Один талант Стяжкина Елена
«Не надо ставить на себе крест. Завтра мы подпишем все бумаги. Мы не дадим этой проходимке меня облапошить…»
Слушать ее было трудно. Но другого переговорщика для Савелия не нашлось.
«Пусть приедет моя секретарша, найдите Наташу-повариху. И пусть зайдет Машкин муж. Других пожеланий нет».
Савелий отвернулся. Думал, что отвернулся к стене. Осторожно протянул руку, чтобы ее нащупать. Стены не было… Его кровать, стопудово, стояла посередине палаты. У стены стояла другая. Он, наверное, хотел бы спать на ней.
Но ночь никак не наступала.
Он выписался из больницы и с работы по собственному желанию. Отдал акции, которыми теперь не мог управлять эффективно. Как будто когда-то мог… Заведующий отделением – имени Савелий не захотел запомнить – сказал, что надо пробовать лечиться. Что диагноз неясен, но инсульта нет. Инсульта нет, но опухоль возможна. Из хорошего еще не было эмболии, болезни Лернера и поражения метиловым спиртом. Зато (тоже из хорошего) был шанс на истерическую слепоту. Как у Гитлера. Врач сказал: «Как у Гитлера».
И Савелий сжал кулаки. Он все еще был сильным. Но это снова не имело значения.
Жизнь его теперь зависела от матери. А он хотел зависеть от поварихи Наташи и Машкиного мужа.
Он доверял им, потому что они у него украли. И он представлял себе размеры их любого другого воровства. И эти размеры его не пугали. Другой Машки у него не было, а продуктов и невинности – не жалко. Что было, что не было… Пусть.
Ему все время хотелось есть. Он подозревал, что виной тому таблетки. И из-за этого невиданного аппетита, а не из-за возможности выздороветь, принимал их.
Машкиного мужа звали Федором. У него были крепкая сухая ладонь и тяжелые шаги. Он пах бензином, травой и асфальтом, на который упали первые капли дождя. В его голосе не было жалости. Скорее всего, он уже успел устать от Машки. А потому на Савелия был сердит.
Федор приносил пользу: азбуку Брайля, плеер, аудиокниги, самоучитель по плетению корзин, кнопки быстрого вызова. Он купил Савелию большой мобильный телефон, скорее всего ворованный и старый, зато удобный для пальцев.
На первых трех кнопках были «Скорая», пожарные и милиция. На четверке – Федор, на пятерке – Наташа.
«А других не надо», – сказал Савелий.
«Подумаешь, потом скажешь», – не согласился Федор и был прав.
Думать о том, кого разместить на кнопках быстрого вызова, было гораздо приятнее, чем думать о жизни, которая кончилась как-то неожиданно.
Когда Наташа копошилась на кухне, Савелий исследовал свою спальню. Он нашел в ней кресло, журнальный стол (синяки под коленями не переводились), дверь, ведущую в туалет. Там он легко разобрался с краном, работавшим на фотоэлементах, нащупал туалетную бумагу, прикинул (и угадал!) место, где могли бы висеть полотенца.
Ему показалось, что он победил, но пространство умудрялось меняться и доставало Савелия то неожиданным ударом дверей, то холодной водой, которая никак не нагревалась, то креслом, отъезжающим в сторону чугунной батареи. Узнавая мир, где ему предстояло быть, он часто падал. И думал о том, что в этой бессмысленной битве не стоило участвовать. Ему казалось, что в бабкином доме он справился бы лучше.
Однажды, убирая со стола, Наташа подошла к нему так близко, как он не любил и никому не разрешал. Он отодвинулся, отклонился на стуле. Задние ножки качнулись. Савелий упал и больно ударился затылком.
«Если тебе надо, – засмеялась она, – только скажи, ты же знаешь, я женщина чистая и свободная… И духи те давно выбросила…»
Засмеялась и нависла.
«Мне не надо», – сказал он.
Она прерывисто вздохнула. Обиделась.
«Мне не надо так, – снова заговорил он. – Я видеть хочу».
«Ну вот ты и сказал, – улыбнулась она. – Хочешь – значит будешь».
Пастораль.
Мирная сельская жизнь. Без претензий на подвиг. Только на глупость.
У него висела такая картина в том доме, что остался Машке. Голубое небо, зеленая трава, девушка, переодетая в шкуру волка, следит за тем, не балует ли на охоте ее парень. Парень не балует. Он стреляет из лука и убивает волка. И вместо роскошной шубы получает расходы на похороны. Картина называлась «Сильвио и Доринда».
Машка называла ее «Савелий и Дурында».
А удовлетворения никакого не было. И облегчения-привыкания не наступало. Савелий не мог внятно объяснить, отчего стал ждать того темного и страшного, что накатывало временами и заливало лоб холодной липкой водой, количество которой превосходило все его представления о возможностях собственного организма. И могло бы быть предметом гордости, да.
В конце концов, он все еще ел, ходил, снимал штаны, проводил расческой по волосам. Он слушал книги и был им – всякой и каждой, даже самой глупой – рад. В конце концов, он улыбался, разрешал вывозить себя на природу, смысла которой никогда не понимал. Он даже слушал футбольные матчи, обнаруживая в себе болельщика. Все было не так плохо. Не так, как раньше.
