошло?… Способность мыслить, столь Пушкиным почитаемая как редкость в России (вспомните комплименты поэзии Баратынского и прозе Вяземского), – так вот эта редкая способность – и она не впрок. Она подвела, оказалась – неумна.
Трудно уловить, меж каких строк письма – старому другу, старшему другу, гонимому, одинокому и единственному, великому человеку – сквозит-таки не только несогласие, но и раздражение. И не только понятное раздражение порядочного человека, поставленного невольно в опасное и от одного этого уже неприличное положение. Это раздражение, как и расхождение, имеет уже корни.
- Ты просвещением свой разум осветил,
- Ты (~) правды лик увидел,
- И нежно чуждые народы возлюбил,
- И мудро свой возненавидел.
Если некоторые исследователи видят в адресате этого стихотворения Чаадаева, то вот еще одно, портретное, относимое почему-то к Вольтеру (хотя тоже предположительно):
- Еще в ребячестве, бессмысленный и злой,
- Я встретил старика с плешивой головой,
- С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,
- С устами, сжатыми наморщенной улыбкой.
«Наморщенная улыбка» – и впрямь напоминает нам Гудона… Но «быстрые очи» несколько странны для мрамора (хотя Пушкин и видел скульптуру в динамике – Л.С. Пумпянский, Р.О. Якобсон, Ю.М. Лотман). «Зыбкая мысль» – больше подходит Чаадаеву, чем Вольтеру в восприятии Пушкина. Для лицейского сознания Чаадаев был «старик» [43]. Когда Пушкин пишет Чаадаеву именно 19 октября, то он одновременно и в 1836 году, и в 1816-м, когда с ним познакомился.
Стихотворный портрет слишком точен и слишком личен, чтобы относиться к одному Вольтеру. Все сойдется и в портрете, и в биографии, и в столкновении мировоззрений и в том случае, если это Чаадаев. Вольтер и Чаадаев – могут быть даже неким искаженным взаимным образом. Если кандидатура Вольтера выводится на передний план потому, что Пушкин им как раз в то же время занимался, то «в то же время» занимался Пушкин и Чаадаевым. Любопытно, что Пушкин показывал Тургеневу свой «пастиш» одновременно с письмом Чаадаеву, неотступно думая о Геккерне. Сходство… В этом стихотворении самый «тип» западника в раздраженном взгляде Пушкина. Нет, необязательно лицейский Вольтер… То может быть портрет человека, встреченного в жизни, идеи которого соблазняли, восхищали, искушали, отравляли, приводили… За все заплачено жизнью, получено опытом, воплощено в судьбу. Многое отблестело, идеи материализовались, фантомы персонифицировались. Добро стало конкретно, и зло – реально.
Я не смею делать этого предположения, но поскольку и датирование предположительно, включая 1836 год, оба наброска еще могут подвинуться к позднейшей своей границе.
«Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили <…> Надеюсь, что ее (статью. – А.Б.) не будут раздувать. Читали ли вы 3-й № „Современника“? Статья „Вольтер“ и Джон Теннер – мои…»
Опять этот глаз и это ухо… Но не только себя или свой журнал бережет здесь Пушкин – Чаадаева! Он пишет, кроме своей правды, кроме ответа Чаадаеву, еще и «тому, кто прочтет», в любом случае, – спасительную оценку письма, неподсудное его толкование.
При всём этом Пушкина трудно назвать противоречивым. Он последователен в иной последовательности: он – последовательно человек, и он последовательно – Пушкин. Он не противоречив – он одновременен. Пока одни выбирают, он – вмещает. Каков выбор… когда не только за границу – в деревню, в ссылку, в изгнанье не попасть! 19 октября 1836 года он одновременно юн и стар, сам себе сын и сам себе отец; юному не побороть старого, а старый не хочет легкой победы над молодым… Это как последняя встреча перед расставанием. Так оно и оказалось.
И вот так, не отправив Чаадаеву письмо, с неоконченным стихотворным посланием и свежим номером своего «Современника» под мышкой, приходит он на 25-ю годовщину к школьным друзьям, за один день попытавшись воссоздать в себе пропущенную осень. По-видимому, не вполне удалось…
По трем свидетельствам присутствовавших на встрече: он либо сразу не стал читать свое послание сам и передал для прочтения товарищу, либо начал и не мог от волнения продолжить и тоже передал, либо начал читать и разрыдался и не мог дальше. Слезы – оспариваются…
Но вот что он напишет отцу на следующий день:
«Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью».
После 19 октября он уже не пытался «возместить» осень.
«По меньшей мере еще на год…» То есть до следующей осени.
То есть до сентября 1837-го…
V. Изгнанья не страшась…
Терпенье смелое во мне рождалось вновь…
Пушкин. «К Чаадаеву», 1821
От 19 октября в одну сторону – осталось две недели до 4 ноября, до анонимного письма, а там – дальше и до конца… в другую, в которую мы в этом исследовании движемся, то есть вспять, мы тоже ничего столь же существенного, как этот день, не отметим, пока не упремся во что-то сплошное и твердое, в монолит и мрамор, не ощутим холод внезапного прикосновения…
21 августа мы упираемся в пьедестал.
Опекушин или Аникушин?…
Если эту стену между читателем и Пушкиным воздвигли в 1880 году, то уместно одно образное наблюдение, сделанное не так давно [44].
За три месяца до открытия памятника Пушкину на Тверском бульваре Достоевский стоял всё на том же Семеновском плацу в пятидесятитысячной толпе на одной публичной казни. Приговоренный стоял на помосте, накрытый с головой белым балахоном. Этот призрак сам по себе произвел впечатление на Федора Михайловича, однажды казненного. В июне того же года – так же была толпа, так же на пьедестале стоял под белым покрывалом Пушкин, то же ожидание «события» охватило всех. Эта «рифма» не могла не произвести на него впечатления. Действо свершилось под неописуемое ликование публики; Достоевский произнес свое «про тайну, которую он унес с собою». До памятника Пушкин оставался тайной, но после открытия он стал ею, замурованный в бронзу: памятник открыт – тайна закрыта.
Опекушинский Пушкин (странное все-таки созвучие…) – хороший. Он был лучшим в грандиозном конкурсе, и ошибки в выборе не произошло. Мне попалась на глаза довольно страшная картинка (художник о том не ведал еще, что он сюрреалист), иллюстрировавшая итоги конкурса. На одном листе, в количестве нескольких десятков, под номерами, были перерисованы конкурсные модели памятника… Пушкин то стоял, то сидел, то даже лежал, то рука вперед, то обе назад, то в цилиндре, то с ним же «на отлете», то ветер дул ему в лицо, навсегда шевеля кудри, то летящий юноша, то удрученный мудрец, то лучше скульптор, то совсем никуда… Эта толпа Пушкиных ужасала. Один памятник никогда не бывает так мертв, как несколько обок. Это было кладбище Пушкиных. Столько раз подряд следовало его похоронить на одном кладбище, чтобы он был наконец и навсегда мертв.
- Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую <…>
- Сколько богов, и богинь, и героев!.. —
писал Пушкин в стихотворении «Художнику» незадолго до своего знаменитого «Памятника».
- Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —
- Грустен гуляю…
В черновых вариантах находим: «окруженный толпою кумиров», «стесненный толпою кумиров»… (III, 1028)
Вот видение: толпа вокруг памятника окаменела, а Пушкин, сойдя с пьедестала (ибо был там, под балахоном, живой, как и приговоренный!..), проходит сквозь бронзовую публику легкой походкой, не оборачиваясь, унося под мышкой свою тайну с собою…
Сказал же кто-то, что мы любим чужую славу лишь потому, что в ней есть и наша лепта. Но доходит всё это дело до того, что наедине с нею мы и остаемся – с крошечным карманным бюстиком, брелочком «Пушкин». Слава есть народная и мировая (в смысле «на миру») – это складчина; обратному дележу она не поддается: слава не подлежит тиражу.
Едва ли можно найти во всей пушкинской поэзии более известное стихотворение, чем «Я памятник себе воздвиг…». Разве что «Я помню чудное мгновенье…» не менее знаменито. До чего же различны эти два «Я»!.. Судить о поэтических достоинствах этих стихотворений нет никакой психологической возможности, настолько они впечатаны в сознание. Не только возможности, но и права: одно – вершина всей любовной лирики, другое – главное во всём творчестве. «Памятник» [45] – это генерал, фельдмаршал, главнокомандующий над всеми стихами Пушкина. Всегда несколько странно, когда памятник известнее, чем человек. Еще странней, когда он главнее. Еще страннее, когда такой памятник воздвигнут самому себе. Всегда горько, когда заслуги становятся важнее дел. Когда из всего, что человеком сделано, на первый план окажется выдвинута самооценка, родившаяся в горьком чувстве непонимания и непризнания. При жизни Пушкин скорбел об обратном (написал в 1835 году «Полководца», посвященного непонятости и непризнанности: «О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! / Жрецы минутного, поклонники успеха! / Как часто мимо вас проходит человек, / Над кем ругается слепой и буйный век»). И «Памятник» Пушкина – о том же. Но стихотворение, одетое потомками в бронзу, стало не об этом. Пушкин жив еще и в том смысле, что до сих пор с этой тенденцией борется.
Чудо пушкинского творчества в целом – непрестанное развитие, как бы подчиненное единому замыслу, – обеспечено не только гениальной идеей гармонии, воплощенной в нем от рождения, и не только последовательным многолетним трудом, но и постоянным и со временем всё более сознательным усилием Пушкина остаться в пределах этой гармонии, в подчинении своего гения этому единству. Усилие это не только не ощутимо читателем, но и тщательно сокрыто, даже «законспирировано». Львиная доля пушкинского ПОДВИГА заключается именно в этом невидимом СЛУЖЕНИИ. На поверхности – только естественность, только легкость, только гармоническое решение. Чего стоила эта легкость!.. Печальные жизненные обстоятельства Пушкина подробно уже прислонены любящими исследователями к его творениям. В этом наша постоянная дань позднего сочувствия поэту; ПОДВИГ же его гораздо более прославлен, чем осознан и оценен. Поэзия его предстает перед нами всегда в виде чистого «дара», а для нас – ПОДАРКА. В этом тоже наша ему дань, им же, впрочем, и обеспеченная, цели своей он достиг: мы не знаем, как он это сделал, – мы имеем дело с чудом. Последовательным и непрерывным усилием пушкиноведение, кажется, воскресило всё, что можно было воскресить из небытия уже пройденной жизни, – изучен каждый клочок, однако чудо от этого не развеялось, а как бы даже возросло. Обстоятельства воскресли, а тайна – лишь углубилась. Подвиг – это то, что достается людям, а не герою. Пушкин это знал лучше всех. С этой точки зрения «Памятник» может показаться противоречащим всей его поэтической и позиции, и традиции – обнажением, скорее внезапным, чем закономерным, проявлением более отчаяния, чем силы, как любая личная демонстрация или манифестация. Единственное возмездие поэту, что на реальном памятнике, поставленном ему благодарными людьми, начертаны его собственные слова о себе. Случай, который мы не замечаем за Пушкиным и одному ему и прощаем.
Дело, естественно, не в недостаточной скромности. Да и есть ли оценка, которая может быть для нас нескромной в отношении Пушкина… Уж если говорить об оценке, выведенной себе Пушкиным, то она недостаточна, неполна, в неполноте своей даже неточна (в пушкинских категориях точности…). Психологически это понятно и неизбежно. Пушкин и это знал лучше всех. «Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая», – писал он Вяземскому еще в 1825 году. Поэтическое «Я» всегда отделено от «Я» человеческого. Пушкин никогда не изменял ни тому, ни другому, потому что никогда их не путал. В «Памятнике» он впервые будто изменил своему поэтическому «Я» (человеческому «Я» он так и не мог изменить, что и свело его в могилу), но опыт искренности как раз и невозможен в поэзии, именно в самом искреннем из искусств, потому что в стихах искренен ПОЭТ, а не человек. Так что в «Памятнике» Пушкин не преувеличил свою оценку, а просто не мог ее дать. Человеческая (а не поэтическая) скромность обнажила и овнешнила предмет поэзии в этом стихотворении, и символ стал «вещью». Пушкин в нем смотрит на себя и свое значение со стороны, сковывая себя как раз от излишней скромности объективностью оценки. Это как бы не он сам, а другие в его представлении оценивают его роль по справедливости, если бы они могли быть справедливыми. Но они, как мы знаем, как знал Пушкин и как не знали они сами, справедливы не были. «Внешний» способ написания «Памятника» виден и в тексте – и в форме, и в содержании и еще отчетливее проступает в черновике. Отказ от лирического героя сказался его утратой, на единственном в пушкинской практике случае доказав непререкаемую закономерность повествования: оно не может быть «от себя».
Общеизвестный факт далеко не всегда «работает». Хотя все знают, что стихотворение Пушкина есть переложение из Горация, что строкам своим в вожатые сам Пушкин поставил его латынь в виде эпиграфа [46], что к тому же Пушкин в этом переложении выступает уже в российской традиции, окончательно обозначая ее, вслед за Ломоносовым и Державиным, которых он чтил и из всех выбрал себе в предшественники, – всё это ничего не меняет в нашем сознании, от почитателя до специалиста, и это со школьных лет прививается каждому ученику: «Памятник» у нас всё равно принадлежит только Пушкину на правах стихотворения, от первой до последней буквы (от Я до А) им сочиненного. Всё в нем нами назначено пушкинским… Между тем самое большое нововведение в Горация – перенос на российскую почву – проделал Державин; он проявил эту поэтическую решимость, это его воля и смелость. Так что Пушкин уже и не Горация перелагает, а Державина, чего не скрывает («Портрет его в подражание Державину: „весь я не умру!“» – А.И. Тургенев. Дневник). Приходится всё это повторять без большой охоты, но и без всякой надежды, что сознание в этом отношении хоть как-то подвинется: сознание вещь устойчивая – всегда там, где окопалось. И всё-таки, еще раз, вот – Державин:
- Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
- Металлов тверже он…
- <…>
- Так! – весь я не умру; но часть меня большая,
- От тлена убежав…
- <…>
- Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,
- Где Волга, Дон, Нева…
- <…>
- Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
- О добродетелях…
- <…>
- О Муза! возгордись заслугой справедливой,
- И, презрит кто тебя…
Любопытно, что в первом наброске белового автографа у Пушкина стоит то же самое, дикое для нынешнего слуха «пройдет»; потом он меняет порядок слов, решив, что настолько следовать за первоисточником уже «слишком». Пушкинские стихи, естественно, лучше, но ведь и у Державина это – не лучшие его стихи. А за сорок лет поэзия, главным образом трудами того же Пушкина, прошла-таки путь…
Комментаторы Пушкина неоднократно отмечали «параллели» отдельных строк стихотворения с другими его стихами, некоторый момент «самоцитирования» с ясным обозначением адресов. Комментарии эти не заподозрить в необъективности, поскольку они лишены каких бы то ни было критических притязаний.
