Пушкинский том (сборник) Албитов Андрей

Ни одной ошибки в образе!

Так родился замысел цикла открыток «Как писался „Медный всадник“»: с одной стороны его картинка, с другой мой текст. Отпечатать не удалось.

7

Осенью 1996 года мне повезло преподавать в Принстоне. Поскольку я был не настоящий профессор, а то что называется visiting, мне было позволено прочесть самый своевольный курс по Пушкину. И я рискнул перед десятком благожелательных аспирантов (в основном русского происхождения, знавших и любивших Пушкина не менее меня) прочесть Пушкина вспять: от смерти к рождению, воскрешая его, а не хороня. То была давняя моя мечта, поддержанная идеями нашего сокровенного философа Федорова, мечта, которую мне не удавалось (да и не удастся) осуществить в письменном виде. Мы читали Пушкина от «Письма Ишимовой» к лицейским стихам, всё более увлекаясь. Тезисы и постулаты, провозглашенные в вводной лекции: о единстве ВСЕГО пушкинского текста наглядно подтверждались. Особенно подтвердился постулат о памятливости Пушкина в отношении всего своего текста, опубликованного и неопубликованного, законченного и незаконченного; о безотходности его производства. Это было, конечно, преувеличение, что я прочитал всего Пушкина в 1949 году… так, в 1996-м я многое читал впервые.

  • Свод неба мраком обложился;
  • В волнах варяжских лунный луч,
  • Сверкая меж вечерних туч,
  • Столпом неровным отразился.
  • Качаясь, лебедь на волне
  • Заснул, и всё вокруг почило;
  • Но вот по темной глубине
  • Стремится белое ветрило,
  • И блещет пена при луне;
  • Летит испуганная птица,
  • Услыша близкий шум весла.
  • Чей это парус? Чья десница
  • Его во мраке напрягла?
  • Их двое. На весло нагбенный,
  • Один, смиренный житель волн,
  • Гребет и к югу правит челн;
  • Другой, как волхвом пораженный,
  • Стоит недвижим; на брега
  • Глаза вперив, не молвит слова, —
  • И через челн его нога
  • Перешагнуть уже готова.
  • Плывут…
  • <… >
  • …И входит медленной стопой
  • На берег дикой и крутой.
  • Кремень звучит, и пламя вскоре
  • Далеко осветило море.
  • Суровый край! Громады скал
  • На берегу стоят угрюмом;
  • Об них мятежный бьется вал
  • И пена плещет; сосны с шумом
  • Качают старые главы
  • Над зыбкой пеленой пучины;
  • Кругом ни цвета, ни травы,
  • Песок да мох; скалы, стремнины,
  • Везде хранят клеймо громов
  • И след потоков истощенных,
  • И тлеют кости – пир волков
  • В расселинах окровавленных.
«Вадим», 1822

Писанное в инерции романтических поэм, подобное начало вполне могло показаться Пушкину несколько вялым и закономерно было заброшено. Соблазнительная география «Юг-Север» не сработала. Остался Юг, качественно по-новому завершенный «Цыганами». Но что же «Вадим» как не попытка описать петербургскую землю до Петра! «Чей это парус? Чья десница?…»

  • На берегу пустынных волн…

Если бы я был настоящим пушкинистом, я бы и то не доказал, что эта незрелая попытка не является непосредственной предшественницей прославленного Вступления.

8

Неумолимо приближался 1999 год, мстя Александру Сергеевичу очередной, хотя и последней в этом веке и тысячелетии, идеологической расправой. Я торопился со своей лептой. Проектов было слишком много. Не всё удалось…

Не нашлось денег на наши с Резо Габриадзе «Мифологические опыты», зато, с помощью М.Н. Виролайнен и О.В. Морозовой, успело «Предположение жить. 1836». Блестящий наш с Резо проект кукольного спектакля «Метамофозы» в Веймаре – о не убитом, а счастливо бежавшем из России Пушкине – тоже в последний момент не задался, зато 10 мая 1998 года, совершенно неожиданно, в Нью-Йорке, воплотилась давняя мечта сделать пушкинские черновики доступными широкой публике с помощью… джаза! Черновик, как никак, первый отпечаток вдохновения гения, а что еще требуется для джазовой импровизации? (Черновик – тоже black, черновик Пушкина – русский Afroamerican.) Через месяц мы играли уже на филфаке Петербургского университета: из окна, через Неву, был виден Медный Всадник, пришлось его и читать:

  • Он был чиновник небогатый
  • Лицом немного рябоватый

Публика нам поверила: что правда, то правда.

9

Что получается, то получается. Не то, что думал.

Прозаик Игорь Клех, с которым мы работали над сценарием телефильма «Медный Пушкин», торопясь всё к тому же 6 июня 1999 года, привел вдруг издателя «Библиотеки утопий» Бориса Бергера. Заказчик требовал немедленно новый текст «про Пушкина». Инерция предъюбилейной гонки была так велика, что я тут же смонтировал ему некий коллаж о «Медном всаднике» на основе наших с Резо затей. Мы расстались, восхищенные такой скоростью. Ровно через час издатель позвонил рыдая: у него украли портфель, в том числе с моей рукописью. Горе его показалось мне неподдельным, я восстановил текст. Самое удивительное, что он-таки оказался деловым человеком и опубликовал его. Это такой полиграфический постмодернизм, что прочитать текст невозможно.

Пора было начать разбираться в собственном тексте.

То есть обратиться к Пушкину.

«Что это у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу! voilа une belle occasoin а vos dames de faire bidet [22]. Жаль мне Цветов Дельвига; да надолго ли это его задержит в тине петербургской? Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя. для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются. Впрочем, это все вздор. А вот важное: тетка умерла!» (Пушкин – Л.С. Пушкину, нач. 20-х чисел ноября 1824 года, Михайловское)

«Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного. Ничуть не забавно стоять в Инвалиде наряду с идиллическим коллежским асессором Панаевым. Пришли же мне Эду Баратынскую. Ах он чухонец! да если она милее моей Черкешенки, так я повешусь у двух сосен и с ним никогда знаться не буду» (Пушкин – Л.С. Пушкину, 4 декабря 1824 года, Михайловское).

Что это, как не точка? Ни один пушкиновед не может опровергнуть, что это не зарождение замысла: «Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному…» Из евгеньевских денег. Уверенно датирую зародыш замысла 4 декабря 1824 года.

10

Не только у меня время, но и у Пушкина. Ему тоже понадобится почти 11 лет!

«Милая женка, вот тебе подробная моя Одисея. Ты помнишь, что от тебя уехал я в самую бурю. Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию, ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел всё это время. Что-то было с вами, Петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что если и это я прогулял? досадно было бы. На другой день погода прояснилась» (Пушкин – H.H. Пушкиной, 20 августа 1833 года, Торжок).