Его новое «плохо» было простым. Каким-то детским – с оттопыренной губой, с легкими, но жгучими слезами, которых он отчаянно стыдился, а потому воли не давал. Есть, пить, ходить на горшок и просто ходить, говорить тоже. Понимать, где право, где лево, соединять снег и зиму, лужи и осень, ориентироваться по часам – чтобы что?
Чтобы вырасти и пойти работать? Чтобы вернуться и всем доказать?
Чтобы снова владеть теми, кто забыл его так же быстро, как это сделал бы он сам?
Он думал о том, как вел бы себя в этой ситуации Первый. И как вела бы себя бабка.
Первый лечился бы. Самозабвенно. Он окружил бы себя ими всеми, держал на коротком поводке своим длинным знанием их пустых, но обидных секретов. Они бы, и сам Савелий, считали за счастье помочь, подать, подтереть… Они бы ждали, когда он сдохнет, когда замолчит, но мыли бы ноги и пили воду.
А бабка гоняла бы змея. Заливала бы страх до состояния, в котором хотелось песни и драки, кричала бы через забор соседям. И те, слетаясь на дармовую выпивку, орали бы с ней матерные частушки, чтобы разругаться без повода и помириться без сердца.
И бабка, и Первый умирали бы так, как жили.
Выходило, что Савелий не жил никак. Но у него было достаточно денег, чтобы этого не замечать.
«Давай побреемся, – сказал Федор. – Хочешь, я парикмахершу тебе привезу. Заодно и пострижет».
«Зачем?» – спросил Савелий.
«Косы скоро плести будем, – огрызнулся Федор. Помолчал. Добавил нехотя: – К тебе телевизор из Москвы. Сейчас у Машки сидит. Очень просит…»
«Кто просит? Кто сидит? Какой телевизор?»
Савелий знал все ответы на все вопросы. Он просто прошивал панику звуками. Прятался за шумом, как делал всегда.
«Я тоже сказал, что ни к чему это. Клоуна из тебя делать… На весь мир».
«Пусть приедет, – сухо бросил Савелий. – Пусть приедет сама, без камер…»
Наташа шумно вздохнула, загремела посудой. Затеялась с уборкой. Впустила в комнаты запахи – среди них Савелий узнавал сосну, немного химическую, резкую, ландыш и мокрую газету. Наташа мыла окна, полировала двери, натирала кафель.
Комиссия из центра – это всегда повод подмыться.
И побриться.
Савелий согласился. И на стрижку тоже, и даже на маникюр.
Пигалица. Снова Пигалица.
Хотела увидеть его пораженцем. И торгануть им слезливо, но поучительно. Но кто скажет, что это ее желание – не живое чувство? Ну?
Не важно, что она там объясняла себе и своему начальству. Важно, что она сидела сейчас у Машки на кухне и…
Он отпустил (по сути, выгнал) Наташу. Он сам открыл дверь, впустил и даже помог снять пальто. Знал, что не сможет его повесить. Положил на диванчик.
«Это я…» – сказала она.
«Неужели?» – усмехнулся Савелий и стал ее трогать. Ее волосы были теплыми, губы – живыми, с трещиной-ранкой в уголке. В их поселке это называли «заедой». Плечи ее показались Савелию острыми, сопротивляющимися, а грудь – неожиданно налитой, плотной и горячей. Он погладил ее шею, щеки и провел пальцем по носу… И неожиданно поймал руками ее улыбку.
Закрыл глаза. Вздохнул, обнял за плечи и прижал к себе. Чуть-чуть…
Он хотел предложить ей деньги на побег от слюнявого пижона. Только деньги, без себя в нагрузку. Он хотел купить ей не «бентли» или виллу на мысе Антиб, как делали все люди его круга. Он хотел купить ей свободу.
Макушка Пигалицы оказалась у Савелия под подбородком, а в живот уперся арбуз.
«Ты все-таки женила его на себе? А теперь носишь аквариум?» – спросил он хрипло.
«С одной рыбкой», – сказала она.
«Значит, любовь? – усмехнулся Савелий. – Общие дети? И всякое семейное счастье? Поздравляю…»
Она обиженно хмыкнула, пожала плечами, отстранилась. Но заговорила деловито, напористо: «О вас и вашей трагедии часто пишут газеты. Фотографии ужасные. Сплетни… Мы можем это исправить. От первого лица. Мы заткнем им рты!»
«Зачем?» – спросил Савелий.
Любая болезнь сама по себе правда. И других правд она не признает. Для нее вообще нет других: ни людей, ни ситуаций. Она сама отсчитывает время, определяет границы нужного и ненужного. И эти границы не совпадают, мать их тетка, ни с какими пунктирными линиями, условно нанесенными на чужие карты. И беременные женщины должны бы об этом знать. Нет?
Разве рыбка не рассказала тебе об этом? Разве есть жизнь за пределами твоего пуза?
Ах да, беременность не болезнь! Но разве есть у тебя сейчас другая правда, кроме той, что толстый масляный слюнявый хлыщ скоро станет отцом?
«Вы и сам теперь толстый! – сердито и задиристо выкрикнула она. – И еще… И еще… Вы недостаточно слепой, чтобы все это понять!»
Это была такая наглость, что Савелий не смог удержаться: рассмеялся. Ржал как лошадь. На глазах, которые оказались недостаточно слепыми, выступили слезы. Он не мог остановиться. Он радовался, что правильно выбрал ее, эту Пигалицу, потому что с ней можно было дружить.