Идя по этой протоптанной тропе, поглядывая на установленные по ней многочисленные указатели, я пытаюсь сейчас сбиться с дороги, или пройти по ней с зажмуренными глазами, или, наоборот, с открытыми там, где знание наизусть позволяет ходить с закрытыми… В общем, преодолевая школьный страх, попытаюсь (для себя) прочесть это стихотворение впервые, то есть непосредственно. Как бы не зная про Горация и Державина, как только пушкинское… Читая для себя и про себя, пытаясь вывести стертое восприятие пушкинских строф из хрестоматийной инерции, как озадачивается и настораживается внутренний слух странным для современности звучанием лиц, имен и глаголов… И тогда, вслед за хрестоматийным, сквозь ожившее современное звучание, текст начинает настаивать не на нашем, а на своем, пушкинском строительстве слова.
Итак, строфа за строфой, строка за строкой – слово за слово…
- Я памятник себе воздвиг нерукотворный…
Я… СЕБЕ… Никогда у Пушкина «Я» так не выступало, тем более: Я – себе. Скромным поэтом он никогда не был, слишком высоко осознавая роль поэта на всём протяжении своей жизни, но и никогда не позволял себе в слове человеческой нескромности (всегда равной безвкусию). Вот по алфавитному списку:
Я вас любил: любовь еще, быть может…
Я верю: я любим; для сердца нужно верить…
Я видел Азии бесплодные пределы…
Я видел смерть; она в молчаньи села…
Я возмужал среди печальных бурь…
Я думал, сердце позабыло…
Я ехал в дальные края…
Я люблю вечерний пир…
Я не рожден святыню славословить…
Я не совсем еще рассудок потерял…
Я памятник себе воздвиг нерукотворный…
Я пережил свои желанья…
Я помню чудное мгновенье…
Я слезы лью; мне слезы утешенье…
Если их расположить не по алфавиту, а хронологически, эффект не изменится: небывалое «Я» «Памятника» окажется последним.
Я ПАМЯТНИК… При необъятности мотива монументов, кумиров, скульптур в творчестве Пушкина, при неотвязности этой надгробной темы – никогда скульптура у него не бывала столь неподвижна и мертва: она всегда имела некую гиньольную тенденцию ожить (Командор, «кумир на бронзовом коне», «…с шатнувшихся колонн / Кумиры падают!») – им присуще буквальное, физическое движение… неподвижен становился герой (живой человек) от гибели души или безумия – маска, автомат: Германн, Евгений из «Медного всадника», «…посадят на цепь <…> как зверка…» [47] «Я – памятник» – словосочетание, объединяющее скульптуру и лирического героя. Они совпали, схватились, как борцы, как цемент, и застыли в навечной позе. Пушкину это не нравилось и в скульптуре, не только в лирике…
- Решетки, столбики, нарядные гробницы <…>
- …мавзолеи,
- Дешевого резца нелепые затеи,
- Над ними надписи и в прозе и в стихах
- О добродетелях <…>
- По старом рогаче вдовицы плач амурный;
- Ворами со столбов отвинченные урны…
Безусловный образец его поздней лирики «Когда за городом, задумчив, я брожу…», писанный за неделю до «Памятника», по эстетической направленности представляет собою как бы «антипамятник». Дерево над могилой кажется поэту памятником идеальным…
- На место праздных урн и мелких пирамид,
- Безносых гениев, растрепанных харит
- Стоит широко дуб над важными гробами,
- Колеблясь и шумя…
ВОЗДВИГ НЕРУКОТВОРНЫЙ… «Воздвиг» – есть строительство руками; «нерукотворный» – вот ускользнувшее во времени словечко! Нерукотворность, то есть нематериальность, духовность, как бы опровергнута самим Пушкиным в следующей строке:
- К нему не зарастет народная тропа…
Если памятник – нерукотворный, то и тропа незарастающая, в смысле – духовная, в смысле – путь… Но со стороны народа, поскольку народ – реален, и тропа как бы буквальна, материальна. Этот переход из духовности в материальность и обратно, этот постоянный пушкинский перенос-перелет, поворот значения из духовной в материальную ипостась – не противопоставляет, а соединяет жизнь и дух. Для нас же нематериальная основа всей строфы испарилась, воплощенная в материи бронзы реального памятника. И теперь мы прочитываем Пушкина как бы с конца, одушевляя (максимум!) реальный памятник в той степени, в какой у Пушкина могла ожить статуя Командора. Любопытно, какие могли бы быть памятники Александру Сергеевичу, не пойми мы его «Памятник» как посмертную подсказку, своего рода эскиз к проекту?… Трогательные бюстики на бульварах (Одесса, Тифлис…)? Бульвары – вот что пушкинское! заповедники: аллеи, дубравы, садовые скамейки… сами прогулки! «Нерукотворность» почти не прочитывается теперь в пушкинском эпитете, означая чуть ли не одну лишь превосходную степень исполнения монумента. Пушкина стало можно чеканить на монетах.
«Я», которым открывается все стихотворение, теряется в мощной сени монумента; «Я» не стало. «Он», памятник, стал героем всей первой строфы. Это именно к нему теперь и не зарастет «народная тропа» – буквально, кладем букетик к подножью… (любопытно, как «народная тропа» перекочевала из стихотворения в современное просторечие, означая тропу напрямик, сокращающую путь, по непроложенному и неразрешенному, через огороженный газон, например).
- Вознесся выше он главою непокорной
- Александрийского столпа.
Эти строки – как лавровый венок, но тоже из бронзы – живой поэт к концу строфы забыт окончательно. «Аллюзия» Пушкина с Александровской колонной – более созвучие, чем точность, в его категориях точности: Александрийский столп – другое сооружение.
«Я» – вернулось, «Я» – вполне человеческое, поэтически пушкинское, в традиции всей его лирики, особенно ранней, 1820–1822 годов, где весь словарь этих стихов наличествует. Будто через державинскую архаику возвращается он к архаике собственной, лицейской; Державин и Лицей – рядом: архаика для Пушкина 1836 года – его молодость…
- Надеждой сладостной младенчески дыша,
- Когда бы верил я, что некогда душа,
- От тленья убежав, уносит мысли вечны,
- И память, и любовь в пучины бесконечны, -
- Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
- Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
- И улетел в страну свободы, наслаждений,
- В страну, где смерти нет…
Увы, моя глава / Безвременно падет: мой недозрелый гений / Для славы не свершил возвышенных творений; / Я скоро весь умру.
1825
И весь финал стихотворения «К Овидию» (1821) созвучен, «параллелен» расположенному в далеком еще будущем «Памятнику»…
- Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
- Не славой – участью я равен был тебе.
Мотив славы, мотив выполнения назначения столь же традиционен во всей поэзии Пушкина. Вернулось «Я» – человеческое, вернулось и «Я» – поэтическое…
- И славен буду я, доколь в подлунном мире
- Жив будет хоть один пиит.