Без комментариев. Беспечность тона граничит с кинизмом. «Досадно было бы». Что досадно? Не написать поэму. Она уже клубится в лужицах, болота волнуются белыми волнами.

Поэта не остановишь, но и приступить риск. В дороге он притормаживает…

«Перед отъездом из Москвы я не успел тебе писать. Нащокин провожал меня шампанским, жженкой и молитвами. Каретник насилу выдал мне коляску, нет мне счастия с каретниками.

<…> Жена его тихая, скромная не красавица. Мы отобедали втроем, и я, без церемонии, предложил здоровье моей имянинницы, и выпили мы все не морщась по бокалу шампанского. Вечер у Нащокина, да какой вечер! шампанское, лафит, зажженный пунш с ананасами – и всё за твое здоровье, красота моя. На другой день в книжной лавке встретил я Н. Раевского. Sacr chien, сказал он мне с нежностию, pourquoi n’ts-vous pas venu me voir? – Animal, отвечал я ему с чувством, qu’avez-vous fait de mon manuscrit petit-Russien? [23] После сего поехали мы вместе как ни в чем не бывало, он держа меня за ворот всенародно, чтоб я не выскочил из коляски. Отобедали вместе глаз на глаз (виноват: втроем с бутылкой мадеры). Потом, для разнообразия жизни, провел опять вечер у Нащокина; на другой день он задал мне прощальный обед со стерлядями и с жженкой, усадил меня в коляску, и я выехал на большую дорогу» (Пушкин – Н.Н. Пушкиной, 2 сентября 1833 года, Нижний Новгород).

Так стремиться к замыслу и так от него бежать… До чего же нормальный человек Пушкин!

11

«Вот уж неделю как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачеве, а стихи пока еще спят <…> Я что-то сегодня не очень здоров. Животик болит» (Пушкин – Н.Н. Пушкиной, 8 октября 1833 года, Болдино).

«Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с царем <…> Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу и привезу тебе пропасть всякой всячины <…> Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: как Пушкин стихи пишет – перед ним стоит штоф славнейшей настойки – он хлоп стакан, другой, третий – и уж начнет писать! – Это слава» (Пушкин – H.H. Пушкиной, 11 октября 1833 года, Болдино).

Когда же он написал поэму? 8 октября «стихи еще спят», а помета у начала первой черновой рукописи – 6 октября, а 11 октября – «хлоп стакан» и «это слава». Следующее уже от 30 октября:

«Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-превых, отпустил я себе бороду; ус да борода – молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей и лежу до 3-х часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В 3 часа сажусь верьхом, в 5 в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До 9 часов – читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лице».

Какое довольство, какое счастье в этих строках! Первая помета об окончании поэмы – 29 октября, вторая – 30, когда и письмо, третья – 31…

Молодцу похвала…

Возвращается он еще охотней, чем уезжал. Киреевский в письме Языкову так свидетельствует об этом:

«Когда Пушкин проезжал через Москву, его никто почти не видал. Он никуда не показывался, потому что ехал с бородой, в которой ему хотелось показаться жене».

«Так что фраза из отчета нашего безумца Игоря, что Пушкин написал „Медного всадника“, „пощипывая отрастающую бородку“, также является подлинным, единственно живым свидетельством очевидца об истинных обстоятельствах создания шедевра». («Вычитание зайца. 1825», 1992)

12

Отказ от правки «Медного всадника» (август 1836), совпадающий с написанием «Памятника», – одна из сторон пушкинского подвига («вещи сокрытой»). Он не убил ожившего кумира, сам обронзовев. И «Памятник» застыл водоразделом Пушкина мертвого и Пушкина живого в нашем сознании.

Он сохранил «Медного всадника» как настоящий, ЦАРСКИЙ памятник СЕБЕ.

Теперь скульптура Фальконета такой же памятник Пушкину, как и Петру, и более памятник Пушкину, чем Аникушин и Опекушин. («Предположение жить», 1984)

Здесь, если исключить недостойную ревность к достойнейшим работам наших скульпторов, я совершенно сам с собой согласен. К двум предстоящим датам 300 и 170 прибавлю еще 240… в 1763 году (60-летие Петербурга) Екатерина написала проект: «во славу блаженной памяти императора Петра Великого поставить монумент».

Петр-Петербург-Екатерина-Фальконет-Пушкин – соавторы.

13. Глаз бури

В 1996 году в Принстоне мне выпала счастливая возможность быть представленным одной замечательной даме ста трех лет от роду, хорошо знавшей Эйнштейна. В жизни не встречал столетнего человека! (99 встречал и не однажды, а 100 ни разу). И вот! Она в каталке, я на стуле; держу спину. Чай, сыр, виноград… В Принстон она приехала из Швейцарии, но родом была из Бельгии, и родным ее языком был французский. Я застал ее за перечитыванием Пруста от корки до корки; это был в ее жизни восьмой раз. Поскольку я из России, она меня спросила, знал ли я Ленина и Троцкого, которых ей как-то раз показали в одном швейцарском кафе. Это было еще до Первой мировой… «Они же еще никому не были известны…» – как мог осторожно усомнился я. «Ну да, – согласилась она, – они же были великие конспираторы!» Я постарался подвести разговор поближе к Эйнштейну. Она округлила глаза от ужаса: «Oh, he was a very dangerous man!» (О, он был очень опасный человек!) Взяв горячий след, я поинтересовался почему так уж дэнжерес. «Не liked boating» (Он любил кататься на лодке), – был зе ансе (ответ). Тут уже я округлил глаза: почему!? (уай!?) «Лодка могла перевернуться», – без раздумья ответила дама. «Он что, не умел плавать??» – перепугался я. «Сами посудите, – резонно возмутилась дама, – как ему плавать с его трубкой и гривой!» (виз пайп, гриву она показала).

Сомнений, что она хорошо знала Эйнштейна, быть не могло.

После этой встречи я окончательно утвердился в своем праве.

Я дописывал в это время «Погребение заживо» (воспоминания о великих современниках, с Пушкина и Гоголя начиная). Там, в главе «Тонкие тела», описывая свои встречи с великими во сне (в частности, с Достоевским и Чеховым), я с разочарованием признавался: «Пушкин не приснился ни разу». А тут на днях снится мне мать и спрашивает, что это я написал про «Медного всадника»… «Тебе зачем? – „Он хотел взглянуть“. Почему-то нет сомнения, что „он“ – это Пушкин. „Неужели ему интересно? – с недоверием, в котором слшком много энтузиазма, спрашиваю я. – У меня же еще ничего нет!“ – „Дай, что есть“. Я роюсь в поисках текста, и всё одной странички не хватает. А матери уже пора… Досада.

А странички – не хватает.