И он практически полон сил. Если ему все еще смешно. Если на месте, где привычно царили отвращение и пустота, появилась вдруг боль. Потому что пустое, кажется, не болит.
«Ты разбираешься в мобильных телефонах?» – спросил Савелий.
«Вы хотите продать или купить?»
Продать или купить. Других вариантов жизни уже давно не существовало.
«Найди в моем телефоне номер Питера. Там должно быть записано “Питер-гид”. Или “гид-Питер”. Не помню… Если я недостаточно слепой, то почему бы мне не съездить на экскурсию? Нашла? Теперь впиши его на кнопку быстрого вызова. На семерку. На шестерку можешь вписать свой…»
Брахистегии – странные деревья. Цвет осени у них наступает раньше, чем цвет весны. Первые листья – желтые, бронзовые, красные тоже. Лес миомбо пламенеет ими. Но не в предчувствии-отчаянии падения. То, что должно умереть в логике среднерусских лесов, там, в Африке, просто ждет своего цвета. Желтое и красное становится зеленым и зеленым же усыхает. Получается другая осень.
Савелий позвонил Питеру. Тот узнал его сразу. Назвал по имени. Савелий довольно усмехнулся: такая у них, у гидов, работа – знать клиентов по голосу. Питер спросил: «Ты хочешь приехать?» Он ответил: «Да». И сказал еще, что совершенно слепой. Stone-blind. Слепой как камень.
Савелий хотел, чтобы он догадался, чтобы сам предложил сделать рейс и встретить в удобном аэропорту стыковки. Но Питер молчал. И просить все-таки пришлось.
«Через Стамбул». Савелий перезвонил Питеру через три тысячи шестьсот секунд, которые добросовестно отсчитал, прибавляя к каждой цифре заикающееся «и». И тот предложил лететь через Стамбул. «А номер паспорта я нашел в прокате машин. Я закажу билеты на сайте. Ты все еще Шишкин?»
Он был все еще Шишкин, а потому украл из кошелька у Наташи немного денег. Это были его деньги, выданные на хозяйство. Но Савелий взял их без спроса.
Еще он смог найти и открыть сейф, три часа лупцевав его настоящей кувалдой. Ее подарили Шишкину на юбилей, отмечать который считалось дурной приметой.
Сейф, обещавший титановое сопротивление, сдался чуть позже, чем начальник областной милиции, сосед. Он стоял под дверью Савелия и орал: «У тебя воры? Сейчас вызову своих! Держись там!» Савелий, вытирая со лба пот, кричал в ответ: «Не шебурши! Я музыку слушаю!» – «Так ночь же, ночь, Вениаминович! Спят же люди… Совесть имей…»
«И честь, ага», – буркнул Савелий. Из сейфа он вытащил полезные чужестранные деньги, паспорт и две кредитки, пин-коды которых модно совпадали с датой его рождения.
Еще нужно было вызвать такси, найти сумку, пиджак, смену белья, пару футболок, удобные кроссовки, зубную щетку. Еще нужно было понять, сколько сейчас времени и как сбежать от Наташи и ото всех. Сбежать, чтобы не искали и не думали даже…
Он метался по квартире, натыкаясь на мебель, которую успел возненавидеть и обещал сжечь при первом удобном случае. Его «умный дом», будь он проклят, откликался автоматическим включением телевизора, воды, подогрева полов, микроволновой печи и кондиционеров, которые сами уже не понимали – охлаждать или кипятить им Савелия Шишкина.
Но он перегорел и заморозился сам. Сдался вдруг на мелочи, когда не смог узнать свою зубную щетку – среди трех похожих, а может быть, даже одинаковых. Он не знал, зачем ему три. Не знал.
Сел на пол в ванной, подтянул колени к подбородку. Мрамор под задницей откликнулся и стал теплым.
Савелий подумал, что все это – бесполезно. В тех книгах, что он читал, люди заедали беду рассветом, супружеством или залпом победы. Один только честный доктор Джекил писал, что час его смерти давно наступил, а все остальное касается не его. Другого.
Но у Савелия случилось обратное превращение. И кто-то с тихим голосом закрыл ему путь назад. И почему-то забрал отвращение, которое, по всему выходило, было его, Савелия, стержнем. Его изобилием света. Излишком, которого он не вынес.
Савелия не стало, как не было. Ни в прошлом, ни в будущем. И никто бы теперь не взял его в слепые музыканты, потому что не было больше музыки. И в переплетчики книг, потому что не было уже силы, которой эти книги зачитывались до дыр. Его бы не взяли даже в настройщики роялей, потому что где он и где они, эти, срака-мотыка, рояли.
И глупо было даже думать о саванне и пацанах, взрослевших, ночуя на голой земле. Савелий и без них это умел. Ночевать на земле, в снегу, в подвале, просто под дверью. Он давно был забытым, но это не сделало его взрослым.
Еще он тосковал по Первому, потому что только ему, злобному и гнусному, несчастливому очень, было до Савелия дело. Ему и немножко Машке. Но самому Савелию дела не было ни до кого. И он не знал, можно ли это исправить. Он не умел. Он не знал, из чего это растет. И не знал, нужно ли ему это.
Думал, все это слепое время думал (и мысль была нетерпеливой, живой), что высокий и невозмутимый Питер может ему помочь. Потому что Савелий тоже был черный, только с изнанки, на швах. И значит, в ночном масайском небе они оба могли бы увидеть себя, свою кожу и свою душу, в существовании которой Савелий сомневался.