«Народ» в этой строфе отошел вдаль; заслуги, слава и бессмертие – чисто поэтические, перед искусством, для чего и требуется хотя бы «один пиит»: чтобы оценить. Ужасное, однако, апокалипсическое будущее предусмотрено в этом заявлении! (И прошлое… «Со мной доброго Дельвига нет», и Кюхля в Сибири…)
- Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
- И назовет меня всяк сущий в ней язык [50]…
Возвращение к I строфе, прыжок через II строфу… Скачок головокружительный: от одного «пиита» – ко «всей Руси великой», – однако нами эта ступенька не воспринимается, мы об нее не запинаемся, то ли от затверженности стихотворения, то ли «пиит», ставший со временем словом не возвышенным, а пренебрежительным, нам не так важен, как «вся Русь»… Опять зазвучали «мне», «меня» – в каком-то непушкинском произнесении. «Я», в первой строфе окаменевшее в памятнике, вдруг ожило из камня, окончательно утратив прообраз «кумира» – самого Пушкина, и объявилось это новое «Я» в очень пестром и неожиданном окружении. И поэт здесь до некоторой степени выступает перед аудиторией (памятник – маска – актер… [51]), а не перед «последним пиитом». «Слух… пройдет…» Славянское «слух» – молва, весть. Только что, строфой выше, это было славой. «Слух» связан по народности и архаизму с последующим крутым, императивом. «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» Для нашего же уха что-то есть в глаголе «пройдет» – от преходящести. Пушкин и знал, и понимал «народы»; интерес к ним проявлен до последнего его дня (заметки о Камчатке); все перечисленные в «Памятнике» народы – встречены им в жизни, знакомы. Подобные перечисления встречались и раньше (сам Пушкин мог и не вспомнить своих давних текстов в момент написания «Памятника»…):
- Меж ними зрится и беглец
- С брегов воинственного Дона,
- И в черных локонах еврей,
- И дикие сыны степей,
- Калмык, башкирец безобразный,
- И рыжий финн, и с ленью праздной
- Везде кочующий цыган!
- Я жил тогда в Одессе пыльной <…>
- Где ходит гордый славянин,
- Француз, испанец, армянин,
- И грек, и молдаван тяжелый,
- И сын египетской земли…
Тунгус – единственный незнакомец…
«Тунгусов я встречал мало, но в них что-то есть; звериное начало <…> в них сильно развито, и, как человек-зверь, тунгус в моих глазах гораздо привлекательнее расчетливого, благоразумного бурята» (Кюхельбекер – Пушкину от 12 февраля 1836 года).
Над этой строфой Пушкин более всего работает, осуществляя национальное предпочтение во многом по соображениям ритма и рифмы. Именно здесь он пошел «дальше» Державина, подменив географию этнографией.
«И (внук славян), и Фин и ныне полу (?) дикой // И гор (дый?) зор (?) кой // и Фин, и внук Славян // И гордый внук Славян, и Фин // И Фин, (Грузинец), Кир (гизец) // И фин, Грузинец, ныне дикой // Черкес и (Тунгуз) (Киргизец) и Калмык – // Тунгуз жестокой и Калмык» (III, 1034).
В окончательной, известной нам назубок редакции края Империи подобны «розе ветров»: север, юг, запад, восток
Последняя правка в этой строфе: «сын степей» стал «друг степей». Замена «сына» «другом» связана с «внуком» славян: в одной строфе «внук» и «сын» сочетались неучтенным родством [52].
- И долго буду тем любезен я народу,
- Что чувства добрые я лирой пробуждал…
Стоит припомнить бесконечную сквозную линию его лирики: поэт – чернь – толпа – народ, чтобы, с одной стороны, проследить развитие и разделение этих понятий (всё более плотное объединение толпы и черни и всё более принципиальное разделение черни и народа…), – а с другой, что за все годы именно «любезен» он ни разу не бывал и в близком по времени к «Памятнику» стихотворении отчетливо заявлял:
- Зависеть от царя, зависеть от народа —
- Не все ли нам равно?…
- Что в мой жестокий век восславил я Свободу
- И милость к падшим призывал.
Любопытно, что дальнейшее развитие строфы, связанное со свободолюбием, неизбежно привело к тому же царю. Уже «чувства добрые» имеют к нему отношение [53], а «милость к падшим» – прямой адрес.
Метаморфозы, которые претерпела эта строфа от черновика к беловику и обратно (в редакции Жуковского), свидетельствуют о противоречивости и даже неточности адреса всего стихотворения. «Добрые чувства», одобренные бы и Александром, и следом, вскоре, «восславил свободу», за что он поплатился ссылкой и гонением от того же Александра; «милость к падшим» (декабристам) – обращение уже к Николаю. В каком-то смысле в этой строфе изложена, причем хронологически последовательно, биография поэта. Это очень грустная строфа.
В самом деле, обратиться одновременно и к народу, и к своей молодости и ее друзьям, и к царю – представить это как единство и примирить – задача не из простых. Как рано это в пушкинской судьбе определилось и в какой непоследовательности!.. Ода «Вольность» и «Деревня»… разрешение первой книги стихов и следствие над декабристами… просьба не за себя, а за друзей, в стихах, которые теми же друзьями осуждены за верноподданность («Стансы» «Друзьям» и т. д.).
Правка строфы это иллюстрирует. «Памятник» – стихотворение не исповедальное, а адресованное. О том, что его вызвало к жизни, следует говорить особо. Первоначальное «вослед Радищеву» адресуется, безусловно, той публике и тем из друзей, кто косится на его придворное положение и «перемену» взглядов. Статья «Радищев», предназначенная в «Современник», находится как раз в это время в цензуре. Несмотря на ее политическую «умеренность», он, по-видимому, не уверен в благополучии прохождения. Но пушкинский взгляд на Радищева в этой статье объясняется отнюдь не одним намерением, чтобы статья «прошла». Это вполне выношенный и выраженный взгляд на Радищева как революционера: «Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым; а „Путешествие в Москву“ весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостью». Вычеркнутое из «Памятника» это «вослед» читается очень неожиданно вместе со статьей, писанной весною того же года. Отношение к Радищеву и к гораздо более близким поэту декабристам выравнено в оценке Пушкина 1836 года: речь может идти лишь о «милосердии» (в черновом варианте) и «милости» самодержца к «падшим», как и в случае с Радищевым. Это – реальность времени. «Восславил» (восходит к недавно звучавшим «слуху» и «славе»…) – совершенное прошлое время; «призывал» – несовершенное, не конечное и не конченое, многократное (вплоть до «Пира Петра I» в 1835 году).
- Веленью Божию, о муза, будь послушна…
Это последний, вершинный блок «Памятника» (верхний, раз в конце…) – наиболее неожидан по общему развитию стихотворения. Вообще стихотворение отчасти повторяет технологию циклопического сооружения – некой пирамиды: глыба на глыбу, каждая слишком отдельна и монументальна. Внезапность последней строфы, если понимать всё стихотворение в том школьно заученном смысле лишь пафоса и величавости, мало оправдана; строфа будто не оттуда. Если же принять, что в предыдущей строфе с печалью изложена автобиография поэта, то этот финал куда более закономерен как некий отказ от предыдущих посылок. Отбросив вышеупомянутую тщету и суету, поэт снова принадлежит не народу и не царю, а, как и прежде (как во II строфе), самой поэзии – Музе и даже выше – «веленью Божию». Характерно это повышение строки над зачеркнутым «призванью своему»… Не подсказка, не глас, не что-либо еще столь же косвенное, а – ВЕЛЕНЬЕ, восходящее к «Пророку».
