Один талант Стяжкина Елена
И после этого грубого «оно посмело» Павел Иванович прожорливо сглатывал нараставший в горле комок и привычно заколачивал гвоздь в крышку своего очередного гроба: «Не заслуживаю ничего. Меня нет. Меня никогда не было… Так мне и надо…»
Он хотел быть рантье. Любил Маркса и политэкономию за случайно подаренную мечту: жить с процента от капиталов. Носить шляпу. Курить сигары. Разбираться в чем-то таком, чему не может быть никакого применения. Путешествовать с Той, Другой женщиной. Смотреть на солнце через ресницы.
Попробовал.
После смерти отца Павел Иванович попробовал быть рантье. Денег хватало. Но оказалось, что все его новые, свободные, дни начинаются тревогой и завершаются ею. Оказалось, что он не может, не умеет быть сам с собой. Женщины, которые могли бы стать его Другой, настоящей, ничего не меняли: они раздражали, требовали, капризничали, намекали, канючили и не понимали, зачем они вместе, если не брак, не дети и не шуба. Ни одной из них он не мог рассказать про прыщи и ртутную мазь, про мать, которой в последние годы так брезговал, что она ушла, как и было велено, не задерживаясь, через три месяца, вслед за отцом. И про отца… Чьи деньги были отравленными. Павел Иванович тратил их как будто легко, но каждый чек жег ему пальцы. Он не слышал в себе радости, потому что отовсюду звучал голос: «На мне всю жизнь собираешься ездить? Я тебе – путевку в жизнь, а ты мне что? Где показатели? Чем удивишь-похвастаешь?..»
Вопросы эти были привычными и подлыми. Они оба – и живой, и ушедший – знали, что эти долги отдать не удалось еще никому.
Во власть Павел Иванович попал случайно, как-то даже лениво. Не карабкался, не встраивался в команду, даже не шел никуда. По щучьему велению, по Емелиному хотению, так, как происходит в стране все самое главное, встретил в аэропорту Кальяри однокурсника. Павел был с детьми. Однокурсник – без денег. Обидно ограбленный в городе-музее Оргозоло – «Бабки, карточки, телефон… Прикинь? А нам еще в Риме тусоваться», – он был «с горя сильно пьяным».
«Позвонить дашь?»
Павел почему-то дал ему денег. Не мало, но и не много. Так, чтобы если забыть, то по-честному и навсегда.
Однокурсник нашел его в Москве через пару недель.
«Буду министром. Сделаю тебе департамент. Пойдешь начальником?»
Павел не удивился, не всплеснул руками, не спросил, каким министром, какого департамента. Но сразу поверил и сразу согласился.
«Удивить-похвастать» теперь было чем.
Но главное заключалось в том, что ему, Павлу Ивановичу, нравилось.
Нет, он не умел и не делал ничего значимого и уникального. И его коллеги – тоже. Все они вместе и по отдельности создавали штиль. Не в океане, не в море. Они делали штиль в пруду. Когда случайный ветер подхватывал малюсенькую волну, они надували щеки и усердно выравнивали баланс. Это называлось стабильностью, которая всех устраивала.
Местом своим Павел Иванович дорожил, но не до судорог. Через год-другой понял, что обойма не рассыпается, ни свежие, ни использованные патроны не выбрасываются на помойку. Чуть поблекшие, они оказываются советниками, помощниками, консультантами, представителями, главами фондов, председателями наблюдательных советов… Обойма не боялась «молодых львов», потому что молодые были детьми старых. И старая добрая династическая традиция укреплялась усилиями нового служилого люда, который либо воровал, либо приумножал наворованное ранее. Павел Иванович был из тех, кто приумножал. Но и в этом деликатном деле пуп не рвал. Если шло в руки – брал. Если мимо плыло – рек не останавливал.
«Не голодал ты в детстве», – как-то упрекнул его молодой коллега из оборонного ведомства.
«Повезло», – пожал плечами Павел.
Не голодал, да. Но чувствовал голод – и свой, и чужой. У них, у новых служилых, зов голода был одинаковым. Пожалуй, только Павел Иванович знал его секрет: из «меня нет» рождались все их явные и потаенные страсти по обозначенному мигалками, особняками, голливудскими клоунами, яхтами, самолетами присутствию. Желание быть хотя бы видимым гнало Павла Ивановича в телевизор, хотя мигалками он не брезговал тоже.
Но все это время – время славы и власти – он думал о том, что Другая женщина когда-нибудь обязательно сделает его живым и более или менее целым.
Эту мысль Павел Иванович додумывать не хочет. Ему нужно чем-то занять голову. Срочно. Он мечтает о внезапном визите социальных работников из очередного Сенегала. О форс-мажорном обрушении курса доллара или евро. Об экстренном вызове на ковер к императору.
Однако привычка – вторая натура. Он справляется с попыткой увильнуть. И в этой мысли, додуманной с горечью, Лариса оказывается его единственной женщиной. Его «Другой» и его «этой».
Пригождается пиджак, и самовязаный свитер, и даже туфли на маленьком каблуке. Хотя асфальта не было и нет, но в школе Лариса переобувается. Так принято. Так красиво.
«Английский и немецкий – прям шведский стол! – радуется директриса. – Нам бы еще итальянский… Если вот сама… осилишь? Чуть-чуть? Для торговых задач».