Но сидя на полу в собственной ванной, Савелий понял, что нет. Ничего не выйдет. Ни такси, ни носки, ни молчание гида Питера, прерываемое сказкой о червяке, который боялся, что ему не хватит запасов, а потому выплевывал все съеденное назад, – ничто из всего этого ему не было нужно.
Он позвонил Питеру:
– Я не смогу приехать.
А Питер ответил:
– О’кей. Я буду ждать тебя в другое время.
Но Савелий знал, что другое время не наступит. Что ему, по чести и совести, не положено больше ничего. Его давно уже не тошнило. Отпустило совсем. Слова вокруг стали чистыми, и каждое – от «тряпки» до «морковки» – имело смысл. И это уже было много. Больше, чем заслуживал человек, не способный даже к плетению корзин.
Он все о себе понимал. Он всегда понимал. И теперь хотел только, чтобы опухоль в голове разрослась быстро и так же быстро превратила его в растение. И если бы он мог выбирать, то хотел бы стать брахистегией. Сначала желтой, потом зеленой. Он был уверен, что это получилось бы у него хорошо.
Ниша
Если зажать жизнь между ресницами, она не изменится. Не открывать глаз – и все останется как было. Можно уже не бояться.
Время – круг. Даже если когда-то оно виделось вектором, направленным вверх.
Ничего не начинается, но ничего и не заканчивается. Теперь, когда я знаю конец истории, карусели, циферблаты и арены цирков кажутся мне воплощенным милосердием…
Женщины здесь носят халаты. Не буду отвечать за зиму – мы рассчитываем к зиме закончить. Но летом и осенью женщины носят ситцевые халаты, цвет которых можно увидеть только на изнаночных швах. У моей бабушки тоже был такой халат. Но на улицу, «на выход», она переодевалась в приличное, городское.
Тут так не принято, да и не с чего. Поверх халата – кофта. На босу ногу или на шерстяной носок, по погоде, галоши «мужнина размера». Кроме галош, от мужей здесь еще остаются треники, топоры, иногда колодцы и заборы, теперь заброшенные и завалившиеся.
А я в галстуке. Летом всегда в рубашке и галстуке. В ветреную погоду галстук лежит у меня на плече. Я выгляжу, как клоун, и жду похолодания. Для похолодания у меня темный пиджак, и я застегиваю его на все пуговицы. Осенью я отражаюсь в местных глазах так же глупо, но солидно.
Хозяйственные постройки широкого профиля – это наш бизнес. Отец Лёхи, дядя Витя, называет его нишевым. Он разбогател радостно, потом упал-отжался – и стал осторожным. Считает, что все на свете, особенно деньги и женщины, должно иметь вкус и запах. Принимая на грудь очень редко, в случае чего-то чрезвычайного, после второй сотки он обычно утверждает, что правильные деньги имеют сладковатый привкус дерьма, а правильные женщины пахнут кипяченым молоком. После третьей сотки он говорит: «Бабки и бабы… Кака разница!»
Мы строим фермы, консервные заводы, ставим колбасные цеха, складские помещения, пункты оптовой сдачи продуктов. Иногда в комплект входят офисы и рекреационные сооружения, вроде бань и комнат для командировочных, иногда – многометровые бетонные заборы и гаражи.
Лёха называет нашу нишу дыркой или трещиной. Когда злится на отца, то трещиной геморройной.
Мы с Лёхой выросли вместе. Почти как братья.
Через десять минут я буду отпускать рабочих на обед.
Лёха пишет мне эсэмэску: «На пляже дачницы. 3, 2, 0. Тебе какую?»
Хороший сезон – это когда снег сходит в марте, объекты – недалеко от областного или районного центра, когда бригадиры и мастера пьют умеренно, а местных можно позвать на разовые подряды. Удачный сезон – это пять-шесть переездов, отсутствие наступивших страховых обстоятельств и жизнь в гостиницах, а не в бывших Домах культуры или в школьных спортзалах.
Мы похожи на гусаров. Если сравнивать не выправку, а уровень побудки населения. Мы приезжаем и привозим с собой другую жизнь. Нас ненавидят, но это развеивает их скуку. До нашего появления местным событием года является украденная со штакетника трехлитровая бутыль, в пропаже которой удивительно всё. Кому она могла понадобиться?.. Куда ее можно пристроить?.. Неужто продать?.. И где найти новую, чем заменить?..
Мы приезжаем и сразу занимаем все пространство, огороженное с одной стороны их бдительностью, с другой – интересом. Если гостиница в райцентре есть, мы вообще начинаем жить на две семьи, заставляя горничных ревновать к женщинам в халатах и особенно к их дочерям.
В каждом переезде Лёха обычно теряет и обретает имя. Может быть, потому, что он – как семечки, насыпанные из мешочка в свернутую газету с «походом», с лишней жменькой, а то и двумя. Может быть, потому, что слишком высокий, слишком смуглый, белозубый, как цыганча, смешливый, азартный, опасный, но без резкости. Он похож на большого кота. На пантеру, если пантера – кот. Он может прыгнуть в любую минуту. Но может зевнуть и заснуть. Имя Лёха, наверное, кажется людям меньшим, чем он сам.
Разные местные крестят его по своему вкусу. Лексей. Ляксей. Олесь. Олэкса. Леший.
Здесь он – Олесь. А я – Беспалыч.