- Обиды не страшась, не требуя венца…
«Обиды не страшась» куда более безлико и подходяще для набора, чем зачеркнутое и едва ли не самое важное для понимания «изгнанья не страшась». Не только память о молодых годах, о той ссылке и ее плодотворности… Вся строфа – в настоящем и в будущем. Изгнание ко времени написания «Памятника» стало уже мечтой, на практике неосуществимой, перерастающей в отчаянный план стимулирования Судьбы – в Дуэль. «Не требуя венца» – суть отмена зачина стихотворения: «Я памятник себе…»:
- Хвалу и клевету приемли равнодушно
- И не оспоривай глупца.
В черновике – «хвалу и брань толпы»… Опять все слилось в понятие черни, в некоего безликого, неизвестного, обобщенного глупца, – подставляй на его место кого хочешь: Булгарина, былого друга, самого царя…
Вся строфа необычайно естественна по поэтическому дыханию – и в духе, и в традиции как раннего, так и позднего Пушкина. Традиция эта зарождается в ссылке:
- Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
- Уж голос клеветы не мог меня обидеть:
- Умел я презирать, умея ненавидеть.
- Что нужды было мне в торжественном суде
- Холопа знатного, невежды <при> звезде
- Или философа…
И возрождается в мечте о ссылке новой – «(Из Пиндемонти)», воссоединившегося с неоконченным «Пора, мой друг, пора…».
- На свете счастья нет, но есть покой и воля.
- – Вот счастье! вот права…
- Быть может, он для блага мира
- Иль хоть для славы был рожден;
- Его умолкнувшая лира
- Гремучий, непрерывный звон
- В веках поднять могла <…>
Его <…> тень. / Быть может, унесла с собою / Святую тайну <…> [54]
- К ней не домчится гимн времен,
- Благословение племен.
Почти три года отучал я себя от «Памятника», чтобы попытаться прочесть его «по-дошкольному», и так и не перешагнул в себе «наследника» и «потомка».
Я обратился к авторитетам – и на 224-й странице монографии академика М.П. Алексеева, целиком посвященной этому стихотворению, прочитал: «Едва ли мы погрешим против истины, если предположим, что стихотворение „Я памятник себе воздвиг…“ мыслилось поэтом как предсмертное, как своего рода прощание с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины, потому что само слово „памятник“ вызывало прежде всего представление о надгробии. „Кладбищенская“ тема в лирике Пушкина последнего года его жизни была темой навязчивой, постоянно возвращавшейся в его сознание; подводя итог своей литературной деятельности, он тем охотнее вспоминал о ее начале, о первых своих поэтических опытах и об оценке их ближайшими друзьями лицейских лет»…
Я хотел отторгнуть подобное прочтение «Памятника» и не мог его преодолеть в себе.
Где же нерукотворность памятника? И где последняя строфа, в которой светлое будущее отринуто вместе с печальным прошлым во имя настоящего ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС? Сейчас и здесь, где жить и продолжать выполнять назначение – выше всего («веленье Божие»), где отвергнута сама возможность озираться по сторонам: на будущую славу, на царя, толпу, – во имя Поэзии и Жизни… Где план жизни, выраженной в идее нового изгнанья?…
Я понимал и то, что само стихотворение в этом не виновато. Не виновато оно в том, как мы его прочитываем. И вот, как бы нарочито я ни изворачивался в прочтении, освободиться от Опекушина я не мог… и вдруг, однажды, в результате ли всего… «Странное все-таки стихотворение… – подумал я. – С чего бы вдруг? Начинается с одного – кончается заведомо противоположно. И на пути от I к V строфе три раза меняет русло. Неуправляемое какое-то. И правка – лихорадочна, поспешна и противоречива…» И вдруг дано мне стало очиститься от пристрастия. Это оказалось так просто! Глагол!!
воздвиг – не зарастет – вознесся
не умру – переживет – убежит – славен буду – жив
будет
пройдет – назовет
долго буду – пробуждал – восславил – призывал
будь – не страшась, не требуя – приемли – не оспоривай
Поразительная, латинская [55] глагольная мощь открылась вдруг, когда слетела окалина затверженности, которой глагол, по всей видимости, поддается в меньшей степени, чем эпитеты и дополнения… Вихрь, смерч времен!
Совершённое прошлое. Недавнее, как бы подразумевающее: успел, уже, только что («воздвиг») – сменяется вечным будущим («не зарастет») и следом – опять совершенным прошлым, но обращенным в то же вечное будущее («вознесся»)… Будущее, удаляющееся во всё более далекое будущее: «не умру… назовет… убежит… буду… будет… пройдет… назовет… буду…» И взгляд из далекого будущего на себя в настоящем, когда оно станет далеким прошлым, когда себя давно уже нет: «пробуждал… восславил… призывал…» Как давно это было!..
Но нет! жив! в эту минуту, за этим столом!..
Будь! – наказ Музе – это ближайшее будущее: завтра, послезавтра – то есть само дело, то есть план, как жить. Советы будто бы Музе, не себе, как: «не страшась, не требуя… приемли… не оспоривай…». И памятка самому себе (вычеркнутое место – как зарубка…): чего не страшась? ИЗГНАНЬЯ.
Чтобы определить место «Памятника» в лирике Пушкина, надо пытаться понять, какое место отводил ему сам поэт, а не то, какое отводим ему мы. Некоторую подсказку мы можем получить, анализируя окончательную правку стихотворения и обстоятельства его написания.
Пушкин переписывает «Памятник» с черновика и как бы остывает. Конечная правка по этому автографу носит сначала поэтический характер: «бессмертная лира» становится «заветной», «меня переживет» – «мой прах переживет…». В III строфе переставлены слова: «сын степей» становится их «друг»… Здесь уже другой, «хозяйственный» смысл правки, как у поэта-переводчика.
Дальнейшая правка (в предпоследней, «биографической» строфе) носит противоречивый характер: то идет навстречу публике, то будущему публикатору, друг друга взаимоисключая. У Пушкина уходит «непроходимый» Радищев и «изгнанье». А какова по экономии правка в строке: «И милосердие воспел»!.. Вычеркивается «сердие воспел», «И мило…» оставляется; надписывается сверху «…сть к падшим».
Эта «внутренняя редактура» самого Пушкина позволяет предположить, что поэт не исключал возможности его печатать, а может, для того и было писано. (Хотя не исключено, и что потом бы раздумал…) «(Из Пиндемонти)» – стихотворение, возможно, и менее прогрессивное, чем «Памятник», по общественным идеям, однако куда менее печатно: смягчение его редактурой без утраты смысла невозможно («Иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура…»); Пушкин и не торопил его к печати: оно могло и подождать в ряду всей его поздней лирики, оно было ЕГО, пушкинское. Такое стихотворение, как «Памятник», писанное не для публики, а, как теперь говорят, «в стол», лишается не то чтобы смысла, а необходимости его писать. Свидетельство Н. Муханова (по дошедшим до нашего времени сведениям, первого читателя «Памятника») таково: «Показал… только что написанное им стихотворение, в котором он жалуется на неблагодарную и ветреную публику и напоминает свои заслуги перед ней». Муханов для нас не авторитет в области поэзии, его оценка может быть сколь угодно неточна. Но интересно то, что в самом «Памятнике» мы не найдем и слова жалобы – одно самоутверждение. Стихотворение по содержанию – «не о том», о чем говорит Муханов. Откуда он это взял и изложил как впечатление от прочитанного? Либо оттого, что лучше нас представлял себе «контекст» стихотворения, находясь в нем, в том же времени (так называемый упадок интереса публики к Пушкину, распространенное мнение о его закате, Пушкина таки задевавшее…); либо от комментария самого Пушкина (свидетельство Муханова через неделю после написания, еще сгоряча…). Отсюда вывод, что стихотворение могло быть писано как ответ неблагодарной публике, как вызов накануне «изгнанья», а не смерти, как все впоследствии поспешили истолковать. То есть «Памятник» написан не «для себя». Лишь в конце, словно вдруг успокоившись, решительно отойдя в сторону от всего предшествовавшего текста, приказал он Музе «быть послушной» «веленью Божию». Противоречия и некоторая непоследовательность Пушкина в «Памятнике» заставляют нас еще раз вернуться к его душевному состоянию накануне…
Стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…» – куда более мрачное, «кладбищенское», по определению уже цитированного нами автора, написано за неделю до «Памятника» – 14 августа. (Эта дата покажется нам в дальнейшем рассуждении очень важной…) О настроении, состоянии духа, отношении к жизни оно свидетельствует гораздо точнее «Памятника», с достоверностью, доступной лишь подлинной лирике. Мысль о смерти, безусловно, посетила его, но и здесь она отвергается: обстоятельства подогнали его к краю, но всё в нем возмущено от возможности умереть ТАК. Если смерть неизбежна и даже близка, то и она входит в «программу» побега, деревни, осени, покоя и воли. Только ТАК и никак иначе.