Попробую вспомнить…

Раз уж я запустил в 1969 году своего времянавта Игоря Одоевцева из 2099 года в пушкинскую эпоху подсмотреть, как дело было, почему бы не подумать о нем сегодня? Доживи Пушкин до наших дней, писал бы он на компьютере? Любил бы джаз? Водил бы машину? Летал бы на самолете? Смотрел бы телевизор?

…От этой передачи о катастрофах он бы не оторвался, как и я. Этот сгусток тайфунов, торнадо, самумов, ливней, гроз, молний, лавин, пожаров, извержений, землетрясений, наводнений… На какой земле мы живем! („Земля – планета из солнцевской группировки“, – пошутил на днях Юз Алешковский.) Наводнение, оказалось, до сих пор (начиная с Ноя) наиболее грозное из стихийных бедствий, чемпион беды. Слово „катастрофа“ в словаре Пушкина не встречается. Каким-то другим словом обнимает он все эти явления, втягивая в его орбиту и другие, более человеческие страхи и страсти, такие, в частности, как игра и безумие. Это слово насквозь звучит в его тексте, ты его слышишь и не можешь повторить, потому что – забыл. Может быть, Жизнь»!?

«Не надо помножать количество сущностей»… Не знаю, слышал ли Пушкин про «бритву Оккама», но правило это хорошо знал. У него был слух…

Жизнь – слишком всеобъемлющее понятие, чтобы быть осмысленным.

«Кончена жизнь. Жизнь кончена» – будут последние его слова, с той же гениальной зеркальной точкой посредине.

Слова «катастрофа» у Пушкина нет.

Однако в «Программе записок», писанной Пушкиным той же осенью 1833 года, читаем:

«Первые впечатления. Юсупов сад. – Землетрясение. – Няня. Отъезд матери в деревню. – Первые неприятности. – Гувернантки. [Ранняя любовь.] – Рождение Льва. – Мои неприятные воспоминания. – Смерть Николая».

Равноправие землетрясения с основными детскими потрясениями наводит на мысль. ДАЛЬШЕ ЧТО?

Землетрясение – это еще в Москве. То ли когда он гулял в Юсуповом саду, то ли няня рассказала…

1812 год застает его уже в Лицее. «Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…» Вести о пожаре в Москве – Москва всё еще его родина.

Следующее – уже море. «Прощай, свободная стихия!» «Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся подо мной, угрюмый океан» (1824).

Потом – горы: «Кавказ подо мною. Один в вышине / Стою над снегами у края стремнины…»

Стихия – внизу. Пушкин царит, парит над стихией.

Саранча – «все съела и опять улетела».

Страсти – карты, любови – всё это в романтизме поэм. Венец – Алеко с кинжалом.

Дальше – история. История как стихия воплощена в «Годунове». «Народ безмолвствует» – не проекция ли сходящего с ума маленького человека?

Кризисы типа «что делать?»: стреляться, бежать за границу, жениться? – преобразуются в творческие взрывы 1825, 1830, 1833 годов, сравнимые со стихийными бедствиями.

Стихии природы, страсти, азарта, битвы, гения и судьбы сплетаются воедино – в безумие мира.

  • Мчатся, сшиблись в общем крике…
  • Посмотрите! каковы?…
  • Делибаш уже на пике,
  • А казак без головы.
1829
  • Есть упоение в бою,
  • И бездны мрачной на краю,
  • И в разъяренном океане,
  • Средь грозных волн и бурной тьмы,
  • И в аравийском урагане,
  • И в дуновении Чумы.
1830
  • И я б заслушивался волн,
  • И я глядел бы, счастья полн,
  • В пустые небеса;
  • И силен, волен был бы я,
  • Как вихорь, роющий поля,
  • Ломающий леса.
1830

Хочется, конечно, чтобы «Не дай мне Бог сойти с ума» так же принадлежало 1833 году, как «Пиковая дама» и «Медный всадник». Как свиваются в нем стихия бури и безумия в один образ! Победа над безумием – не метафора для поэта, а подвиг духа. Природа гармонична лишь под взглядом, внизу. «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?» – вопрошает поэт в день рождения, на подступах к «Полтаве», очередному осмыслению безумства исторического:

  • Лик его ужасен.
  • Движенья быстры. Он прекрасен…

Петр на поле битвы как будущий Германн за игорным столом.

В безумии вдохновения 1830 года пишутся и «Бессонница», и «Бесы»:

  • Визгом жалобным и воем
  • Надрывая сердце мне.
  • Я понять тебя хочу,
  • Смысла я в тебе ищу.

Что безумие не только в тебе, не только в твоем окружении, а в самой природе – «равнодушной природе» – страшная метафизика!

Равнодушие и насмешка… Никто после Пушкина не найдет этих слов.

Откуда смотрит на поверхность будущего текста Пушкин?

Там – поле боя, сукно игорного стола подвижны, как оловянные солдатики, персонажи, герой выделяется, произносит монолог… Всегда у меня ощущение, что смотрит он сверху, но оказывается не свысока – сам он полон снисходительности и сочувствия, разглядывая всех с дистанции вдохновения, на голубом глазу гармонии – свысока на них смотрит еще кто-то, кто видит затылок поэта о ком-то и о чем-то пишущего. Не отсюда ли то необыкновенное ощущение объема пушкинских творений: они трехмерны не только по поверхности изложения, но и по вертикали создания. Вопрос о религиозности поэта не встает: он доверяется вдохновению – вдохновение верит в него.

Сделалась мятель…

В этой буре Петр заложил град, за сто лет он вознесся пышно, горделиво. Петру за это Екатерина поставила конный монумент. Однако сто лет – это не 1703–1803, а 1725–1824, между двумя потопами: один унес жизнь Петра, а другой – жизнь бедного Евгения. Намек этот утонет на первой же странице поэмы.

Кто герой – Петр, Евгений или Нева? Город, памятник или человек? Государство или стихия, история или время? Количество поставленных в поэме вопросов впечатляет: все!

Ответ Пушкина – в полноте отсутствия ответов. Поэма – та же стихия.

Стихия – это другое чувство времени: взыграет, когда не ждешь, и закончится вопреки отчаянию.

…А по телевизору, где-то на дне океана, произошло извержение вулкана, которого никто не наблюдал. Но посреди океана, над вулканом, спроектировалась точка. Точка эта ожила, повернулась, прихватив соседней воды, свилась в вороночку, воронку, приподнялась, разрастаясь, поползла по необъятной поверхности, как карандаш по бумаге, как джинн из бутылки, как перст указующий, вращаясь и превращаясь в столп, вздымаясь, как взывая, к небу. Изначальная серость наливалась, расширяясь, чернотой. И вот уже будто не из океана, а с неба на землю опустился, вонзился в гладь океана гигантский черный клык: высоко в небе черным воротничком обозначилось конечное кольцо: эта дьявольская трубка окончательно раскурилась, поднося свой чубук то ли к Японии, то ли к Курилам… В голубом небе легкомысленно серебрился самолет-исследователь, приближаясь к клубящемуся черному конечному краю кольца. «Сейчас нас немного потреплет, – с профессиональным шиком комментировал пилот, – мы влетаем в ГЛАЗ БУРИ.Там уже будет спокойно».

Глаз бури! (По-русски это звучит еще и как «глас бури». Ментальная путаница гласности и прозрачности…) Я был очарован и зачарован: самолетик влетал в серо-черное клубящееся варево, болтало, и вдруг… Тишина и покой; небо голубее, чем снаружи, наверно потому, что окружено черным кольцом. Мы пересекли глаз по диаметру. «Влететь – что, – сказал летчик, – вылететь – вот проблема!» Однако он уверенно вылетел. Нас пожевало и выплюнуло в просторные, хотя и более бледные небеса.

Что долгосрочнее – легенда или миф?

Летчик оказался археологом, произведя раскопки в небесах.

Лермонтов влетел, Пушкин – вылетел. Если Лермонтов – легенда, то Пушкин – миф. Светлый тайфун, прогулявшийся по России, наведя хоть какой-то порядок в ее перманентной разрухе.

Все мои робкие метафоры и образы, полвека сопровождавшие меня при мысли о поэме Пушкина, были перекрыты этой кинохроникой. Зеленое сукно игорного стола, ширь небес ли океана, поле битвы, ясность сознания – всё сошлось в этом глазе бури. В него можно влететь, но из него надо и вылететь… «Не дай мне Бог сойти с ума…» Даже последняя дуэльная история поэта представилась мне не роком, а выбором.

Не знаю, как исследователи подбираются к одновременности написания «Медного всадника» и «Пиковой дамы». Обобщает их не только дата написания, но и безумие героя. Тема или опыт? Если Петр это тема, то безумие если и не опыт, то грань любви и веры. Не плод воображения.

Пушкин всегда предпочел бы гибель безумию. Он был нормальный человек.

Безумие Петра и Петербурга, власти и стихии, государства и личности, России и истории, поражения и победы, проигрыша и выигрыша, безверия и веры нормализовано его текстом.

5 мая 2002, Пасха, СПб

P.S.–2003. Я всегда считал русскую повесть уникальной в мировой прозе [24], сам любил писать в этом жанре, полагая, что изнутри чувствую его. Но однажды Розмари Титце, моя неизменная переводчица, работая над отдельным изданием повести «Вкус», спрашивает, как на титуле обозначить жанр (немецкому читателю важно знать, что же он читает, а тут для романа мало, для рассказа много). Повесть, говорю я. «Нет такого по-немецки! – настаивает Розмари. – Кстати, можешь ты мне, наконец, внятно объяснить, что такое повесть?» И я вдруг заблудился в точном определении: не рассказ, не новелла, не long-short story, не роман… Выручил опять Пушкин.

– Ну, как тебе объяснить… Вот главный (можно считать, первый) так называемый «петербургский текст» – поэма «Медный всадник» – обозначена самим автором как «Петербургская повесть»…

И тут как-то само собой из памяти выплыло:

  • Была ужасная пора…
  • Об ней свежо воспоминанье…
  • Об ней, друзья мои, для вас
  • Начну свое повествованье.
  • Печален будет мой рассказ.

Поэма – повесть – воспоминанье – повествованье – рассказ… вот и разберись. Куда там постмодернизму! [25]

Р.Р.S.–2006. В статье «Пушкин наш товарищ», писанной к пресловутому юбилею 1937 года, загнанный в непечатность Андрей Платонов, применяет и легкомыслие (в официозе) и храбрость (в мысли): «В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой…» Умопомрачительная, мандельштамовская мысль! Перечитайте еще раз и еще раз, чтобы уместить в сознание. Пушкинский Евгений, например, сошел с ума, а Пушкин нет… Платонов возвращается к придурочной интонации социального заказа: «Евгений с содроганием прошел мимо Медного Всадника и даже погрозился ему: „Ужо тебе!“, хотя и признал перед тем: „Добро, строитель чудотворный!“ Даже бедный Евгений понял кое-что /…/». И мы попытались.

(«Слово о Платонове», 2006)

О преждевременности

Как ты да я.

Пушкин. «Мацарт и Сальери»

…сами себе иззавидовались, – писал я.

Мой мытищинский корреспондент А. Боберов ответил мне буквально следующее:

«Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, наощупь…

Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин – всё время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, Лицей, Зеленая Лампа, старик Державин etc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился маленький бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, т. е. до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие».

Однажды, не в студеную и не в зимнюю пору, я брел по Эспланаде, от причала к центру, на свидание с Гауди, то есть в Барселоне. Два плотных праздных потока текли навстречу друг другу, переговариваясь парами, не толкаясь и не особо друг друга разглядывая.

Основное занятие, по-видимому, и состояло в том, чтобы не спешить.

Поэтому так обратил на себя мое внимание этот человек. Он перегнал меня и пошел передо мной, страстно жестикулируя и произнося как бы монолог. Он мне показался таким взбунтовавшимся артистом-мимом, сошедшим со своего постамента, уставшим изображать статую. (Время от времени такие здесь стояли со своим скромным искусством.) Испанского я не понимал, и поэтому, в чем он убеждал встречный поток, было мне неясно. Разгадав мое недоумение, он крутанулся на пятке, обернулся лицом ко мне, то есть к своему потоку, не прерывая своего выступления. Я видел почти вплотную его нервное, неправильно бледное, истовое лицо, жила билась на его лбу, и словно именно она подкидывала прядь его спутанных кудрей. Я было подумал, что он читает из Шекспира, но в таком случае его никто не слушал, да и как подать ему на ходу… Не убедив ни в чем ни меня, ни следовавших за мной или устав пятиться, он еще раз обернулся, с той же неутомимой страстью убеждая поток встречный. Так повторилось, и я окончательно убедился, что передо мной безумец. Что же за речь толкал он перед собой?…

Я не понимал. И вдруг…

  • Все говорят, нет правды на земле,
  • Но правды нет – и выше!

Монолог Сальери настолько хорошо уложился в ритм его шагов и речи, что я вспомнил его почти весь, почти не сбившись.

Такое исполнение монолога Сальери показалось мне если и не гениальным, то истинным.

Именно что не злодей-завистник, а – ревнивец, – а безумец!

  • Нет! никогда я зависти не знал <…>
  • Кто скажет, чтоб Сальери гордый был
  • Когда-нибудь завистником презренным…?

И я, «как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную», долго носился со своим пониманием, отыскивая свежую жертву для восхищения новизной концепции. Меня выслушивали без большого энтузиазма. Моей пластики не хватало изобразить встреченного мною безумца-испанца.

Наконец я настиг цель…

Жертвой оказался ни мало ни много Смоктуновский. «Вот вы, – убеждал его я, – Иннокентий Михайлович, единственный сыгравший обоих… Вот вы скажите…»

Не знаю, насколько он меня понял, но достал я его точно. По-видимому, я говорил о Сальери, а он думал только о Моцарте. «Ну да, – согласился он, – конечно, безумец… Но ведь это же я, я! – воскликнул он с подлинной горечью и обидой. – Это я первым высунул язык!»

Не сразу я понял, что он имел в виду. Это было время триумфального шествия по миру фильма «Амадеус». Слава досталась другому, бесспорно менее гениальному, чем Смоктуновский, актеру.

Да, «гений и злодейство две вещи несовместные».

И всё же!

Ведь в чем гениальность пушкинского Моцарта!? Он у него никак не написан. Написан – никак. Оболочка. Хитиновый покров. Анабиоз. Пустой камзол с косицей. Будущая конфета. Две-три мысли… Призрак уже отравленного человека. Незапный мрак… иль что-нибудь такое. Моцарт уже не безумец. Даже проголодалось в нем лишь божество. Сальери! – вот кто жив, здоров, полнокровен, гениален. И пафос его – против безумия, аномалии, преждевременности, анархии, хаоса. Он строитель, а не прожектер. Да вот беда («сойди с ума, и страшен станешь как чума»), гениален Сальери лишь в самовыражении, лишь в слове. Безумие ведь в слове и выражается. Парадокс формулы – формула парадокса. Моцарт и Сальери – зрелище отвратительное, потому что совмещены «две вещи несовместные». Так прямо и восклицал мой Боберов: «…как же так, милостивый государь-голубчик Ляксандр Сергеич?! Вы-то ведь вот совместили-с… у Вас гений и злодейство в гениальную вещицу совместились-с… получилось! Прямо алхимик Вы, вот Вы кто! Да у Вас вся ихняя Европа в одной реторте сварилась. Ну, прямо посильней, чем у Фауста…» И т. д.

И здесь что-то есть. Пушкин гениально пальцем о палец не ударил, чтобы так называемый образ Моцарта воссоздать. Он предоставил нам (читателю, актеру, режиссеру) высекать из себя эту искру зависти. Не надо забывать, что вначале пьеса так и называлась – «Зависть». Это мы заполняем своим сальеризмом пустую оболочку Моцарта, населяя ее своим неосуществлением, своим немоцартством, своим непушкинством (ведь АС, хитрец, и себя впрок задвинул как образ для будущего подселения).

Как же мы плохо играем!

Зависть к тому, каким бы мог быть Пушкин, сильна в самом Пушкине. Ах, как бы он в Европах играл на фортепьянах! Не хуже Шопена. Что Мицкевич!.. Зависть к тому, каким бы мог стать русский человек – вот зависть! (через двести лет – Гоголь?!)… Птица-тройка… Ты что же, пес, вперед меня думаешь! – зависть царя. О, какой бы могла быть Россия!!! Вот и считаемся, кто первым язык высунул. Хоть и русский…

Да хоть и Пушкин, а не Эйнштейн… Такой незапности рождения, как Пушкин, и представить невозможно, сложнее относительности не бывает.

И Гоголь не о том говорил, что через двести лет все будут как Пушкин, что русское человечество так разовьется. А именно о непредставимой преждевременности развития.

Привыкли повторять: отсталая… а ведь Россия – преждевременная страна. Не говоря о социализме, о «попытке перейти от феодализма к коммунизму, минуя стадию развития», Россия всегда готовилась не быть, а стать. Как можно сразу. Без последовательности, без преемственности. Как Илья Муромец, через тридцать три года, как Петербург – в одночасье 27 мая 1703 года. Как «следующее поколение будет жить при коммунизме». Как пить и курить бросить с понедельника.

Сочтем это менталитетом.

Европа ли Россия? Нахватала земли выше крыши. Из Азии на другой континент перекинулась, до Калифорнии добежала. Будто хотела отменить само понятие «Азия», присоединив его к понятию «Европа». Протерла глаз – «окно в Европу» – то ли на нас смотрят, то ли мы… опять не видно. И Петербург преждевременен. Жертва пространства – жертва пространству. Любопытно, что Россия отдаст Аляску (судя по кроссвордам, «самый большой американский штат» – sic!) в залог лишь тогда, когда крепостное право решится все-таки отменить. Будто от одной мысли, что земля может принадлежать и просто человеку, пространство в сознании потрескивать стало. Снова ринулись к Индии, в подбрюшье: Хорезм, Самарканд, Хива… захотелось потеплее подоткнуться.

При Пушкине Средней Азии еще не было, а Аляска еще была.

Пушкина, особенно под конец жизни, тот край Империи весьма занимал: и Китай, и Камчатка, и Америка.

Идея перепрыгнуть стадию развития воплотилась в Пушкине как ни в ком. Как ни в Петре, ни в Ленине.

Причем никакого насилия, кроме как над самим собой.

Потому что у него во власти было лишь слово, за него он и был в ответе.

Вряд ли он ни о чем не подозревал.

Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды (1823).

Зачем ты послан был и кто тебя послал? (1824)

И Он мне грудь рассек мечем… (1826)

Я памятник себе воздвиг… (1836)

Возможность понимать Петра как себя…

Всё то, что измученному школой сознанию покажется в лучшем случае метафорой, а в худшем – избытком пафоса, может оказаться просто записью в дневнике:

«Это делает мне большую разницу…»

Пушкин знал, что делает, бросая вызов Дантесу.

Мысли Сальери о Моцарте были ему близки больше, чем понятны, как мысли о самом себе.

Зависть была, а Сальери не было. Надо было его родить. Для начала в виде литературного героя.

Он рожден вместе с благородным мстителем. Скажем, Сильвио из «Выстрела». Созвучно. Не знающий цены жизни, поплевывающий косточки граф Б. – чем не Моцарт?

Только Сильвио прострелил картину, а не тело.

В брюшину попали Пушкину. Жертва времени – жертва времени.

«Ужо тебе!» – погрозил было обезумевший Евгений Петру.

Ужо нам…

Преждевременность – грозная вещь. «Ничего более русского, чем язык, у нас нет»… Легко было сказать. Имена всех народов – существительные, от понятных стран. Один русский – прилагательное, не иначе как к слову «человек». Определение осталось, «человек» – опущен.

Петр принес себя в жертву Петербургу, Пушкин – русской речи, Петербург пожертвовал себя России, русские – XX веку. Кому же пожертвует себя Россия, как не всему миру? Чтобы остался на земле человек.

Иначе зачем вся эта преждевременность? Не для того ли, чтобы совпасть с самим собой во времени? Чем не русская идея…

«Об нем жалеют – он доволен» [26]

1835

Тут вот какая неуместная история… Вспомнить я ее тем более хочу, что ровно год, как не стало замечательного ленинградского писателя Виктора Голявкина, который, начав писать свободно и самобытно в конце 50-х годов, повлиял на всё мое поколение, на всю ленинградскую прозу, на всё ее развитие. Так вот с Виктором Голявкиным, который сначала был парадоксалистом в жизни, а потом эти его парадоксы жизни переходили в тексты – он был автором абсурдных текстов, понятия не имея ни о западном опыте, ни даже об опыте обэриутов, просто исходя из своего дара, таланта и личности, – история была такая: приехал «больше чем поэт» в Ленинград, он был уже прославлен, ходил в гениях в Москве, слава у него была всесоюзная, а Голявкин был гений местного значения, его не печатали, он был известен в кругах. Ну, московский гений сразу поинтересовался, кто в Ленинграде гений. И щедро, со своей патриаршей московской вершины, навестил этого никому еще не известного гения, проживающего в общежитии Академии художеств. Ну, они, естественно, выпили, поговорили, почитали друг другу, выразили друг другу одобрение и ободрение, но, по-видимому, всё-таки выпили, и Евгению, как всегда, – это был его стиль: такая широта, размах, – ему нужно было как-то сменить место. Поймал такси, Голявкина усадил сзади, сам рядом с шофером. Голявкин стал неожиданно мрачен и в машине уже молчал, а Евгений выступал и что-то такое рассуждал. Голявкин, надо сказать, был чемпионом Баку по боксу когда-то, и он ему вдруг сказал: «Женя!» – тот обернулся, и он его тогда, пардон, ударил. Наверное, сильно. Женя, конечно, абсолютно оторопел, обалдел, он остановил такси и сказал с пафосом: «Пшел вон из моей машины!» – из моей машины! История быстро распространилась по Ленинграду. И я Голявкина спросил: слушай, ну как же так получилось? За что ты, собственно говоря? Ну, нравится – не нравится, но как-то так… слишком. Он говорит: «Видишь ли, он меня поднял». Я говорю: как – поднял? «Буквально, – говорит – поднял, когда у меня в общежитии мы выпили, всё было нормально, а потом он вдруг подошел ко мне, сзади обнял меня и поднял». Я говорю: ну что же, это же дружеский жест. «Нет, вот если бы ты меня поднял, это был бы дружеский жест, а он не в том смысле меня поднял. Он говорит: „Ты гений – я гений, но я тебя еще и поднять могу“». Вот эта бредовая история мне запала: ты гений – я гений, а я тебя еще и поднять могу.

Разговор о гениях: о таланте и личности, славе и признании, тем более о гениальности, для литературной науки неприличен, потому что насущен. Категории эти запретны, потому что ненаучны, род литературной графомании. Однако они были насущны для самих объектов исследования, тем более для поэтов романтической школы, которыми поначалу бывали все наши основоположники. Соотношение Пушкин – Гоголь в этом смысле едва ли не самое поучительное. Написано и переписано об этом всё. В одном московском дворе я встретил одинокого Ленина с протянутой рукой: он не призывал нас, о чем свидетельствовали ноги, согнутые в коленях, – он обнимал куда-то девшегося Сталина. Теперь история этой скульптурной группы «Сталин и Ленин в Горках» достаточно известна: она изготовлена по фотографии, в свою очередь сфальсифицированной. Ленин же как был один в подлиннике, так и остался: скамейку отняли.

Никто в науке не заподозрит себя в том, что отстаивает вдохновенно гипотезы, заинпринтингованные матрицами подобных памятников.

Сами посудите: какие страсти, какая борьба! Перевести Пушкина через улицу, повернуть на сто восемьдесят градусов: туда не смотри – сюда смотри! Нету Страстного монастыря, нету! Гоголя отволочь на задворки: здесь сиди!

Что тут делать?

Открываю Пушкина – закрываю Гоголя. И наоборот. В любом месте – и всё на месте.

«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет всё. <…>…сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде».

«Н. избирает себе в наперсники Невский проспект – он доверяет ему все свои домашние беспокойства, все семейственные огорчения. – Об нем жалеют – он доволен».

Что тут делать??

Иду к специалисту. Говорю:

– Гипотезу имею.

– Излагайте, – говорит.

– Поразила меня тут одна запись, то, что публикуется в пушкинских планах, там, где «Карты; продан», «Влюбленный бес» – и там вдруг как будто бы никем не отмеченная, во всяком случае я не встречал, одна запись, которая мне поразительно напомнила один гоголевский сюжет. И стал я вспоминать многократно литературоведами – гоголеведами, пушкиноведами – переписанную историю взаимоотношений Пушкина и Гоголя в каком-то своем ключе.

Конечно, это наследие еще из советского периода, когда все великие посматривали друг на друга и вместе смотрели в сторону нашего светлого будущего и когда мы всех их жалели за то, что они страдали при царизме и только мы их умеем любить… я думаю, что это всё – дружба великих людей, это «Маркс – Энгельс», «Ленин – Сталин» – всё это давило и на все взаимоотношения великих людей в истории русской литературы. Вот и Пушкин – Гоголь всё обязательно вдвоем. Огромные сожаления по поводу того, что Пушкин с Лермонтовым никак не поженились. С Гоголем, однако, факт, факт тем более, что Пушкин щедро отдал ему два замысла, которые стали его шедеврами, – «Ревизор» и «Мертвые души» – всё это, естественно, рассматривалось как вот такая преемственность от гения к гению…

– Ну сейчас, между прочим, наоборот, создается другой миф – о каком-то тайном соперничестве…

– Соперничество не соперничество, а об искренности Николая Васильевича говорить затрудняюсь. Однако принято за факт, что Гоголь Пушкина первого знакомил со всеми своими произведениями, что Пушкин воскликнул, прослушав главы «Мертвых душ»: «Как грустна наша Россия!» – всё это, впрочем, со слов Гоголя… Оба были, прямо скажем, мифотворцы немалые, но – разного плана. Всё это не проверить, а – поверить. Тем не менее реакция Гоголя на смерть Пушкина кажется мне совершенно неподдельной по интонации: «Для кого я буду теперь писать!» И вот это «для кого я буду теперь писать» и служит для меня ключом в оценке этой щедрой передачи замыслов. Где это я, однако, вычитал, что Пушкин говорил то ли иронично, то ли раздраженно: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя»?

– Это Анненков записал со слов пушкинской жены, Натальи Николаевны.

– Ну вот я и подозреваю, что уровень глав «Мертвых душ» был настолько убедителен для Пушкина, что Пушкин мог себе сказать: «Нет, так бы я не написал», а «Ревизора» ему было отчасти жалко, этот сюжет был ему чем-то дорог, тем более что он его пережил на практике, в жизни… Это всё исследователи знают, до какой степени эти сюжеты были действительно переданы, насколько Пушкин о них сожалел, в это я влезать не хочу. Анекдот и есть анекдот – его рассказывают друг другу. Припомним словоупотребление того времени: «Анекдот – короткий по содержанию и сжатый в изложении рассказ о замечательном или забавном случае» (cловарь Даля). Многие русские писатели писали как бы по анекдоту – «Граф Нулин», «Коляска». Факт, возбуждающий воображение гения. И гоголевская «Шинель», как известно, произошла из анекдота, как сослуживцы подарили ружье, а человек мечтал об этом ружье, чиновник, и на первой же охоте его потерял и с охоты, потеряв это ружье, вернулся совершенно мертвый, и все рассказывают это как забавный случай, тем более что там был очень гуманный финал этого случая, потому что сослуживцы, видя такое горе, скинулись ему на второе ружье. Как отмечали современники, свидетели, насколько я помню, Гоголь, выслушав это, стал очень мрачен. Очень мрачен он был, а в результате этого получилась «Шинель».

– Вообще-то не так всё было.

– Важно, как претворяется анекдот, тем более в гоголевских мозгах. Пушкин написал же «Медного всадника», так и не побывав ни при одном наводнении, да? и, между прочим, по-своему даже сожалея об этом, что можно проследить в 24-м году по его некоторым реакциям на наводнение, а потом получается, что он был едва ли не больше свидетелем, чем те, которые у него эти впечатления перехватили, включая Мицкевича. Так? Так что где воображение, где повод включить это воображение, на какой уровень оно включается, это – не нашего понятия дело, потому что речь идет о воображении Гоголя…

Не моего ума дело, кто гений, кто талант, что чем обеспечено, личность и талант, в каких они находятся соотношениях, – оставим это более праздным умам, но тем не менее у Гоголя на первом плане стоит именно гениальный талант, а гениальный талант нуждается в гениальном стержне, в гениальной внутренней опоре. Пушкин и явился для него таковой по молодости. Ориентации, и соотнесения, и проверки, и какая-то внутренняя перекличка, соседство, коллегиальность – это всё, безусловно, было. Так вот когда Пушкин дает сюжет или когда сюжет подслушан как анекдот со стороны – это разные вещи. Если Пушкин говорит: вот это что-то очень занимательное – то под этим, скажем условно, есть обеспечение возможности гениального произведения. Это обеспечение очень трудно выделить в какую бы то ни было толковую научную категорию, но оно есть, оно дает высвобождение гениальному таланту: вот я наверняка тут чего-то накопаю. Это обеспечение – не просто щедрость Пушкина, но и то, чем Гоголь действительно воспользовался. Чувствовал, что под этим может быть бездна, причем это «без дна» будет таким, какое надо выгрести, он и выгреб достаточно убедительно – и «Ревизора», и «Мертвые души». Мне хотелось бы подчеркнуть, что заимствование, и заимствование, может, даже с соизволения Пушкина, сюжетов, ему подсказанных, – это не совсем уж простая акция. Гоголь мог полностью доверить свой гениальный талант тому сюжету, в потенциальной глубине которого мог быть уверен. Вот это обеспечение, что анекдот произошел от Пушкина, а не со стороны, как, допустим, «Шинель», следует иметь в виду. Во всяком случае, я его имею в виду, не знаю, как я сумею это сформулировать покрепче. Неравнозначная история Голявкина и Евтушенко в данном случае является уже анекдотом в нашем смысле. Вот почему-то она меня на эти мысли натолкнула.

«Об нем жалеют – он доволен». В комментариях я прочитал, что Н. может читаться как «аш» тоже. Что имел в виду комментатор? Я был удивлен, но у меня сразу возникло ощущение, что это очень напоминает «Невский проспект». Пушкинская запись датируется как-то очень уж приблизительно – началом 30-х годов. Попробуем соотнести, когда произошли все эти передачи «Ревизора», «Мертвых душ» и когда возникла эта реакция шутливая, а может, слегка раздраженная, что «с этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя», и тогда подумаем: не является ли «Невский проспект» тоже подсказанным Пушкиным сюжетом?

– Но отличие этого случая от других в том, что про передачу сюжетов «Ревизора» и «Мертвых душ» Гоголь трубил на каждом перекрестке, а вот о «Невском проспекте» как-то не обмолвился ни разу. Ему ведь важно было не только взять обеспеченный сюжет, но и дать к нему сразу синхронный комментарий, объявив это сюжетом Пушкина и таким образом создавая впечатление, что Пушкин водил его пером. В случае с «Невским проспектом» ничего такого мы не знаем, зато знаем, что Пушкин присутствовал, так сказать, при творческом процессе, то есть читал повесть как минимум дважды до публикации: в первый раз, видимо, в черновом каком-то варианте, второй раз уже беловой текст, который Гоголь приготовил для цензуры…

– Но уж очень модель этой записи сходна с «Невским проспектом»! А вот мог ли Пушкин сделать такую запись после «Невского проспекта» – это представляется мне сомнительным. «Невский проспект» тоже слабо датируемая вещь. В комментариях я вычитал, что Гоголь задолго до 1834 года – то ли в 1831-м, то ли в 1832-м – сделал петербургские зарисовки, какие-то там описания, я не знаю, читал ли он их Пушкину… От этого зависит заключение: Пушкин – Гоголю или Гоголь – Пушкину?

– Одно дело – передача сюжета как некая акция, с обеих сторон сознательная, а другое дело – подслушанный разговор… Гоголь, я думаю, обращал внимание на какие-то устные рассказы Пушкина, и в этом случае, может быть, не было акта дарения сюжета, а было то, что Вацуро назвал «плагиатом Гоголя», а может, это тот случай, когда Пушкин с легкостью отдает ненужное, как с «Уединенным домиком на Васильевском». Тоже «петербургский текст», рассказанный Пушкиным анекдот или уже новелла… Титов за ним записывает, потом как честный человек несет Пушкину, показывает – и Пушкин с удовольствием дает ему право на публикацию. Может, что-то в этом роде и здесь было?

– «Уединенный домик» – не «Невский проспект». Как же это никто его не сопоставил с пушкинским «планом ненаписанного произведения»?! А может, это незаконно включено в планы ненаписанных произведений? Эта запись – «Н. избирает себе в наперсники…» – она на сюжет еще и не похожа, не тянет, этакая психологическая картинка… Только «об нем жалеют – он доволен» – это очень интересно, это соотношение мне очень нравится. Может быть, Гоголь носился с Невским проспектом не как с произведением, а как с образом? И, допустим, представьте себе, как в анекдоте Хармса: приходит Гоголь к Пушкину с Невского и рассказывает ему, что видел, начинает петь, у него еще не оформилось, а Пушкин увидел человека, который принадлежит собственному образу, полностью с ним совпадает. Между прочим, первоначальная реакция художника, прежде чем она бывает переработана в конструкцию, обычно такой и бывает: картинка. Картинка могла проступать раз за разом, потому что по Невскому проспекту все ходили.

– Интересно, что Пушкин именно «Невский проспект» потом, в 1836 году, назвал «самым полным» из произведений Гоголя, выделил его из «Арабесок» как показатель развития. Что это значит – «самое полное из его произведений»?

– А с чем он уже мог сравнивать?

– Уже и с «Ревизором», наверное, мог сравнивать, слушал уже «Ревизора» в начале 1836 года, причем раннюю редакцию, в которой сам был неожиданным образом задет – там была такая картинка, как Пушкин сочиняет: «…Перед ним стоит в стакане ром, славнейший ром, рублей по сту бутылка, какову только для одного австрийского императора берегут, – и потом уж как начнет писать, так перо только тр… тр… тр… Недавно он такую написал пиесу: Лекарство от холеры, просто волосы дыбом становятся. У нас один чиновник с ума сошел, когда прочитал…» А у Пушкина же есть письмо из Болдина…

– Ну да, жене письмо: «Это слава».

– «Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: Как Пушкин стихи пишет – перед ним стоит штоф славнейшей настойки – он хлоп стакан, другой, третий – и уж начнет писать! – Это слава». Пушкин обратил внимание на этот эпизод гоголевский и был несколько задет, тому есть доказательства, а Гоголь его вычеркнул – ну это другая история…

– Ну Пушкин же мог похвастаться так же, как и жене в письме, – так же мог похвастаться и Гоголю при встрече… Сие есть свидетельство тесноты общения, если одни и те же словосочетания встречаются в столь разных контекстах, как письма Пушкина жене и гоголевские скетчи. Вывод один: они существовали и в устной речи.

– Да, но таким образом отсвечивает Хлестаков некоторой пародийностью на Пушкина, о чем теперь уже немало написано, Игорем Золотусским в частности. Так что в отношении Гоголя к Пушкину не так всё просто было. В 1834 году Гоголь написал «Несколько слов о Пушкине», и это было по существу первое при жизни полноценное о нем высказывание. Но на самом деле, если почитать внимательно, он пишет о нем как о монументе, как о завершенном и уходящем в прошлое явлении. Он дает ему невероятно высокие, но какие-то окончательные оценки – «чрезвычайное и единственное явление русского духа», «русский человек в его развитии» – и тем самым его как будто хоронит, может, и бессознательно. Ведь через год уже прямо будет сказано Белинским: Пушкин уходит, Гоголь занимает его место. То есть, по видимости, это панегирик, но какой-то немножко надгробный.

– В этом плане он разделял какую-то всеобщую пошлость, потому что про Пушкина говорили как про конченого поэта.

– Да, так вот этот пиетет, который, конечно, был у Гоголя, он был замешен на каких-то амбициях.

– И то, что исследователи описывают как начало знакомства… Тут и провинциальность Гоголя, и то, как он ищет службу, вплоть до Третьего отделения…

– И Пушкин ему помогает со службой, куда-то там его пристраивает, хлопочет…

– А Пушкин был достаточно высокомерен временами с людьми не своего круга…

– Так он его с первого раза не запомнил…

– Потому что это был не его круг… И конечно, это не пушкинская вина, Гоголю надо было еще выйти в люди.

– Он для этого, надо сказать, Пушкиным попользовался хорошо, давая его адрес для собственной корреспонденции и потом создавая эти мифы: «Всякий день собирались мы: Пушкин, Жуковский и я» и т. д.

– Это Хармс хорошо поймал: «Однажды Гоголь переоделся Пушкиным…» Не знаю, как я это сумею еще обосновать, но перекличка текста «Невского проспекта» и этой записи как плана произведения у Пушкина кажется мне не отмеченной напрасно – может, там можно еще накопать что-то…

– Гоголь использовал это как рамку: в начале повести это славословие Невскому проспекту и в конце, а в середине вмещается то, что есть Гоголь, – натуральная школа…

– Но вообще хорошо написано про переход мертвого в живое, живого в мертвое – это у Пумпянского, Якобсона, Лотман это развивал – как у Пушкина монументы оживают… А у Гоголя с живописью очень сильная связь внутренняя, позднее уже в «Портрете» – предшествие Дориана Грея по сюжетной линии. Так вот эта запись Пушкина – она немножко намекает на это: «Н. избирает себе в наперсники…», то есть как бы сам становится Невским проспектом, – Невский проспект становится им – переход изображения в личность, личности в изображение…

– Но всё-таки это какие-то гротесковые, непушкинские дела…

– Ну он ушел из этого, у него со скульптурой взаимодействие такого рода было как взаимодействие жизни и смерти, а здесь взаимоотражение жизни и образа… Скульптура материально кажется более холодной и мертвой, а живопись – более теплой, и поскольку на плоскости – то не трупообразной. Не подобны ли эти переходы трансформации образ – замысел – сюжет – произведение?

– Я думаю, что правы были и Вацуро, и Лотман, которые говорили, что Пушкин нужные ему сюжеты никогда бы не отдал – ни случайно, ни нарочно. Вот смотришь на эту запись – ведь это гоголевский сюжет, ну что с ним Пушкину было делать?

– Но это же в пушкинских планах записано… Ведь и план про ревизора у Пушкина есть: «Криспин приезжает в губернию…»

– А Гоголь-то собирался писать трагедию – не вышло, тогда он написал комедию «Ревизор». И это стало пищей для такого уже сейчас распространившегося литературоведческого сюжета, что «Ревизор» – это пародия на «Бориса Годунова». Про это Эйзенштейн писал книгу, все последние годы жизни потратил на нее, и сейчас модные исследователи это развивают, что Гоголь изначально задумывал трагедию, ориентировался на «Бориса Годунова», а потом раз – и «Ревизор».

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Грейс Келли: женщина-мечта, женщина-легенда, женщина-сказка.Грейс (Grace) на английском – это и «гра...
Мудрецы дзен говорят, что будущее развивается из нынешних событий, идей и взглядов, и предсказать ег...
Если вы закончили школу до 1985 года, изучали историю Великой Отечественной по мемуарам Жукова, Коне...
Увлеченная астрономией, Кассиопея Баркли не замечает мужчин. Любовь для нее – не более чем биохимиче...
Старинная мудрость гласит: лучше предотвратить, чем лечить. Эту народную мудрость можно с успехом пр...
Сколько раз Надежда Лебедева давала себе слово не впутываться в криминальные истории и не изображать...