Пишу ему, что не пойду, устал, надо ехать договариваться с водоканалом о подключении нас к сети.
Злюсь по привычке. У нас и так в каждом месте по невесте. Надо ж кому-то и работать.
«Бедная Золушка», – хихикает его послание.
«Заткнись, маленький принц», – огрызаюсь я.
Место нашего детства теперь пишется через «ё» – раён, и это позволяет не рассказывать долго о его панельности, соседствующей с жидкой посадкой, заросшими железнодорожными путями, оборванными улицами частных – старых и брошенных и живых вполне – домов.
Мы не знаем еще другого мира, поэтому наш кажется нам прекрасным. Лопухи на пустыре размером с японский зонтик. Одуванчики, из которых даже пацанам не грех сплести пару венков. Охота на зеленых жуков, так никогда и не представившихся нам по всей форме. Заброшенный пункт приема стеклотары – наша хижина, блиндаж и казино. Ржавые крыши ничьих уже гаражей. На них и только на них можно как следует играть в латки. А зимой мы заливаем себе каток, и утром он часто встречает нас лужей. Любой, даже самый маленький снег – и мы тащим санки и старые, с ржавыми дырками тазы, хранящиеся на антресолях. И драки, в которых я научился побеждать, когда пришло время. А до того – я помню это очень хорошо – отец втолковывал мне: «Бей первым, беги последним. Это просто. Бей первым, беги последним». А Лёха, теряя в стычках молочные зубы, весело спасал то мою мелочь, то пакет молока, то калейдоскоп, то шапку, то что-нибудь еще, срочно понадобившееся нашим старшим, двенадцатилетним, а потому еще не сидевшим товарищам. Вытаскивая меня из сугроба, оврага или лужи, он целую жизнь говорил: «Ты как, малой?»
А потом перестал.
Когда сам у себя выхожу из-под контроля и напиваюсь сильнее, чем планировал, мои «невесты», все как одна, включают программу «я б для батюшки-царя родила богатыря». От этой программы я трезвею быстро и зло. Я не хочу детей, которых надо учить простому правилу, но в обратной последовательности. Чтобы мои дети были живы и здоровы, в нашем новом мире они должны первыми бежать и последними бить.
Я не хочу детей. Но это никак не связано с моим собственным детством. С ковром, например, на стене и ковром на полу никак не связано. Ковры были разного цвета и разного качества. Настенный – теплый, толстый, красный, с синими и белыми волнами-узорами. А напольный – тонкий, утоптанный до потери первоначального цвета. Бабушка называла его паласом.
Это не связано ни с чем из того мира, который я продолжаю любить.
– Я отъеду на пару деньков. Смотаюсь на море. Ага? – Лёхин голос в трубке звучит нежно. Нежность – не мне, а третьему размеру, который сдался за какие-то сорок минут. – Если шеф будет искать, ты… это…
– Это, – соглашаюсь я.
В присутствии размеров, невест и лялек он всегда называет своего отца шефом и ищет море, потому что оно – законный повод видеть почти голой ту, которую ты сам все время хочешь раздеть.
«Не надо считать девушку шлюхой, если она тебе дала. Она дала тебе, а не кому-то другому. И это уже характеризует ее положительно», – говорит Лёха.
Еще он говорит, что задрался участвовать в путешествиях, топ-лист смыслов которых прибит к батиной поехавшей крыше.
«Крест на пузе, я всему научился, можно мне уже осесть в офисе? А?..»
«Скажи ему сам», – обычно предлагаю я.
В простых отношениях Лёхи и дяди Вити есть много воспитательных моментов. Дядя Витя уже не может сказать ни мне, ни ему: «А ну дыхни!» – схватить за шкирку в баре и тащить, по одному в каждой руке, через детскую площадку, стоянку, мимо гаражей, домой. Он не может дать нам пенделя для ускорения мыслительных процессов, поэтому дает работу, в которой «все жизненные примеры из энциклопедии русской и не русской тоже жизни». Он воспитывает нас работой. Лёху, если точнее. Он воспитывает его – и меня заодно – и не может остановиться, потому что боится времени, в котором хоть и король, но, получается, чужестранец. Старое время кажется ему понятным и правильным, но я думаю, только потому, что дядя Витя знает о нем из книг. На работе я называю его Виктором Андреевичем. Сбиваюсь, краснею, смущаюсь. Он тоже.
Когда нам с Лёхой исполнилось четырнадцать, достойным жизненным примером был объявлен Лермонтов, уже сочинивший «Белеет парус одинокий». В шестнадцать нашим полком командовали Гайдар и еще Блез Паскаль, зачем-то вписавший шестиугольник в коническое сечение. В двадцать три нам была предъявлена микеланджеловская «Пьета», а четвертак праздновался в компании Гнея Помпея, как раз отметившего свой первый триумф. Сейчас мы приближались к двадцати семи – окончательной дате в жизни Сен-Жюста. Приближались без миссии, без силы духа, без веры и политического сумасшествия. Но и без гильотины, которая в логике дяди Вити была, наверное, суперпризом.
Иногда я хочу признаться дяде Вите в том, что в материалах к энциклопедии всякой жизни собралось слишком много статей о водке – без нее нельзя ни толком уложить кирпич, ни сдохнуть, ни увидеть плывущую над рекой дымку. Есть также страницы о радостях. Приличных среди них мало. Я все собираюсь сообщить дяде Вите, что настоящая жизнь за пределами асфальтов пахнет и выглядит точно так же, как на нашем… раёне. Мы не забыли. И Лёху уже можно пустить в офис. Это будет справедливо, и я, честное слово, не обижусь.
В гостинице живут два китайца. Наверное, так же долго, как и мы. Но может быть, даже дольше. Они всегда здороваются первыми, глубоким кивком, почти поклоном, а в глазах у них надменное удивление: «Надо же, вы всё еще здесь…» Мы пока выигрываем у них по всем статьям. В очереди из сосисок, уборок, смены белья, невест они всегда вторые. Недавно швейцар сказал, что у китайцев глисты. Горничные нашли в их вещах глистогонный препарат «Стронгхолд». Я посмотрел в Интернете. Это препарат для животных. Он безопасен для щенков и котят даже с шестинедельного возраста при десятикратной передозировке. Хороший. «Значит, они едят собак!» – сказал швейцар. Искательницы китайского счастья объявили бессрочный карантин.
Тот, кто ест собак, перед этим изгнав из них глистов, вызывает законную брезгливость. А тот, кто ест ириску, запивая ее антифризом, – жалость и понимание.
В последние дни китайцы перестали здороваться со мной. Что-то страшное, наверное, нашлось и в моих вещах.
– Дачницу не отпустила мама, – говорит Лёха. Он висит на плече китайца. Помещается, хотя плечо китайца не кажется мне слишком большим.
– Спасибо, что принесли. – Я улыбаюсь и думаю о том, что сухой закон в номере – не самое правильное мое решение.
Я стою в дверях – и мне нечем отблагодарить человека, не поленившегося подобрать Лёху где-то в темном коридоре или на лестнице. С улицы, я уверен, его забрал швейцар.
– Прости, брат, – бормочет Лёха. Икает.
– Может блевануть, – предупреждаю я. – Клади на пол. Быстро!
Китаец поднимает правую бровь и мотает головой. Конфуций, наверное, не разрешает благородным мужам соединять человека с тем, с чем его только что разъединили.
У нас полночь, а где-то в Китае может быть утро. Я говорю:
– Хочешь позавтракать?
Ставлю на стол бичпакет. Кажется, это «рамен». Китаец узнаёт своих, улыбается и аккуратно сгружает Лёху на кровать. Мы пожимаем друг другу руки. Мне хочется заложить швейцара с его дезой про собак. Но линия обороны «свой-чужой» эшелонирована глубоко.
Мне больше не нужны эти воспоминания. Но я не знаю, можно ли о чем-то вспомнить окончательно, в последний раз…
Самый сильный эффект на слушателей пьяных баек производит рассказ о том, что у нас на раёне была библиотека. С книгами, читательскими билетами, столами, нетоплеными батареями и библиотекаршами, которые призывали всех не слюнявить пальцы. Не знаю почему, но в любой компании эта наша общая с Лёхой real story включает ржач, похожий на истерику.
Моя подушка не помещается в наволочке. Бывший розовый, теперь почти свекольный наперник выглядывает надписью: «Сделано в СССР. 1976 год». Она старше меня на десять лет, и я должен проявлять к ней уважение. Не бью, не взбиваю, не бросаю ее в пьяного Лёху, чей храп сотрясает стены.
Я знаю, что он сядет в офисе через год, когда окончательно отпадет армия. Дядя Витя отмазывает его, но на всякий случай прячет. У нас нет преемственности военкомов. Взятка, осевшая в одном кармане, не может оказывать воздействие на другой. Она «сгорает» при повышении, понижении и переходе на другую работу. Лёха может просто попасть под кампанию. И тогда за ним придут.
В тринадцать лет, сам того не понимая, я решил свои проблемы с армией раз и навсегда.
Ночью я пишу отчеты и планирую следующий день, зная, что его проще предсказывать. Стройка – волшебная штука. Она может быть закрыта ударом молнии, визитом участкового, Ураза-байрамом, Успением Пресвятой Богородицы тоже – и часто. У нас все хрупко – ворованное электричество, неузаконенный отвод земли, рабочие без лицензии, дожди, финансовое или психическое здоровье заказчика, атаки санэпиднадзора. Иногда мы проскакиваем, но потом обязательно вязнем. Я не хочу спиться. Мне нельзя.
Ее зовут Мария. Она любит кислые яблоки. Когда ест их, жмурится и смеется. Разговаривая, размахивает руками. Похожа на худую итальянку. Печет пироги, чтобы их понюхать. Хранит кожаные штаны, а свадебное платье – нет. Коротко стрижет ногти и носит очки. Раз в три года бросает курить. По дому ходит босиком. Зимой тоже. Спотыкается только о слова, боится ударений. Радостно принимает помощь. И еще – роды. Работает теперь не за деньги, а потому что ей нравится быть акушеркой. Говорит о себе: «Была когда-то королевой района…» Я всегда отзываюсь одинаково: «Почему – была?»
Что останется после меня? Раньше я думал, что этот вопрос волнует всех. Лёха очень смеялся. Сказал, что моя проблема не по чину царская. Или поэтическая. Он сказал, что это заумь, а все, что за умом, – дурь. Мы с ним живем в разных номерах, потому что имеем честно заработанное право на личные унитазы. В переборах мы ночуем там, где засыпаем. Утро после обычно проходит в вялых перебранках о том, куда делся второй носок, кто идет за минералкой, а лучше сразу за пивом. Наши морды, рубашки, мысли – мятые. Мы мало похожи на руководителей. В этих бесконечных утрах после мы – как дети. Для этого, наверное, и пьем.