Основная переписка 1836 года – это «Современник» и деньги. С деньгами совсем становится плохо как раз с приближением долгожданной осени. Он не может отдать и наиболее настоятельные долги; ему не удается получить и от самых безотказных друзей в долг. Без этого ему НЕ УЕХАТЬ. 8 августа он берет у своего постоянного ростовщика Шишкина под залог шалей, жемчуга и серебра самую большую за год сумму – 7060 рублей (он не может расплатиться за дачу, за квартиру за зиму). 13 августа (не позднее) пишет он своему шурину Павлищеву о согласии на продажу Михайловского. Наверно, не только невыгодные условия удручают его в этом решении… Не говоря о том, чем было Михайловское для него самого, это и могила матери, свежая еще могила. Не только кладбище из окна дачи на Каменном острове описано им 14 августа, но и кладбище в Михайловском: «Стоит широко дуб над важными гробами…» «Важный» в его понимании – значительный для него.
В тот же день получает он от переписчика сделанную по его заказу свежую копию «Медного всадника»… В ряду других, многократно разобранных обстоятельств, толкнувших Пушкина к написанию «Памятника», нам хотелось бы рассмотреть и это; оно может оказаться и более главным.
Напомним его гордую запись в «Дневнике» от 14 декабря 1833 года: «Мне возвращен „Медный всадник“ с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшей ценсурою; стихи <…> вымараны. На многих местах поставлен (?), – всё это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным».
Он неколебимо придерживается этого решения на протяжении двух с половиной лет, храня в нетронутости вершинное свое создание. И вот денежные ли обстоятельства, обстоятельства ли «Современника», давшие дополнительный повод неблагодарной публике… но он решается (сам! никто ему не напоминает и не подсказывает…) попробовать приспособить поэму для печати, для чего и отдает ее переписчику (приблизительно 7 августа, в самый долговой разгар…). 14 августа копия у него в руках, и он может приступить к неблагодарному занятию. Но даже он, лишь увидев перед собою текст, ощутил всю меру…
Какое-то особое сгущение отношений с цензурой [56] наблюдается с конца июля, одновременно с обострением денежных обстоятельств, дополняя друг друга, разжигая желчь…
Вот из писем цензора «Современника» А.Л. Крылова, посыпавшихся как раз в это время как из торбы:
А.Л. Крылов – Пушкину. 25 июля 1836 г. Петербург.
…«Челобитную» [57] я не подписал потому, что надобно избежать и слова «вельможа», дабы отклонить возможность применения и намеков, которых читателю искать весьма натурально <…>
Из статей, возвращенных вам прежде за подписью ценсуры, князь Михаил Александрович желает видеть №№ XV и XVI мелких стихотворений, принадлежащих автору в Мюнхене; [58] ибо обе статьи сии пропущены Комитетом в его отсутствие. Посему прошу вас всепокорнейше доставить эти №№ или прямо к его сиятельству, или прислать их для доставления на мое имя.
27 июля
В статье «Челобитная» сомнение мое относилось только к одному слову «вельможа». <…> Если неудобно заменить его каким-либо другим, то соблаговолите доставить мне эту статью к завтрашнему заседанию; может быть, Комитет внесет в журнал и оставит в том виде, как я имел честь препроводить ее в последний раз. Подобным же образом, может быть, я в состоянии буду удержать и в статье г. Гоголя намеки о сахаре и ассигнациях; соблаговолите прислать мне эту часть статьи… (XVI, 143–144).
28 июля
…имею честь известить, что в сочинении г. Гоголя Комитет согласился допустить шутку на предпочтение «Ассигнаций», оставив, однако, исключенным другое место «о сахаре».
Стихотворение под № XVI: «Два демона и пр.» предложено было князем Михаилом Александровичем снова в сегодняшнем заседании, и Комитет признал справедливее не допустить сего стихотворения, за неясностью мысли автора, которая может вести к толкам, весьма неопределенным.
Относительно замечания вашего на предполагаемые в № XVII точки, «что ценсура не тайком вымарывает и в том не прячется» [59], долгом почитаю присоединить с своей стороны, что ценсура не вправе сама публиковать о своих действиях; тем более она не вправе дозволить посторонние на это намеки, в которых смысл может быть неодинаков. По крайней мере, я не могу убедиться ни в позволительности отмечать точками ценсурные исключения, ни в том, чтобы такие точки могли быть нужны для сбережения литературного достоинства (XVI, 144).
15 августа в цензуру уходит статья самого Пушкина о Радищеве. Надо полагать, что Пушкин не слишком верит в успешное ее прохождение. Вот письмо Пушкина, дошедшее до нас лишь в черновике:
Д.В. Давыдову. Август 1836 г. Петербург
Ты думал <…> что твоя статья о партизанской войне пройдет сквозь ценсуру цела и невредима. Ты ошибся: она не избежала красных чернил. [Это мне Это несчастье Кажется, ценсоры вымарывают только для того] [60] Право, кажется, военные ценсоры марают для того, чтоб показать что они читают. <…>
[Зависеть] Тяжело, нечего сказать. [И одна ценсура] И с одною ценсурою напляшешься; каково же зависеть от целых четырех? Не знаю [чего хотят от русских писателей] чем провинились русские писатели, которые не только [смирны, безответны смирны и безответны] смирны, [но даже вообще согласны с духом правительства но даже сами от себя следуют духу правительства] но даже сами от себя согласны с духом правительства. [Но знаю что отроду не бывал я] Но знаю, что никогда не бывали они притеснены как нынче: [даже и в последние десять даже и в последние пятнадцать даже – ] и в последнее [пяти] пятилетие царствования [Александра] покойного императора, когда вся литература сделалась рукописною и [нельзя] благодаря Красовскому и Бирюкову [Одно спасение нам если сам государь взглянет на дело если государь успеет сам сие прекратить и разрешит, но ценсура].
Ценсура – дело земское; [из нее сделали] от нее отделили опричину – а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением (XVI, 258–269) [61].
Гоголь, Тютчев, Д. Давыдов… Какие, однако, имена отстаивает Пушкин у цензуры!