Лариса не обещает. Присматривается. Удивляется. Здесь, в поселке, всё – по случаю. Итальянские торговые задачи диктует стеклодувка. Промысел. Для городка – точно Божий.
Хороший кварцевый песок, почти без железа. Цех поставили областной прихотью сразу после войны. Думали – дорога, мост, вокзал, и пойдут наши люстры по всей стране.
Почему люстры? Кто тогда в поселке их видел? Включал? Люстры…
Выдували потихоньку подвески. Еще собачек, рыбок, серп и молот. Учились все. На уроках труда – вместо табуреток и огородничества, вместо яичниц и шитья фартуков… Выдували. Дули.
Зимой, когда дел почти нет. Когда пить и спать. Когда снег и ветер.
Ну почему не дуть?
«Теперь продаем в Венецию. Возим морем. Сделали на обрыве погрузочную точку, – говорит директриса. – У нас же Марат-итальянец вернулся… Ты его не помнишь. Он помладше был. Со мной учился. Красивый такой, татарин. Сейчас без ноги. Говорит, акула откусила. При погружении в воды Тирренского моря. Врет. Я в Интернете смотрела. Там акулы – редкость, а чтобы на человека напала, случая не было… Я тоже вру. Ничего не в Венецию. Нашим продаем. Ручная работа. Муранское стекло. Как будто… Поняла?»
«А итальянский тогда зачем?» – спрашивает Лариса.
«А сопроводительные документы? Марат как запьет – месяц без бумаг сидим. Люди нервничают…»
Лариса смеется. Директриса – ее зовут Тамара Ивановна – смеется тоже. «А года три назад, знаешь, мы выпиливали далекарлийских лошадок».
«А кто это?» – удивляется Лариса.
«Вот именно. Плохой бренд. Не пошли. Швеция это. Сувенир их местный…»
«У нас тут что, филиал Китая?»
«До Китая пока далеко, но мы над этим работаем…»
Всегда, пожалуй, над этим работали. Только не знали, что «как Китай». Мать Ларисы вязала мохеровые шапки и оренбургские платки. Потом, уже без Ларисы, варили джинсы, и мать просила передать с оказией, если почтой не получится, побольше отбеливателя, прищепок и резинок. Резинками обвязывали перед варкой брючины. А прищепками формировали складки – контуры будущих узоров…
Еще делали «черные колготки». Из обычных бежевых. Накрасили столько, что донашивали их и теперь.
Туфли-мыльницы, пластмассовые клипсы ярких цветов, заколки, футболки «Puma»… Всякий бизнес был модным, а потому коротким. Но какая стабильность, если живешь между оврагом и обрывом?
Стабильность – это коза. Даже Тамара Ивановна, уж на что у нее все было хорошо, держала «про всякое» козу. Двух коров, птицу еще. Кроликов, но их – первый год. Если пойдет, то о! «Может, станем тогда делать шубы? Шубы – хороший бизнес? Если стричь кроля под норку?.. Или красить под леопарда?»
«Болеть у нас нельзя, да?» – вдруг спрашивает Лариса.
«А где можно? Ты скажи, где можно, поедем туда вместе…»
Нет. Лариса качает головой. У нее есть с кем вместе. Только она не знает, как правильно: спасать от водки или принять и жить с ней, думая, что водка – просто командировка. Она выполняет условия договора. Не ищет, не проверяет, не зовет назад. И не носит еды.
Знает, как знают все, что Юра показывает свои чудесные зубы ларьку, и мужикам, и продавщице, которая в эти дни дает в долг, а потом приходит к нему и берет все, что ей не додано.
Продавщица из ларька, из гастронома, из продуктового номер один и из продуктового номер два. Это разные продавщицы, но что за черт, что за черт, что за черт.
Когда Юра возвращается к себе, то возвращается и к ней тоже.
Она думает: был ведь кто-то до? До Ларисы и после Маруси. Кто-то же должен был быть.
Спрашивает прямо, чтобы не носить в себе лишнего.
«Только ты», – говорит Юра.
«Буду верить», – думает Лариса. Она видит Юру красивым и молодым. Никакой душевной работы для этого не надо и усилий тоже никаких. Она просто видит его молодым. А татарина Марата – старым. О Марате нет давнего знания. А о Юре есть. И оно оказывается большим, чем память, потому что в нем нет покореженных скул, аккуратно собранной челюсти. В нем нет лет, прожитых без нее. Он тоже видит ее не такой, какой Лариса отражается в зеркале. Он видит ее почти такой, какой Лариса отражается сама в себе.
«Жили-были старик со старухой у самого синего моря…» Она капризничала, он покорно и привычно ходил ради нее на поклоны. Старуха не знала, как ей сказать, что разбитое корыто – это то, чего она на самом деле хочет. Перед людьми было стыдно не желать, не требовать. Что-то они скажут? «Владычицей морскою» – это был ее сознательный перебор. Обозначая его как последнюю ступень счастья, она мечтала, чтобы где-нибудь на самом верху или в самом низу нашелся конец всякому терпению. Чтобы там лопнуло, разбилось вдребезги. И остались бы корыто, море и старик, которого все эти годы она видела только красивым. Всегда молодым. Хитрая-хитрая старуха. Лет, наверное, сорока с большим хвостом…
Лариса смеется.