Сегодня я трезвый, а он сидит на кровати и буровит. «Буровит» – бабушкино слово, в котором говорящий – сам себе помеха, поднимающая муть с нетвердого илистого дна.
– Не-е, Дрон, давай замнем… К вечеру буду на объекте, а?
– На море? – злюсь я.
– С морем облом, я ж сказал вчера, нет?.. Облом полный. Маман прискакала, весь кайф сломала… Ее Отличница притащила, прикинь?!
Нашим женщинам не идут имена. Наши с Лёхой женщины функциональны и измерены. Некоторые привязаны к географии или к сезону, другие – к собственному цвету волос, походке, длине носа или к словам, серьезно сказанным, а потому особенно нелепым.
Их нет нужды запоминать, но мы готовы платить нехитрую дань – машиной угля, вскопанной картошкой, походом на танцы и даже собственным черепом, пару месяцев болтающимся на поясе очередной невесты. Это такая честность, в которой мы – гастрольный приз с пачкой презервативов, а они – скучающая дичь с глупыми несбывающимися надеждами. В каждом пункте прибытия мы объявляем себя женатыми и детными. Но ни нас, ни их это не останавливает. Нам кажется, что мы играем по правилам.
Отличница – не дачница, она из местных. Мы познакомились с ней у колонки в один из первых дней. Мы были уставшими от работы из списка «снова-здорово». Каждая новая стройка начиналась с того, что мужики, выбранные нашими бригадирами из близлежащих поселений, дезертировали в обмыть или вовсе уходили прочь, проклиная нас за темп, наряды и контроль качества. В такие моменты обычно приезжали машины с песком и начинался дождь, привозилось кровельное железо или кирпичи, которые надо было разгружать, проседали ямы, вырытые под фундамент, проваливался в овраг взятый в аренду экскаватор. Обязательно случалась какая-нибудь хрень, а мы с Лёхой и пара наших мастеров оказывались единственными солдатами в еврейской армии. Физический труд брался нас облагораживать. Я снимал рубашку и галстук – и обычно они пропадали до того, как мы заканчивали работу. Лёхины футболки пропадали тоже.
У колонки мы были выдохшимися и привычно обворованными. Злость, правда, оставалась в лопатах песка, натянутом брезенте, в угрозах позвонить дяде Вите и попросить, чтобы он приехал и всех расстрелял. От нас воняло потом. Перед тем как сесть в машину, мы хотели помыться.
Она стояла с ведром. Три человека – это уже очередь, в которой туземка, черт с ней, была признана дамой. Мы вежливо посторонились, пропуская ее вперед.
– Ой, спасибо, но я не спешу.
– Ведро мы тебе домой не понесем. Наливай и иди, не мешай, – сказал я.
Лёха ткнул меня локтем в бок. Я присмотрелся. Ну… не худая. Крупная даже. Не в моем вкусе.
– Чё смотришь? Страх потерял вместе с пальцами?
– Ага. Во второй чеченской кампании, – буркнул я.
– Активная фаза боевых действий закончилась, когда ты пешком под стол ходил. Я отличница в школе была, с золотой медалью, между прочим.
Лёха сначала вежливо фыркнул, а потом заржал. Напахались мы в этот день до смешного. Только дай. А тут – золотая медаль, активная фаза… Я засмеялся тоже. Она бросила в нас ведром и ушла, покачивая немаленькими бедрами.
– Моя, – сказал Лёха удовлетворенно.
Я кивнул, подписываясь под сделкой, в которой Отличница принадлежала ему, а значит, ее план осады Трои с периодическими нападениями, ночевками под нашими стенами, жертвоприношениями в виде яблок или пирожков, с предательствами и ревностями меня не касался.
Она работала почтальоншей в соседнем селе. Ее парень служил в армии и должен был вот-вот вернуться. Впереди ее ожидало светлое будущее – свадьба и дети. До наступления всего этого счастья Отличнице хотелось бы попробовать себя в каком-нибудь шоу, но пока она еще не знала в каком. А Лёха ей просто нравился. Нравился до жути. Что такого?.. Ничего. В списке ее жизненных побед мне все знакомо. У наших невест всегда все примерно одинаково – возраст, планы и повестка дня на текущий момент. Но место работы – поражает. Неужели кто-то еще шлет открытки к праздникам, получает газеты, заказывает телефонные переговоры? Зачем и кому теперь это нужно?..
Почта припечатывает меня на несколько дней. Наверное, потому, что я из тех, кто верит в письма. Особенно в неотправленные.
Вместо почты я использую «Живой Журнал», в моем случае он абсолютно мертвый. Мои послания никто не комментирует, и я тоже не комментирую чужие. Я не набиваюсь ни к кому в друзья, не стараюсь быть в курсе. Я просто пишу в ящик, ключ от которого есть у пары человек. У Лёхи, например. Я почти уверен, что мои письма никто не читает. Поэтому я позволяю себе паузы и бессмысленные обиженные молчания. Но желтый мячик – я почему-то представляю его именно желтым – иногда начинает прыгать в моем животе, набивая на диафрагме слова «а вдруг», «а вдруг», «а вдруг»… И я начинаю писать как заведенный. Стараюсь, чтобы в моих словах не было ничего такого, чтобы они были похожи на простые путевые заметки, чтобы не проскальзывало и не ныло. И чтоб я сам не ныл.
Лёха говорит, что нормальные люди бросили «Живой Журнал» и сидят в социальных сетях, потому что это тренд, драйв и куча фоток. Но получается, я люблю почту.
Мы с Лёхой ездили к Отличнице на работу. Видели ее начальницу с лаковым начесом, сделанным впрок в советские времена. Еще видели порошок, мыло, губную помаду и средства от клещей. Понятно – сопутствующие товары. Жить-то надо. Я спросил:
– И люди тут бывают?
Начальница обиделась и поджала морковные губы. Отличница прощебетала запальчиво:
– А телеграммы? На похороны по эсэмэске не отпустят, чтоб ты знал. Плюс денежные переводы… Газеты… А если выборы и всякая агитпродукция, то у нас тут вообще штаб!
– Какой партии? – спросил я.
Она посмотрела на меня как на человека, который в один момент потерял паспорт и чувство реальности. Они обе так посмотрели. А начальница прорычала:
– Провокаторы! Оппозиционеры сраные! Я сейчас в милицию позвоню!
Нам захотелось сбежать. Мы часто попадали в милицию, но еще никогда по политическим мотивам.
– Она меня ревнует, что ли… – говорит Лёха.
И я не пойму, он радуется или раздражается.
– Смешная. Тащит эту маман за руку и приговаривает: «Он – женатый мужчина, ваша дочь – несовершеннолетняя школьница. С этого момента вы соучастница развратных действий. Вы же теперь в курсе?» Та отмахивается, хватает свою, отоваривает подсрачником, невеста в слезы. Отличница тоже ревет. Я трезвый, в трусах. Холодно… Выпили потом… чисто для сугреву…
– С маман?
– Зачетная шутка. Может, жениться на ней? А?..
Время от времени Лёха собирается взять в жены кого-то из местных. Он думает, что угроза эта – козырная, непобиваемая, потому может уменьшить срок, определенный нам дядей Витей. Лёха не верит в отцовский страх перед армией. Говорит: «В гнилой системе можно отпетлять с любой точки. Примут меня – и что? На выходе денег не возьмут? Забреют в солдаты, запакуют в форму прямо в лифте?»
Я не согласен с Лёхой и поддерживаю дядю Витю. У любого гнилого слабая крыша. Когда падают балки и потолочные перекрытия, им не сунешь денег. Мы вытаскивали из-под обломков деревенского дома одного пришлого городского бомжа. Его, кстати, предупреждали, что хата ветхая, шальная, ветер подует – и «сдается, Тотошка, мы уже не в Канзасе». Силы сгнивших деревяшек хватило на то, чтобы перебить ему позвоночник. Когда он пришел в себя в больнице и узнал диагноз, то расплакался от счастья. Койка, трехразовое питание, инвалидность… «С таким социальным пакетом я в зиму войду как генеральный директор». Он кем-то был в прошлой жизни. Почти все, кто встречался нам в переездах и на стройках, имели прошлую жизнь, а потом превратились в кого-то другого. У одних прошлое длилось полстолетия, у других – пару счастливых лет. Я устал собирать эти истории.
Мы останемся здесь до зимы. Стройка оказывается социальным проектом, на фоне которого нужно сделать много добрых и понятных фотографий. Лето и ранняя осень в качестве декораций не годятся. В декабре яркое солнце, высокое, расти не хочу, небо, трава, цветы – все это кажется ненастоящим или просроченным. Если голосовать идут люди в шапках, то на плакатах шапки должны быть тоже. Иначе избиратель может себя не узнать. Зимой он не верит в лето и, высовывая на улицу нос, жалеет себя – сфотографированного раздетым, разомлевшим и не подозревающим, какая жопа ждет его в холода. Когда метут снега, лето кажется обидной китайской подделкой.
Заказчик хочет быть социальным политиком. Наш комплекс – путь к возрождению деревни, рабочие места и прочая перспектива. Заказчик наденет оранжевую строительную каску. На фоне грязи, коричневой, слегка поседевшей для пейзажности, он будет похож на огонек. Может быть, даже на факел. Это будет красиво и убедительно.
Надо снижать темпы, сокращать рабочих, пересматривать графики. Теперь главное – не спешить. Мы не можем законсервировать объект и уехать домой, потому что у нас нет знакомых инопланетян, которые взялись бы его сторожить. Все другие охранники войдут в долю или будут первыми, кто начнет растаскивать сначала инструмент, а потом, потихоньку, крепежи, кирпичи, плиты… Мы вернемся – и ничего не будет. Поэтому мы здесь.
У нас появляется время, с которым нужно что-то сделать. Других рецептов, кроме пропить-прогулять, кажется, нет. Пустое время я воспринимаю как опасную невидимую армию, напавшую на нас давно. Иногда мне кажется, что она победила, расставив везде своих генералов, смотрителей, зазывал. Где-то еще есть партизанские отряды. Но они никак не связаны между собой, потому ни масштабной рельсовой войны, ни рейдов. Армия пустого времени не преследует партизан. Она над ними смеется.
Исторический факультет. Мы с Лёхой учились на историческом факультете. Этот выбор был настоящим идиотизмом, в котором, как во всяком безумии, виделись серьезные рациональные смыслы. Мы не делились ими с дядей Витей. Типа просто любовь к истории. Он сам же ее и привил.