А теперь он САМ цензурирует свое великое детище…
Трудно представить себе что-либо менее вдохновенное, чем эта правка. Только в состоянии глубокой депрессии и меланхолии можно дойти до такого безразличия к слову. И это гений, только что своей рукою писавший гениальные же стихи, той же рукою проходится по гениальному же тексту, которому и знал, и назначил цену 14 декабря вслед за написанием…
Вычеркнуть – одно дело. Пушкин всегда вычеркивал, делая это, как никто другой, щедро – от него не убудет… Можно даже сказать, что он смело вычеркивал, так же как смело сжигал. Чаще всего он делал это сам, даже без указания. Часто мы и не поймем, зачем он это делал, из каких «высших» своих соображений…
Править – не вычеркивать. Тем более по указке. Тем более когда это лишь условие печатания, а не приказ к исполнению. Скорее всего, царь забыл о существовании поэмы за столь продолжительный срок. Никто не напоминал и не указывал Пушкину в этот момент – Пушкин принимает решение править столь же самостоятельно, как в свое время решение НЕ править. Трудно представить себе более оскорбительный для поэта момент! Пытаясь выбраться из положения унизительного, погружаться в еще куда более унизительное… это и есть отчаяние.
«Кумир на бронзовом коне»… Нет другого слова, чем «кумир». Оно выросло из всей его поэзии, населенной этим понятием, непрестанно развивавшимся и переосмысляемым. Оно доросло до «Медного всадника» и вросло в него настолько, что вот когда изменение одного слова приводит к изменению всего смысла!..
«…это делает мне большую разницу»…
И Пушкин последовательно вычеркивает из поэмы слово «кумир» и надписывает отстоящее от него на космическое расстояние слово «седок». Трудно вообразить себе более неподходящую замену! Может, она тем и хороша, что настолько не подходит, что – вопиет…
И что-то она нам напоминает, эта замена… Нечто куда менее значительное, но сходное… Это зачеркнутое «сын» и надписанное «друг» в «Памятнике»…
Так что вполне возможно, что между реакцией на охлаждение публики и «Памятником» стоит как раз это звено – работа с 14 по 21 августа над «исправлением» «Медного всадника», неблагодарный труд, на который, однако, мог решиться доведенный всеми своими делами поэт, отчасти из-за этого охлаждения. Ибо что более могло доказать ИМ неувядаемость его поэтического гения…
Унижение, пережитое им за этим занятием, трудно преувеличить. Он уже достаточно надсажен отношениями с цензурой, чтобы еще и это испытывать – самому этим заниматься… Возможно, вдохновенность текста поэмы отрезвила его от этого наваждения, от этой казни собственного детища, отвратила от самоубийственной правки – он оставляет это дело, испытав, однако, всю его горечь. Он вторично принимает то же решение – не публиковать поэму.
Это был подвиг преодоления отчаяния.
Он испытал унижение, но об этом и знал один только он.
Он мог написать «Памятник» именно в этом состоянии.
Стихотворение, как нам кажется, не вполне удовлетворило его. «Кумир – седок» отразились в нем…
Каково же и за что было это загробное наказание… чтобы Жуковский воспользовался его отвергнутой правкой для посмертной публикации…
Чем был бы памятник Фальконета без пушкинской поэмы?… Книжный «Медный всадник» превзошел его бронзовую материю, одухотворил ее. И никто теперь не видит памятник допушкинским (каким он был и есть) – все видят героя великой поэмы. И художники, бесконечно рисовавшие здесь свой Петербург, рисовали уже не памятник, а персонажа пушкинской поэзии…
И какая перевернутая история вышла со стихотворением «Памятник»… Бронзовый Пушкин Опекушина заслонил от публики слишком многое в Пушкине и его поэзии.
Тот переход живого в мертвое и мертвого в живое, который так занимал Пушкина и который он, как никто, умел выразить! Кумиры оживают, герои каменеют… Рукопожатие Дон Гуана и Командора – момент перехода смерти в жизнь и жизни в смерть… вечный этот финал!
Отказ от правки «Медного всадника», совпадающий с написанием «Памятника», – одна из сторон пушкинского подвига («вещи сокрытой»). Он не убил ожившего кумира, сам обронзовев. И «Памятник» застыл водоразделом Пушкина мертвого и Пушкина живого в нашем сознании.
Он сохранил «Медного всадника» как настоящий, ЦАРСКИЙ памятник СЕБЕ.
Теперь скульптура Фальконета такой же памятник Пушкину, как и Петру, и более памятник Пушкину, чем Аникушин и Опекушин.
VI. Между жертвенником и храмом
Пушкин, 1836
- Воды глубокие
- Плавно текут.
- Люди премудрые
- Тихо живут.
Намерению начать новую жизнь всегда предшествует кризис, попытку ее все-таки начать – сторожит крах. Обстоятельства – всегда есть или всегда найдутся: они стоят наготове. Почему-то они отступают на второй план (никуда не деваясь), если кризиса нет, если он миновал. Кризис в принципе не ужас, а стадия развития.
Поэт – человек развития. Пушкин – поэт развития. Никто, как Пушкин, не менялся с таким постоянством, умудряясь каждый раз одному ему известным чудом пройти по самому краю, вписаться в предельную кривую, означив новое качество в пределах изначальной цельности. Никто, как Пушкин, не написал столько. Писали и больше, но только он написал столько нового.
Качество новизны, кабы не наша привычка сызмальства к его текстам, не утратилось и по сей день. Богатство пушкинских жанров – не только в разнообразии, но и в неповторимости. Развивалась без Пушкина лирика, расцвела без Пушкина проза… Но где хотя бы один роман в стихах, как «Евгений Онегин», или такая поэма, как «Медный всадник», или «Маленькие трагедии», или такой компактный сюжетный роман, как «Капитанская дочка», где «Пиковая дама»?… Они стоят во времени, как рекорды, никогда не побитые, обрастая легендой недостижимости.
Так называемый творческий кризис не есть утрата способности, а есть ощупь продолжения пути, невозможность остановки в нем, невозможность повторения предыдущего успеха (он уже был)… Тайна новизны в том, что она никак не обозначена в жизни как цель достижения, она – невидима. Она – есть, и ее – нет. Никакой гарантии, что она может быть еще раз достигнута, даже у гения, быть не может. Это ощущение неизбежно исполнено трагизма; эта трагедия разрешается лишь обретением нового качества. Таким образом, писать – это не профессия, а способ жизни, причем единственный для пишущего. Непреодолимость обстоятельств на пути к творчеству есть жизнью данная форма «кризиса».
Поверженность кризисом бывает только полная. Когда рядят о «кризисе» поэта – как это напоминает скандирование плебеев на трибунах амфитеатра, требующих добить поверженного. Так же скандируют они, когда уже поздно, требуют оставить ему жизнь (воскресить). Люди слишком дорого ценят свои аплодисменты.
Пушкин сделал всё. Он не один раз сделал всё. Он каждый раз делал всё. Это режим гения – писать, будто приговорен к смерти и завтра уже ничего не напишешь (читай стихотворение «Андрей Шенье»…). Каждое произведение – итог, каждое произведение – всё.
Что можно сделать еще, когда сделано ВСЁ? – вот и принцип творческого кризиса. (Каким бы неподходящим ни казалось слово «кризис» для Пушкина…)
Кризисы Пушкина приводили его, сквозь отчаяния и судороги фатальных авантюр (никогда не осуществлявшихся…), к фантастическим взрывам нового качества: в 25-м, 30-м и 33-м годах. Каждый раз Пушкин выживает именно этим «чудом» – выходом в творчество. В 25-м он оказался бы на Сенатской площади, в 30-м – сбежал за границу и расстроил брак… кабы не ОСЕНЬ.