У нее много радости: трудовая книжка, классное руководство, коза, новые обои, беленый потолок, а зимой, сразу после Нового года, она попробует дуть, а весной купит у Тамары телку, в крайнем случае – летом.
Будущее, конечно, радость портит. В него заглянешь, но не закутаешься. У будущего всегда неполадки, болезни. Отсюда – характер. Лариса не знает, как с ним совладать.
Здесь и сейчас, в новом настоящем, она своя, но пока – чужая. Надо пригождаться, но не высовываться. Никаких факультативов, кружков, бесплатных занятий, никакой благотворительности. В бескорыстие никто не верит. Бескорыстие – гордыня, надменность, дурость. Опасность, потому что не каждому это по силам. И расход пустой. И не расплатишься потом вовек. Не мудрить, не возвышаться. Просто уметь быть благодарным и должным. Дать, но принять плату. Потом, когда все привыкнут, когда появится право на чудачество, можно попробовать быть доброй, щедрой, глупой. Можно попробовать быть собой. Но пока – как всем, так и нам.
Она не спешит. Дышит. Здесь пахнет молоком, дегтем, морем, дождем, полынью, деревом, разогретым на солнце, здесь пахнет хозяйственным мылом, старыми книгами, мокрой землей и абрикосовым вареньем. Не дожидаясь новой весны, она сажает две яблони «уэлси». Думает, примут ли у нее посылки: деревянные ящики с круглыми дырками для воздуха, чтобы яблоки не испортились. Возьмут ли, если один адрес – это город Бирмингем, а другой – Франкфурт-на-Майне?
Марат-татарин говорит, что примут. Но только в Институте имени Сербского. Потому что посылать продукты в Евросоюз нельзя. И лишь натуральный псих может об этом не знать.
В конце лета Павел Иванович обнаруживает себя среди умных и дальновидных. Они думают, что у него не развод, а только способ сохранения имущества. Никто не ожидал, что будет сказано: власть должна быть бедной и чистой. Никто не верил, что придется забрать у себя бизнес, недвижимость и всякое богатство. Хорошо хоть нет пока команды переодеваться в пыжиковые шапки и серые костюмы фабрики «Большевичка». Но возможная покупка часов за сто долларов уже пугает неопределенностью. Где вообще их продают? В переходах метро? На вещевых рынках?
Самые тревожные коллеги Павла Ивановича мысленно переходят от дешевых часов к стоянию в хлебных очередях. Городская булка, батон, кирпичик… А кругом вот эти вот… Люди.
Будущее кажется обидным и несправедливым. Служилый люд разводится поспешно и щедро. Щедро переписывая все на старых верных жен, чтоб им ни дна, ни покрышки. Заслужили. Высидели.
И старые жены при виде Павла Ивановича уже не фыркают и не раздувают ноздри. Он – законодатель моды. Умник, правильно распорядившийся имуществом: власть – себе, богатство – жене.
В этой новой разводной волне, где нажитое делится «по Уралу», мелкие молодые хищницы получают то, о чем мечтали, – свободного мужчину. Его седину – «соль с перцем», гипертонию – «красивый румянец», вялую эрекцию – «зато как висит замечательно». Они получают любовь. И кажется, страдают.
Павла Ивановича похлопывают по плечу. Глядят уважительно и испуганно. Не могут понять: почуял или подсказали? Ему первому? Единственному? Избранному?
Павлу Ивановичу смешно. Но и страшно. Его личная история только с виду вписана в модный тренд. Внутри нее – совсем другое. Лариса, ушедшая без копейки. Неподеленные активы. Глупость. Жадность. И грусть.
Он мог сказать: «Развода не будет. На моей должности не разводятся. Терпи». Мог увеличить ей содержание. Купить что-нибудь: кольцо, бутик, поместье… Какой-нибудь смешной убыточный бизнес – пошив сапог, мыловаренный завод, страусиную ферму.
Старая корова. Старая корова. Старая…
Если бы она была молодая, никогда бы от него не ушла. «Не верил я в стойкость юных, не бреющих бороды». Если бы она не брила бороду – не выдергивала бы маленькие, ей одной видимые волосики возле верхней губы, – если бы она боялась костра, дорожила своим телом, если бы умела считать хотя бы до десяти миллионов, понимала бы толк в бриллиантах…
Время печальных новостей надо сверять по дешевым часам. Павлу Ивановичу больно признать… Но боль – его единственный друг, который иногда говорит правду. «Ничего сверхъестественного. Твоя старая корова была с тобой, потому что ты – это ты. И бросила, потому что ты – это ты».
Он пытается поймать в этой мысли неожиданно сладкий привкус, но неприятности сыплются на него, как на всех людей его круга, анонимно и интернетно.
«Борец за права детей спасает своих детей за границей», «Блюститель нравственности путается с проститутками», «Правительственный интеллектуал признаётся в любви к Марксу». И уровнем ниже: «Проклятый кобель довел жену до психушки».
Павел Иванович превращается в мишень желтой прессы. Он понимает: подарок от коллег. Организованная травля. Возможно, санкционированная с самого верха. Но может быть, и нет. В конечном итоге, после всего, он скажет: «Меня порвали» или «Меня едва не порвали».
Отец говорил в таких случаях: «Съели». В отцовы времена хищники и падальщики были голодными. Они охотились для насыщения. Для пользы.
Теперь, в сытости, только рвали. А есть – не ели. Брезговали.
Павел Иванович отбивается, привычно укладываясь в сто сорок знаков. Дискуссия о политическом вегетарианстве разворачивается широко и бурно. Идет почти без его участия. И он переходит в атаку на других участках фронта. Без танков, пехоты, авиаприкрытия, без конницы даже… Его понарошковая война – сказочно средневековая. Есть только стрелы. И Павел Иванович посылает их не вслед сбежавшей лягушонке, а в спину каким-то незнакомым ему лично либералам-западникам, чьи фамилии во всех ушах государевой службы звучат как правильные попытки «матерно крыть Голливуд».
Заведенный, взбудораженный, он вдруг ощущает, что делает какое-то важное, не только свое, но и по-настоящему государственное дело, и от этого чувствует себя совершенно счастливым. Совсем не умея распоряжаться счастьем, Павел Иванович пугается и вызывает на скайп-конференцию детей.
«Вы свиньи! Вы выродки. Вы не разговариваете с матерью! Свиньи, свиньи… А вдруг она умерла? Паразиты!»
«Ты же сам сказал, – пожимает плечами Леночка. – Ты же сам велел. В интересах ее здоровья».
«А если бы я сказал прыгать головой вниз с девятого этажа?» – ревет Павел Иванович.
«Ногами вниз с девятого тоже без шансов», – ухмыляется Павлуша.
«А ты еще и ржешь?! Ты еще и ржешь с таким моральным обликом?!»
Павел Иванович заходится криком, не зная, как правильно разговаривать с ними – такими похожими на них обоих, на него и на Ларису, такими другими и такими любимыми. Он хороший отец. «Вертикальный», как говорит Павлуша, но отягощенный лишними знаниями о них: у Леночки две макушки, сопливая аллергия на амброзию, летом веснушки, а зимой – нет. У Павлуши очень длинные указательные пальцы, шрам на коленке – упал с велосипеда на битое стекло; у Леночки тоже шрам. Острый аппендицит, вырезанный ургентно в небольшой больничке лавандового города Грасса. Павлуша ест, зажимая вилку в кулаке, некрасиво и без манер. Леночка часто икает, и тогда надо шептать: «Икота, икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого…»
Он хороший отец и сделал все, чтобы дети не мучились с ним, с его старостью и немощью. Он спас их не только от родины, щедро питающей исключительно березовым соком, он спас их и от самого себя. Вывез.
«Чтобы быть чистым на войне, надо быть или на фронте, или в эвакуации, – сказал ему как-то Иван Иванович. – Хочешь не хочешь, на оккупированной территории ты сам становишься врагом».
Павел Иванович не хотел, чтобы дети его становились врагом.
«Пап, – зовет его Леночка. – Пап…»
«Не сердись, – вторит ей Павлуша. – Мы хорошие. Дать тебе мамин адрес?»
Дать.
У Павла Ивановича есть теперь настоящая причина, чтобы увидеть Ларису. Карьерная, рабочая, серьезная, не сопливая. Связанная с будущим детей. По-настоящему имущественная. Павел Иванович знает: тем, кто не очистится от зарубежных счетов, ничего не будет. Правосудие, конечно, выберет себе пару жертв. Но лишь потреплет их по загривку, чтобы все другие, не трепанные, сделали вид, что испугались. Таланта и сил на настоящий страх не хватит ни у режиссера, ни у исполнителей.
Зато народ будет верить в чистку. Лариса – народ.
Как доехать к народу-Ларисе, Павел Иванович не знает. Все юги, востоки и крайние северы страны он видел только из иллюминаторов самолета и больших окон губернских управ. Он помнит только ощущение безлюдных и молчаливых пространств. И больше ничего…
Идею официального визита Павел Иванович отвергает. Но отпуск не берет, рассчитывая управиться за выходные. Он заказывает и выкупает билеты на вечерний рейс до Ростова. И неожиданно натыкается на бессилие Интернета, на его неспособность ни проложить оптимальный маршрут, ни дать ответ на вопрос: «Как доехать из районного центра А в поселок городского типа Б?»
Последний человек, улыбающийся ему в этом печальном road-movie, – стюардесса. В чужом аэропорту на Павла Ивановича нападают жара, запах застоявшегося лета и таксисты. Его никто здесь не узнаёт. Никто не цепляется взглядом, и ему кажется, что важный телевизионный сигнал из Москвы поступает сюда с такими же перебоями, с какими приходят в эти места мода, газ и качественный асфальт. В липком тягучем ужасе незнания, как действовать и что говорить, он ищет банкомат, чтобы снять деньги и, уверенно размахивая ими, преодолеть быстро наступающую южную ночь на машине, по дороге туда, куда «ехать не резон, потому что если угробить колеса, то как детей потом кормить?».
Павел Иванович не умеет просить. Он видит себя породистой собакой, от которой отказались хозяева. Он вышколенный, дрессированный чемпион. Но есть приходится на свалке, из чужих рук. Он неуклюже вертит хвостом, предлагает «московские деньги», и загорелый до черноты или просто немытый водитель Руслан соглашается… «Сейчас возьму у бати старый “Москвич”. Сиди. Жди. Через час буду».
Команду «сидеть» пес Павел выполняет на «отлично».
Руслан и его «Москвич» выглядят усталыми. Фыркают и ругаются, едва ползут, объезжая ямы. Веселится только радио «Шансон», предвещая продолжение кошмара, в котором всё, о чем Павел Иванович никогда не задумывался всерьез: статья по малолетке, колокольный звон, письма с воли, поножовщина и любовь до гроба. Машина глохнет посреди дороги. Добрые люди дотягивают ее до райцентра. В двухместном номере гостиницы нет кондиционера, не открывается окно, зато есть комары и тарань, завернутая в газету. Презент от прошлых постояльцев.
Он не может заснуть, будит Руслана, будит администратора и идет у них на поводу, соглашаясь с тем, что водка – лучшее снотворное и надо просто уметь взять дозу. Они пьют до рассвета. Павел Иванович – молчаливо и грустно. А Руслан – весело, с братанием. На рассвете идут к оврагу пешком. Павел Иванович спотыкается у самой кромки и – все равно пропадать – съезжает на дно как есть. Отряхивается и неловко карабкается вверх. Руслан не ползет с ним. «Надо починить машину. Вечером будешь в аэропорту как штык!»
Дом Ларисы находится быстро. Павел Иванович не стучит. Он открывает незапертую дверь и входит бесшумно. Лариса спит. Лариса спит, обнимая чужого мужика. У нее полные ноги, под коленками – вены, прорисованные с неожиданным изяществом. Они похожи на реки с притоками и устьями, впадающими в море вылинявших цветов на простыне. Она похудела, как будто даже уменьшилась. Волосы короткие, ёжик, много седых, еще не окончательно белых. Серебряных. А подбородков все-таки два, и шея совсем не девичья, и курносый нос.
Она спит.
Она спит. И с этим ничего не поделаешь.
Павел Иванович возвращается к оврагу. Садится и закрывает лицо руками. Он не знает, как ему теперь быть. «Мамочка моя, – шепчет он. – Мамочка моя, как же так? Ну почему это со мной?»
– Я тут, внизу! – кричит Руслан. – Так и знал, что надо подождать. С этой стороны подъем круче. Пропасть, считай. Сам не вылезешь. Ты прыгай аккуратно, а потом я тебя подсажу. На плечи мне встанешь, понял?
Павел Иванович чувствует вдруг острую радость. Он думает, что этот парень, Руслан, все-таки узнал его. В это верится легко. И Павел Иванович ощущает себя большим и важным. Пусть не очень целым и не совсем живым, зато известным…
Еще несколько минут он не отрывает ладони от лица. Он «в домике», а потому не слышит, как отец орет ему: «Идиот, какой же ты идиот!..»
Отвращение
Отвращение – это единственное, что удерживает Савелия Вениаминовича на краю. Отчетливая, во всех ясных деталях картина, как он, Савелий, сидя на стуле, вдруг наклоняется и безудержно долго блюет на туфли из страусиной кожи. Туфли покрываются зловонной массой. И Первый, брезгливо поднимая выщипанную царственную бровь, цедит: «Забавно… Забавно…» Савелия хватают под мышки и выносят вон из кабинета. Вон из жизни. А он, крепко зажмурившись, продолжает блевать. Это не приносит облегчения. Но Савелий не может остановиться.
Эта картина, во всех ясных деталях, оттягивает-отвлекает от всего. Савелий думает только о спазмах, о приступах тошноты. Он боится. Но не болезни. Он боится, что когда-нибудь не сможет это контролировать.
– Ничего органического, Савелий Вениаминович, – сказал врач австрийской клиники. – Ничего органического. Анализы в пределах нормы. Надо систематически мерить давление, снизить уровень холестерина, снять нагрузки на печень. Вы еврей?
– Я губернатор, – сказал Савелий.
– Ну да, – согласился врач. Ухмыльнулся.
– Бенджамин Франклин, по-вашему, тоже еврей? Только из-за имени?
– Вы хорошо образованны…
– Я давно дружу со стодолларовыми купюрами. И умею читать. Однажды проявил уважение к портрету…
– Деньги тоже вызывают у вас отвращение?
– Я не знаю.
– А пища? Какая именно пища?
В клинику эту Савелий поехал по глупости и от страха. Здесь, в кабинете у врача, вспомнил, что в детстве всегда был голодным и небрезгливым. Чтобы получить лишнюю порцию супа, плевал одноклассникам в тарелки. Двум-трем обязательно. В драку с ним не лезли. Себе дороже. Да и суп – перловка, морковка и капля вонючего масла – того не стоил.
Отвращение к еде появилось не первым. Но испугало. Считывалось как предвестник смерти. И страшно было не умирать, а умирать долго и тяжело.
Жена-дура сначала грешила на повариху Наташу. Думала, что та ворует. Закупает несвежее, сливает оливковое масло, меняя его на прогорклое подсолнечное, крадет яйца, а им подсовывает готовый магазинный майонез.
Поставила на кухне видеокамеру. Каждый день – сериал из жизни Наташи. За два месяца слежки выяснилось, что Наташа таки ворует. Собирает недоеденное, упаковывает в пластмассовые контейнеры, складывает в большую хозяйственную сумку, выносит…
Выгнал. Сердце не дрогнуло. Вольному – воля.
Взял итальянца. Равиоли, паста болоньезе, телятина под розмариновым соусом, брускетты, каннелони, дорада, домашний хлеб…
Ужин, если Савелий Вениаминович желал есть дома, накрывали в малой столовой. Тарелки, супница, тяжелые серебряные приборы, салфетки, соусницы, белая льняная скатерть. Отвращение накатывало, едва Савелий придвигался к столу. Мутило от запахов, сводило живот, рот наполнялся вязкой слюной, и ее нужно было сглатывать. Сглатывать потихоньку, пряча взгляд от пустых глазниц рыбы дорады…
Он не мог ни есть, ни смотреть. Пластмассовые ногти жены, ее вывернутый уточкой рот, умеренное декольте, из которого чуть выглядывала припудренная и налитая чем-то правильным и модным грудь. Тошнило от ее голоса, запаха… От вида сыновей – рыхлых, длинноволосых, вялых – тоже тошнило. Фарфоровая улыбка повара-итальянца напоминала об унитазе и возможности вот прямо сейчас, сию секунду лишиться нарастающего внутри комка…
А теперь этот врач. Въедливый, маленький, сам еврей, а спрашивает, в носу – волосы. Трудно купить триммер?
Волосы, козы-козюли, руки мягкие и теплые, пальцы короткие и тоже в волосах. Тошнотворный, как все вокруг, врач сказал:
– Вам нужно сделать МРТ. И желательно проконсультироваться у хорошего психиатра.
– Почему не у психотерапевта? Почему не у психоаналитика? Почему сразу психиатр? – набычился Савелий Вениаминович. – Я что, на голову жаловался? На шизофреника похож?
– Не надо так реагировать. Не хотите, как хотите. Повторяю: анализы в пределах нормы, ничего органического у вас нет. Но…
– Без «но», – сухо сказал Савелий. – Без «но», психиатров и МРТ.
Он подумал, что не надо было брать в поварихи Наташу. Сама, мать ее тетка, нашла его, причитала, просилась. Падала в ноги прямо в кабинете. И Савелий Вениаминович дал слабину. Пожалел.
А ведь с нее когда-то давно вся эта тошниловка началась. Он просто забыл. А здесь, в Австрии, будь она неладна, вспомнил. С нее…
С Натальи Леонидовны.
В той жизни, которую Савелий преодолел, она была учительницей русского языка.
Двадцать шесть лет. Жила с матерью возле проходной шахты Ильичевская-бис. В центре города, считай. У всех на виду. Талия тонкая, губы розовые, перламутровые. Босоножки, туфли, сапоги – все на каблуках. И по грязи, по грязи… Училась в Киеве. Говорили, что путалась там с женатым, забеременела от него, неудачно почистилась, а потому считалась порченой и пропащей. Такой же порченой и пропащей, как все, кто возвращался домой с перебитым большими городами хребтом.
Она устроилась в школу. Глазки грустные, юбка длинная, каблуки – цок-цок. Вот вам, дети, Анна Каренина, вот «он мал и мерзок, но не так, как вы», а вот и Павел Корчагин. В жизни обязательно пригодится.
Савелий, хоть спецПТУ по нему и плакало, из школы не уходил. Девятый, десятый, а там видно будет. Жил с пьющей бабкой. Мать хвостолупила по просторам родины. Бывало, приезжала отдохнуть, пересидеть, бывало, даже присылала деньги. Отец со звучным именем Вениамин был фигурой мифической – то подлецом-космонавтом, то мерзавцем-пограничником, то алкашом-подводником. Героическое всегда уравнивалось бытовым.
Не исключено, что был евреем.
Денег всегда не хватало. В пятом классе Савелий перестал плевать в суп. Потому что плевки – слабая позиция. Сильным нужна сильная. Такая, когда тебе все несут сами. И колени у несущих дрожат. И если возьмешь, то не тебе, а им – хворым и сопливым – радость и уважение.
Савелий Шишкин считался уголовным элементом. Как и многие из их города-поселка, состоял на учете в детской комнате милиции. И жизнь его была распланирована, расписана, как по нотам. Он уворачивался, пока проскакивал, но толку? Впереди – зона, дружки-алкаши, маруха, дети-выродки… А и что? Ну воровал: на рынке, прямо с прилавка, или из кармана мог кошелек потянуть. У пьяного. Трешку себе брал, остальное на место. В штаны. Еще и из сугробов дядек-шахтеров вынимал, до дома дотаскивал. Что, не стоит это трешки? Целый червонец мог бы брать… Но червонцев в кошельках-карманах не было…
Наталья Леонидовна первой его женщиной была. Ему шестнадцать, ей двадцать шесть. Тогда казалось – пропасть.
Духи у нее были уж-ж-жасные – сладкие, обволакивающие, замешанные на старости и нафталине, разлитые под мышки и под коленки. Зато готовила она хорошо: блины, макароны по-флотски с тушенкой, суп с клецками – жирный, с картошкой, с тушенкой той же, ложка просто стояла в кастрюле.
Как было вначале? Как-то было. То ли Наташкин глаз нехорошо блеснул, то ли бабка Савелия запила до драки…
На улицах холодно, в магазинах голодно, в карманах пусто. Последние шаги восьмидесятых. Потом будет еще краска красная, нескучная. А фон тот же – холодно, голодно и пусто.
Чтобы не замерзнуть, чтобы не пропасть, он сам подошел. «Ах, Наталья Леонидовна, мне бы дополнительно позаниматься, к сочинению подготовиться, потому что в училище военное поступать надумал, в военное, чтобы родину защищать. И кормили чтобы четыре года на всем готовом… А то с грамотностью у меня не очень…»
На самом деле все у него было нормально. И с грамотностью, и с памятью. И с реакцией тоже хорошо.
Ему бы условия, так стал бы и ученым. Жил бы себе на три копейки, носки протирал до дыр, не выбрасывал бы, штопал… Колбы покупал бы, колбы и реактивы… Водку бы придумал. Придумал и сам бы и пил.
Дурь…
Он подошел, она загорелась. Зарделась.
Позаниматься, да. Но оба знали, о чем говорят. Она специально подгадала, чтобы мать на смену ушла. Он трусы искал, чтобы без дырок и вида приличного. Не нашел. Надел штаны на голую жопу. Хотел бы джинсы надеть, да где было взять? Просить? Но друзей не было. Сильные не дружат. И не просят. И все такое…
Голой жопе в пару – голые ноги. В кроссовки. Кроссовки были от материных щедрот. Руки дрожали. Во рту сушило. Было страшно и непразднично. Как-то противно.
А и ничего. Она ему суп, макароны, блины. Водку сует. Он: «Нет, не по нашей части». Рюмку из руки ее вытаскивает, а ладонь к губам подносит. Медленно. В глаза Наташке смотрит бесстыже (дома тренировался!), а ладошку целует. Ладошку, потом запястье, потом в сгиб локтя, в плечо, в шею… Все просто. Минутное дело.
Она попискивала что-то: «Ой, ну как ты можешь, ведь мы… ведь я…»
Жеманность. Запах удушливый. В горле ком встал. Но и в штанах – встал. Не ком. Лом. Да какая разница? Она расстаралась, помогла. Учительница, срака-мотыка.
К удушливой сладости добавился запах селедки… Восторг был маленьким. Тошнота не отпускала. Он бросился в ванную. У Натахи с матерью была ванная – прямо на кухне, за шторкой. Рыгал фонтаном. Супчиком-макарошками-блинчиками. Разве ж можно так жрать?
Весь десятый класс Савелий ходил к Наталье Леонидовне заниматься. Книжки брал. Вроде как для отвода глаз. Брал – читал. Ставил на место.
Привык, пристрастился. Читал всегда. И с ней, и без нее. Кто ж тогда знал, что не надо было?
Смешно вспоминать, как она замуж за него хотела. «Вот поступишь ты в училище, переедешь, я там в школе место себе подыщу, подтянусь. Квартиру сниму. Поженимся, да?» Он кивал. А чего не кивнуть? Коленки у нее были детские, трогательные. И сыто.
Савелий так отъелся за полгода, что перестал узнавать себя в зеркале. Синева с лица ушла, волосы после любой косорукой парикмахерши стояли, как противотанковые ежи, наросло мясо, «мышца» в плечах, на спине; шея стала покрепче, подбородок пожестче. Если бы не круглые, навыкате, глаза, то настоящий Брюс Ли. Один в один.
Из Австрии он поехал в Танзанию. Мог бы извертеться, организовать рабочий визит, бюджет бы не лопнул. «У нас шахты, у вас шахты. Да, уголь не алмаз, но через время… Да, передовой опыт… Будем дружить регионами…» Можно было бы подложить проекты, найти слова, постучать в кабинеты. Можно было не тратиться. Государственные же люди.
Но отвращение. Иногда Савелий Вениаминович стоял перед столичным начальственным кабинетом и не мог открыть дверь. Не паника, нет. Он явственно видел опарышей: не ползающих, а поднимающих хвост… Или голову. Или что там у них? Белых, жирных, готовых упасть с двери, с дверной ручки, на пол, на ногу, готовых размножаться в сладком клейстере правильных слов, сказанных с сытым и брезгливым похохатыванием…
Он поехал в Танзанию. Купался в океане, рассматривал развалины Килва-Кисивани. Попросил гида свозить его на алмазную шахту. Думал купить себе. Не в Танзании, в другой стране. В Африке, да. Но светить ее было рано. Первый бы не понял.
У Савелия не могло быть никакой жизни без Первого. Свобода слова, передвижения и совести – все на контроле. «В Танзанию? Забавно. Привезешь мне оттуда… коровью лепешку», – рассмеялся Первый в телефонную трубку. Савелию было ясно, что Первый недоволен.
«Разве я слишком часто отдыхаю?» – осторожно спросил он. Проблеял. Склонил голову, опустил глаза. Как будто тот мог его видеть!
«А ты отдыхать?» – резко уточнил Первый.
«Нет. То есть да. То есть нет».
Савелий бормотал в пустую трубку, лебезил в пустой след. Не боялся, просто уже привык.
Алмазная шахта виделась как возможность побега. Достойного даже ухода. Почему нет?
Потому! «Потому! – шипел в голове голос Первого. – Потому что ты никогда и ничего не делал в жизни сам! Потому что ты воровал. Ты стакана семечек не продал. Ты, млять, на диски своего “мерса” не заработал. Ты клоун дешевый. Ты тырил, пилил, ховал, делился – да, еще б ты не поделился! Ты ж копейки никуда не вложил, только, млять, в офшоры, в домики-домушки. Ты б хоть бордель где прикупил! Нам на старость, детям на радость. Что ты, Савлик, вообще можешь? Какая шахта? Тут думать надо каждый день, а не пионерить тупо. Кто в сорок с хреном лет думать-то начинает, когда привычки нет?»
Никогда и ничего не придумал. Не построил. Не создал. Только схемы. Только пилеж. И вывод. За границы нашей необъятной родины. По просьбам трудящихся, конечно… Ептыть.
А кто по-другому? Кто?
Первый был альфой и омегой. Началом и концом. На рассвете девяностых он нашел и выбрал Савелия сам.
Зачем? Последние десять лет Савелий Вениаминович каждый день давал себе слово об этом спросить. Задать прямой вопрос. Но подходящий момент так никогда и не наступил.
А сначала было не до вопросов.
Савелий поступил в военное училище. Конкурс был символический, перспективы нерадужные, границы сомнительные, зато много генералов. И много войн.
После первого курса он уже точно знал, что и где плохо лежит. Хлеб в столовой, наглядные пособия, сапоги, постельное белье, кирпичи на майорской даче. Жена майора тоже лежала плохо, все время дергалась, орала, как кошка, и закусывала секс чесноком. Секс она называла «сношением». И Савелий не знал, от чего его мутит больше: от упругого запаха чеснока или от протяжного вопроса майорской половины: «Сношаться будем?»
Савелию не было стыдно. Ему вообще никогда не было стыдно. Все вокруг воровали, пили, брехали, носили драное под новым, а грязное распихивали по углам. Савелий был не хуже и не лучше.
О будущем смешно говорил философ: «От низших форм к высшим, от простого к сложному, от изобилия для избранных к богатству для всех». По мнению философа, это и был неизбежный прогресс. Савелий дергался. Где прогресс? Где этот рай для всех? Под терриконами, в посадках, в ларьках с «Севен-апом» и сигаретами «Бонд»? В танках, стреляющих то в Москве, то в Грозном?
Савелий был не дурак: в прогресс не верил, на настоящее не рассчитывал.
Вместе с прапорщиком воровал брезент. Шил из него палатки. Не один, с пацанами. Через начальника курса, молодого летеху, палатки продавали в «горячие точки». Воюйте, любенькие, бейтесь… Палаточки – сказки. Для живых и мертвых, для штабов и госпиталей. Для борделей тоже можно.
Повязали всех быстро, отмазали тоже быстро. Но не всех. На Савелии всё сошлось – концы, деньги, идея, цех пошивочный. Показания на него все дали. В особо крупных размерах. Ущерб государству. Такая статья хорошая, многолетняя. Наташка, сука, ни разу не пришла. И понять ее можно. Ну кому охота?..
А он – появился. Человек по прозвищу Первый: в костюмчике сером, с личиком тонким, губами узкими, глазами неприметными, но лучше бы и не глядеть в них.
По прозвищу Первый, по фамилии Перваков.
Забрал Савелия из СИЗО, повез на дачу, кулаком в морду въехал, чтобы без сомнений, кто в доме рабыня Изаура. Зуб выбил. Два, если разобраться. Один начисто на паркет вылетел, другой – осколком.
«Сдохнуть хочешь?» – спросил Первый.
«Ну, не хочу», – сказал Савелий.
«Вот и молодец».
Первый потрепал его по щеке. Как собаку. И резко ударил в живот.
Ноль реакции. Ноль…
О чем думалось тогда?
А детское было в голове. Глупо воспоминать даже. Решил, что батя нашелся. Такой себе батя – важный, при делах. Искал его, Савелия, – и вот… Нашел. Из тюрьмы вытащил, к делу пристроил. А что фамилию ему свою не дал – пустяк. Ерунда. И что Вениамином не был – тоже ясно. Такое имя только по пьянке можно было выдумать. Выдумать и сыну прицепить. Но с матери что возьмешь?
В общем, ничего для Первого Савелию не было жалко – ни зубов, ни жизни.
Потому что не бросил, а может, сам где отбывал. Сидел.
Такая потому что жизнь, такая страна: мужикам нет места. Если не в забое, не в тюрьме и не в запое.
Каждая клетка при мысли о том, что отец нашелся, звенела, каждый ноготь силой наливался. Выходило по-честному, по-людски. Без злодейства. Нашелся и для Савелия человек. Нашелся! Ура, товарищи.
Сколько он в это верил? Ну? Два дня? Три? А шесть почти лет не хотите?
Уже при должности был, уже при шофере, портфеле и в кабинеты вхожий. Молодой перспективный управленец, бывший военный. Ага. Два курса – чем не бывший? Верил. Кулаки сжимал, чтоб сердце не выскочило. Ничто за унижение не считал. Ни что баб всех его Первый попробовал, ни что шагу без «отчитаться» сделать не дал. «Бэху» вишневую, самовольно Савелием купленную, бензином заставил облить, поджечь собственноручно и глядеть, как горит.
Конфетку «бэху». Лялечку.
Все прощалось, потому что как по-другому? Ведь отцом считал.
До конца тысячелетия. До стрельбы во дворе.