Надежда на осень становится у Пушкина хронической.
Но слишком много уже было; жизнь – не впереди, как когда-то, как еще недавно, как было всегда во всю молодую жизнь, – жизнь уже была («Свой путь земной пройдя до половины…»), многое пройдено безвозвратно, хотя бы первое видение. Пушкин – уже другой.
И кризис – другой. Авантюрные выходы, полыхавшие в молодой голове в кризисную пору, теперь (как и тогда) не только невозможны, но уже и непредставимы. Семейный, зрелый (по тем представлениям, уже и немолодой…) Пушкин, чтобы выйти из кризиса, должен начать vita nuova [62].
План «новой жизни» вырисовывался ему окончательно уже в 34-м году. В отличие от безумных планов юности, он реален, он вполне достижим. Казалось бы…
Сразу после второй Болдинской осени 33-го года, в ощущении набранной высоты, как происки темных сил Судьбы возник злосчастный камер-юнкерский мундирчик. Подать в отставку, скрыться в деревне и работать – решение быстрое, не вызывавшее в нем колебаний. Но – жена, деньги, Жуковский, царь, свет… всё тут же слепилось в невообразимую плотность и – отложилось: не пора, до поры…
- Пора, мой друг, пора!
- Покоя сердце просит…
В этом примечательном стихотворении – вся программа «новой жизни». В прозаическом конспекте продолжения она изложена уже в деталях:
«Юность не имеет нужды Bathome [63],зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, – тогда удались он домой.
О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» (III, 941).
10 января 1836 года, поздравляя Нащокина с женитьбой, он пишет:
«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и [смерти] старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения: один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».
Взгляд на «новую жизнь» не переменился, но Пушкин всё там же, в том же мундире – растут только долги и заботы, обгоняя детей. Деревня не приближается.
Осенние «побеги» 34-го и в особенности 35-го года не принесли ему ожидаемого урожая. Жатвы не хватает, чтобы относительно спокойно пережить петербургскую зиму. Каждый раз решение оставить это всё только крепнет, но не приближается. Твердость этого решения становится как бы буквальной: схватывается, как цемент, и, как камень, повисает на шее, усугубляя ощущения разнообразной несостоятельности. Два года уже этому решению.
Пушкина охватывает авантюризм зрелости – деловой. Что еще – эта попытка журнала, изначально задуманная как средство вылезти из долгов и встать на ноги (чтобы начать всё ту же «новую жизнь»)? «Пушкин почитал себя практиком» (Бартенев) – вряд ли еще какая столь же обыкновенная фраза может содержать в себе столько же иронии. «Современник» еще более приковывает его к Петербургу, а необходимость «поправить дела» от этого только растет. Но он не устает верить, что всё это ему удастся. «Новая жизнь» становится условием самой жизни.
Не в этом году, так в будущем, не в будущем, так через год…
И чем неотвязнее дела с журналом, тем больше упований на удачную, урожайную осень 36-го.
«Проезжаю через Тверь на перекладных… – пишет он Лажечникову 20 (?) мая, оправдываясь, что не навестил его. – Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути…»
«Возвратный» этот путь удаляется от него, однако, быстрее, чем Пушкин приближается к нему…
«Я приехал к себе на дачу 23-го в полночь, – пишет он Нащокину 27 мая, – и на пороге узнал, что Наталья Николаевна благополучно родила дочь Наталью за несколько часов до моего приезда <…>.
Дай бог не сглазить, всё идет хорошо. Теперь поговорим о деле. Я оставил у тебя два порожних экземпляра „Современника“…»
Четвертый ребенок и второй «Современник»… Всё это «забирает» Пушкина с неотвратимостью: «Второй № „Современника“ очень хорош… я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно». Практик… Человек, который делает Дело, не бывает деловым… Ему некогда; у него на это – ни времени, ни сил…
И всё та же надежда – на Осень:
«Здесь у меня голова кругом идет, думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела» (Павлищеву – 13 июля).
Практическая возможность Осени все менее основательна; творческая же – не лишена на этот раз оснований… Она нам кажется выше, чем в два предыдущих года. Она вполне возможна в масштабах 33-го…
С начала 1836 года, несмотря на все сгущающиеся «обстоятельства», Пушкин работает необыкновенно много: и «Современник», и статьи для него, и завершение «Капитанской дочки», и вечный и непрерывный его Петр… Но это еще не тот «новый» Пушкин, которого подготовил «кризис».
Что «нового» находим мы в Пушкине в преддверии долгожданной осени 36-го? После его второй болдинской 33-го. После «Медного всадника» и «Пиковой дамы»? После «Капитанской дочки» и «Золотого петушка»?… Это его возродившуюся лирику, летний его «цикл»…
Лирика – в большой степени возможность молодости. Для зрелого поэта способность к ней не есть величина постоянная. Лирика становится «реже» и обретает иное качество. Всплеск лирики у зрелого поэта можно считать наивысшим показателем его «формы». Но, будучи столь редким и всё более драгоценным для возраста явлением, она и наиболее осуществимый жанр в практике жизненной суеты. Она – короче. Ее «легче» написать, чем роман, поэму или историческое исследование, требующие длительного уединения и покоя, которых, как мы знаем, у Пушкина к 36-му году окончательно не стало. И наличие новой лирики в это время говорит о многом и еще более обещает.
После Болдинской осени 1830 года, после женитьбы стихи в Пушкине резко иссякли, «кончились». Они ищут себе повод – подражание, перевод, альбом, случай, дату. За исключением нескольких стихотворений 1821–1834 годов, когда мы говорим о поздней, философской лирике Пушкина, то имеем в виду стихи двух последних лет. Во-первых, их значительно больше, во-вторых, именно там проявляется некое новое качество, отдельное от всей предыдущей лирики. Любопытно, что стихи 1835–1836 годов соотносятся друг с другом по тому же принципу «годового кольца», как и прежде: «Вновь я посетил…» и «Когда за городом, задумчив, я брожу…», «Я думал, сердце позабыло…» и «О нет, мне жизнь не надоела…», – можно найти тематические и смысловые соответствия и в ряде других стихотворений, хотя это и будет выглядеть несколько натянуто: скажем, «Полководец» и «Памятник» или «Туча» и «Была пора, наш праздник молодой…». Но этот ежегодный повтор мотивов, проецирующихся друг на друга то ли колец, то ли витков, столь характерный для всей лирики Пушкина, в эти два года означает и нечто другое. Именно в эти два года в лирике Пушкина складывается новое для русской поэзии понимание поэтического цикла, настолько новое, что в этом же смысле оно возродилось (берем на себя смелость это утверждать) даже не в Анненском, а в Блоке. Цикл как осознанная форма лирического дневника, намечавшийся ранее, осознан Пушкиным как новая форма в 1836 году (хотя и не закончен). Стихотворения, входившие в цикл, Пушкин обозначил шестью римскими цифрами: на I и V зияет пустота, искушающая современных исследователей подставлять на их место то или иное стихотворение. Скорее всего эти номера следует искать среди незаконченного в то же время, поскольку Пушкин создавал именно цикл, а не «складень». Создание этого цикла можно считать последней крупной и качественно новой работой Пушкина. Лето 1836 года, всего полгода до гибели…
Выпишем в столбик[64]: