Один талант Стяжкина Елена
Правильный офицер сам будет командовать своим расстрелом. А я – снова малой. Потому что наползает детское – испуганное, с подрагивающей выпяченной губой. Я думаю о себе. Слова не собираются толком. Прыгают.
Лучше бы интернат… Там кормят… Училище – не страшно: профессия… Есть квартира… Надо было уйти. Понять дистанцию. На ней дружить. Не прорастать… А ее – видеть изредка… Жить по касательной, невидимкой, на чаевые… Официант может плюнуть в суп, но не может принести боль…
Как ей теперь со мной?..
Мне теперь как?..
– Я вызову «Скорую»! – кричит Отличница и бросается к телефону, у которого, как и хотел дядя Витя, есть провод и диск.
Вэй присаживается на пол, осторожно отводит Лёхину руку. Говорит:
– Тут зажать. Держать. Ты. Тут держать я.
– Ты мне еще иголки вставь, – шутит Лёха.
Я улыбаюсь. Есть надежда, что биологиня прекратит орать, что в машине «Скорой» будет бензин, а в больнице – хороший врач, из каких-нибудь ссыльных. И что православный китаец Гуй не перестанет молиться.
Я встраиваюсь в канал, который он держит. Говорю.
Может ли быть у жизни счастливый конец? Да, дорогая Вера Ивановна. Вполне. У меня, обещаю, он будет такой. Я останусь здесь. Женюсь на хозяйке или на Отличнице. Запомню их имена. Буду копать огород. И историком в школе. Никаких строек и переездов. Ждать урожая. Не открывать глаз. Между ресницами – мир, который не изменится никогда. Его хватит. А счастье – это траектория мимо жизненно важных…
И больше мне ничего не положено. Да и не надо.
Одеяло
Считалось, что Свиридова его схарчила. Нет, в их кругу, который сами они стеснялись называть богемным, но видели и признавали именно таким, слово «схарчила» считалось неприличным, непроизносимым. Слово считалось таким же чужеродным, какой была Свиридова. Но именно поэтому для нее это «схарчила» использовали. С наслаждением. Говорили и за спиной, и в глаза.
Свиридова, погубившая поэта, была темой номер один. В те настолько далекие времена, что поверить в них теперь трудно, сюжеты чужих жизней обсуждались за щедро и не очень накрытыми столами, в дружеских компаниях, в долгих телефонных разговорах. Для людей попроще – на месткомах и партийных собраниях.
Но эти не позволяли себе быть простыми настолько.
Новости из чужой жизни не были трехминутным и тут же забытым сюжетом. Это была долго раскрывающаяся всеми оттенками пряность, как и сладость еще… И вино кьянти, и маслина в сухом мартини. Это был немножко Хемингуэй, чуть-чуть Рембо и ярко-желтое кресло Ван Гога, которое они видели только на репродукциях. Но все же…
Чужая жизнь, особенно разрушенная или готовая к горькому, но томному разлому, была сродни чему-то невиданному, придуманному. Наверное, западному – тому, уже давно прошедшему, неиспробованному, но точно зарифмованному, прорисованному и сыгранному. Однако и наступившему сытному западному, заманчиво изобильному и уже открыто эротичному, она была сродни тоже.
Придуманное «здесь и сейчас» настоящее, свое – пусть даже, как в дурной пьесе, с плохими актерами и известным сюжетом, – представлялось чуточку чужим и запретным, потому ощущалось не подлым любопытством, а вдохновением, которое больше неоткуда было черпать.
Жизнь без сериалов требовала длинной истории, в которую можно окунуться с головой, занимая место в партере темных коммунальных квартир, в мастерских полупризнанных художников, на кухнях или в самом сердце событий.
Свиридова сердца своего не давала. А ее муж соглашался. Он любил чужие сердца, тела, глаза. Он любил все, что временно назначал живым и для себя важным.
Муж Свиридовой был хорошим поэтом.
Не строчки, не слова, не образы… Нет. В том, что он писал, была грубость, доведенная до самой последней точки, где зло само превращается в нежность. А нежность – в такое острое обладание, после которого только и решаются прийти на свет дети.
Он не умничал, не подражал и никогда не «взвивал кострами синие ночи». Он писал так, как будто до него и после него никого не было и не будет. И рядом, конечно, тоже. В том веке он был, наверное, великим. И остался таким. Просто теперь это уже мало кому можно объяснить. Разве что потомкам, которые в свое новое Возрождение откроют его как Гомера или Пиндара.
А вот Свиридова…
О ней почему-то никому не хотелось думать. Ее история до поэта была темной – говорили, что семейно-ссыльной, уральской. Где-то там, вне пределов цивилизации и приличных столичных людей, осели ее родители. И сил, чтобы вернуться и снова стать теми, кем они были здесь, в Москве, почему-то не осталось. Они вросли в предложенные обстоятельства, замерли, а может, просто завязли в них. Было неинтересно и непонятно, зачем приехала она.
Всегда и почти всех раздражали ее высокий рост и прямая спина. Если бы она еще была балериной, или актрисой, или кем-то, кого можно было принять за свою… Но Свиридова работала в фотоателье и зачем-то заочно училась в историко-архивном институте.
Она хорошо готовила, мягко принимала гостей, тихо и вовремя выводила их, чувствуя, что у мужа начинается его жар. Не ад, а тихий еще огонь, и в этом огне ангел-хранитель берет в ладони его напряженное, уходящее ото всех лицо, разглаживает морщины, вытирает пот и шепчет слова – их нужно было записывать, потому что без этих слов муж Свиридовой совсем не мог жить.
Бесы приходили к нему тоже. Запойные, бабские, с дешевым вином, истериками и слабым его, мужа, желудком, который выворачивало наизнанку еще до всего. Часто на чужие чулки, снятые с непригодившихся ног. Ноги эти Свиридова терпела молча, а чулки выбрасывала. Хорошие чулки в те времена было куда труднее достать, чем ноги.
Никому не было интересно, зачем ему, поэту, Свиридова. Хотя в бытовой плоскости необходимость в ней признавалась.
Всем женщинам их круга мужа Свиридовой хотелось любить. Моглось тоже.
Он не был гигантом. И это обсуждалось – среди жен, мужей, друзей – как высшая божественная справедливость. Где-то у него должно было не очень получаться. Но он был щедрым, вдохновенным, глядящим на голость (и он ни за что не назвал бы ее обнаженностью), как Микеланджело на мрамор. Вдохновенному и часто пустому соитию он потом вытачивал бедра, прорисовывал артерии, линию шеи и рук, добавляя еще улицу, солнце или дождь, чтобы красота сделанного им могла быть живой.
Со Свиридовой муж был немногословен, но всегда честен. Из того сказанного, что она смогла потом носить в своем сердце улыбаясь, было: «Убирай волосы назад. Твое лицо нуждается только в том, чтобы оно было», «Я знаю, что у нас будет дочь…» и «Ты – есть. Других нет».
Они почти не разговаривали – не потому, что тошнились друг от друга, а потому, что все было ясно и так. Это называлось словом проросли, но и оно считалось в их кругу таким же стыдным, пролетарским, как выплевываемое потом ей в спину схарчила.
Обещанная дочь родилась довольно поздно. Она сама пробилась к ним, предохранявшимся то усердно, а то безалаберно. Предохранявшимся не столько от обещанной дочери, сколько от явственно надвигающейся бедности и перемен, которые ощущались как пустота. Подступало другое время – без слуха на слова и книги, но еще с какой-то музыкой, в которую можно было вписаться автором песни. Муж Свиридовой вписывался как мог. Но водки было больше, чем сил на то, чтобы стать продюсером или поэтом-песенником.
Если бы не Маруся… Если бы не Маруся, он тогда растворился бы в своей «менделеевке» совсем. Но с ней задышал, записал. С ней, с Марусей, нежность, не доставшаяся никому, кроме его стихов, оказалась похожей на игру, и Маруся была сразу объявлена победительницей, королевишной и мечтой, ради которой отступали бесы. Ну… или почти отступали.
Ночами он вставал и слушал, как Маруся дышит. И его новые стихи писались на гладильной доске – к ней он пристрастился так же, как к пеленкам, молочным смесям, клизмам и стыдным, плохо, как ему казалось, написанным сорокам-воровкам, кашу варившим, и сереньким волчкам, кусающим за бочок. Он говорил Свиридовой, что в этом – народном, пустом, неэстетичном и грубо слепленном – есть сила земли. Или какая-то другая сила, уже нашептанная и тем укрепленная для всякой детской защиты.
Он был язычник. Или, может быть, просто не хотел говорить о Боге. В любой компании разговоры эти пресекал сурово и грубо. Обижался даже на попытки втянуть его в споры об этом. Однажды послал издателя, нашедшего ему переводчика, английского, крупного и очень заинтересованного в том, чтобы стихи его вышли там. Там гарантировалось многое. Не просто гонорар, но поездки, может быть, лекции. Уходящее советское и приходящее русское вошло тогда в быструю – кто знал, что настолько быструю, – моду… Однако послал. И от всего отказался.
У него тогда были Маруся, сорока-воровка и вдохновение, делавшее его таким красивым, что Свиридова не узнавала мужа совсем. Впрочем, с ее странностями, молчанием, работой в каком-то занюханном фотоателье, где имел значение только размер фото на паспорт для челночного бега на базары Восточной Европы, в который азартно вступила страна… С этим всем ее неузнавание красоты никого не удивляло и не интересовало.
Свиридова стала тогда кормилицей. Добытчицей. Сделалась пионеркой кооперативного движения, с чьей-то подсказки зарегистрировала что-то, чему до того не знала названия. Какое-то общество с ответственностью или предприятие с лицензией.
Тогда, среди своих-наших, она уже точно считалась виноватой: навесила Марусю, пеленки, заставила разменять дар на рифмованные строчки про любовь – они вписывались композиторами в бездарную музыку и бесконечно крутились по радио, унижая его, поэта. Уничтожая, если точно.
Всем сочувствующим и всем, кто знал и любил его – пил, спал, подносил снаряды, среди которых, кроме водки и презервативов, оказались теперь и молочные смеси, – было видно, что он может кончиться. Что уже кончается. И что любая капля неожидания от него того чуда, что было всегда легким, или момент растворения того, что даже нельзя было назвать шедевром, поскольку шедевр – это случайность для простых… В общем, всем было очевидно, что, если растворение и неожидание наступят вместе, в один момент, – он умрет. Сразу.
Свиридову предупреждали. Просили. Требовали угомониться, уйти со своей Марусей, освободить его. Впустить музу. Лучше нескольких. На нее кричали и топали ногами, увещевали, просили по-хорошему. И по-плохому тоже, предъявляя уже не чулки, а колготки, отсутствие свидетельства о браке (их браке), следы помады и даже фотографии.
Но ответов от нее не ждали. А если бы спросили, то она, наверное, сказала бы, что не боится смерти. Ни его, ни своей. Потому что после смерти остается душа. И Свиридова всегда знала, что ее душа, очутившись там, куда все так страшатся попасть, будет всегда с ним. Даже если ей самой придется ради этого гореть в аду.
Гореть в аду пришлось раньше, чем думалось. В Новый год, когда Маруська ждала подарков и Деда Мороза, а Свиридова – гостей, и иностранных тоже, потому что ценители там, за бугром, еще были, да и ценить было еще что, – она вдруг увидела… Нет, не привычное возбуждение от красотки-телеведущей, уже полгода считавшейся лучшим другом их семьи. Она увидела, что муж посмотрел на нее брезгливо. Не устало, как это бывало с ним раньше, и не с отвращением, чего не было никогда. Он посмотрел на нее брезгливо. Так, будто выбирал книгу и случайно наткнулся на дамский роман в яркой мягкой обложке. Он посмотрел на нее и даже слегка поморщился.
Она подумала, что до утра время еще есть. И что это просто желудок, не справившийся ни с бесом, ни со словом, которое тот, хвостатый, хитро отобрал в самую уже возможность появления на свет.
Но времени не было.
Муж сказал:
– Прости, Маруська, если сможешь. Но ты вырастешь и поймешь. У меня любовь. И я ждал ее всю жизнь. Мне сорок четыре года, Маруська. И мне она нужна. Нужнее всего на свете. Вам надо уйти…
– И Дед Мороз не принесет мне подарки? – спросила Маруська.
– Нет. Ты же знаешь, я никогда тебе не врал. Не вру и теперь.
Любовь, которую муж ждал всю жизнь, оказалась не телеведущей. Так что Свиридова грешила на нее напрасно. Любовь была литературным агентом, но рассмотреть ее Свиридова не успела.
Маруська закашлялась. И уже стало ясно, что сейчас может зайтись слезами. А значит, превратить его праздник, его остро желанное и заслуженное, наверное, обретение в чудовищную пошлость. Пошлость муж ненавидел больше всего.
На улице Маруська спросила:
– Может быть, я вернусь и поцелую его в коленку? Или в пятку… И он разрешит мне остаться…
Мне. Не нам.
Свиридова не стала спрашивать: «А как же я?» – потому что ее план в этом коленно-разрешенном случае читался легко и очевидно: не быть, не мешать, уйти тихо и интеллигентно, чтобы без нее, после нее, ни у кого не осталось чувства вины.
Поэтому Свиридова завязала Маруське шарф, поймала частника и поехала в аэропорт. Спросила у Маруськи:
– К бабе с дедом хочешь?
– А-а! – обрадовалась та. – Дед Мороз решил меня встречать там? Сюрприз, да?..
В везении Свиридовой того дня были самолет и легкий Маруськин характер. И билеты были тоже. Дорогие. Поэтому никто еще особо не летал. Только те, у кого были деньги. У нее были.
Родители собирались спросить у Свиридовой, что случилось. Но в ее возможном ответе были бы только избитость и презираемая мужем книжность. Ей хотелось сказать маме: «Я совсем не могу дышать». Ей хотелось убежать, уехать в поле, в снежное, чистое или грязное – не суть. Просто в поле, где можно кричать бабьим, не стыдным здесь криком. Ей хотелось, чтобы там, на бело-сером уральском снегу, наступили бы ночь и тишина. И не кончились бы никогда.
Но это было нельзя. Ни для жены поэта, ни для дочери родителей, которые смогли вытерпеть значительно большее, родив ее совсем не для того, чтобы пережить. Это было невозможно и для самой Свиридовой, которая почти не умела говорить о себе.
Она сослалась на каникулы для Маруськи, острое желание их всех повидать и срочный заказ на большую выставку фотографий, требующий ее немедленного отъезда. Вернулась в Москву второго.
Ни комнаты, ни квартиры, ни прописки у нее не было. Зато в фотоателье стояла раскладушка. Еще там были яблоки – бутафорские и настоящие, магнитофон, вода, эмалированная кружка и кипятильник. Там была даже изразцовая печь – она случилась в этом доме до революции, но пригодилась только Свиридовой. Для съемок, которые Свиридова иногда делала для себя.
Ей совсем не было любопытно, как он там, ее муж. Она только боялась, что, перепив от счастья вдохновенного, заслуженного и нового, он неправильно заснет и захлебнется рвотными массами. Утром третьего января она открыла дверь квартиры своим ключом, помыла посуду, убрала остатки еды, вытерла его лицо мокрым теплым полотенцем. Укрыла его, как укрывала всегда. Из не всегда было только то, что Свиридова поправила одеяло и ей, но разглядывать не стала. Зачем?..
Вечером пришла снова. Увидела горящий в квартире свет и немного посидела на скамейке.
Четвертого хотела прийти и помыть полы. Но сил хватило только на то, чтобы дать родителям телеграмму: «Заберу Маруську десятого», – и найти фломастер. Красный. Засохший. Свиридова слюнявила его и мочила в теплой воде. В надписи «Переучет» большим и понятным получилось только «Переу», «чет» остался неясным, как будто ожидающим своей пары в игре в кости.
Она легла на раскладушку, смотрела в потолок и слушала радио.
Теперь в этом радио жил ее муж. В тогда еще сдержанных, почти интеллигентных новостях рассказывали, что он уезжает, все-таки уезжает, чтобы дать миру вдохновение и что-то там еще дать. Его называли гордостью нации. Не вторым, не первым, а просто единственным. И Свиридова была с этим согласна.
Думала, была почти уверена, что перед отъездом он придет попрощаться. Если не с ней, то с Маруськой. А Маруськи не будет. И это тревожило и заранее делало ее виноватой. И она собиралась менять билеты, лететь за дочерью раньше. Но сил хватало только на то, чтобы ждать.
Улица, жившая посленовогодними заботами, узнавалась ею по шагам. Люди шли мимо. Те, что знали ее, Свиридову, и те, что знать не хотели. И это было правильно. Смысл всегда был в нем. Или не так – смысл был только в том, в ком он был на самом деле.
– Лена! – какой-то человек, смутно узнаваемый ею то ли как гость, то ли как читатель, клиент или, может быть, сосед, собутыльник или чей-то муж, стоял в дверях ее фотоателье.
– Лена! Ты как?
Свиридова удивилась. Она давно забыла, как ее зовут. И даже заполняя бумаги на оформление своего кооператива, всегда на несколько минут напрягалась, чтобы вспомнить собственное имя.
Обращение по имени заставило ее ответить. Хотя по всем старым правилам и статусам ей то ли удобно, то ли положено было молчать.
Она сказала:
– Мне холодно…
– Я сейчас вернусь, – сказал так и не узнанный человек. И Свиридова подумала, что с ней от напряженного ожидания случилась галлюцинация.
Но тот, уже записанный в воображаемые, а потому не нежданные, вернулся с обогревателем и толстым полосатым матрасом.
Он сказал:
– Раздевайся.
И Свиридова разделась, сняв с себя все, что считалось верхним, и нижним, и стыдным, что было невозможно показать другим. Хотя когда-то давно Ив Монтан показывал это миру. И мир смеялся, а страна, где нижнее не имело значения, обиделась на него. Хотя раньше, до обнародованных трусов и рейтузов, очень любила и его, и Симону Синьоре. Однако с нижним своим страна ничего сделать не захотела. Не собиралась даже. Ей тогда помогала братская Польша, подарившая волшебное слово «пеньюар», которое Свиридовой пригождалось еще меньше, чем стране. И слово, и сам пеньюар. Впрочем, какое это теперь имело значение…
– На каком боку ты любишь спать? – спросил он.
Свиридова промолчала. Она не знала. Она не знала, что она любит есть и на каком боку спать, что носить и куда ходить. Если бы в ее фотоателье был телефон, она бы позвонила мужу и спросила. И тот наверняка дал бы ей какой-то правильный и почти гениальный ответ.
– Лена, – сказал тот, безымянный, – ложись, пожалуйста, там видно будет…
Он разделся. Или правильно – он тоже разделся?..
У Свиридовой не было никакого чувства, которое должно было быть. Правильно о ней говорили: ни стыда, ни совести, ни интереса. Ни даже страха. В конце концов, он мог быть маньяком, вором, наркоманом, он мог быть даже киллером. Как раз тогда киллеры входили в моду.
Она легла на матрас. Сначала на спину. Но потолок, в который она так много смотрела в эти дни, от нее отвернулся. Левый бок получился самым удобным. Он, этот безымянный и голый, лег справа. Погладил по лицу. Повернул чуть-чуть к себе. Умудрился – и она подумала: «Гимнаст, что ли?» – обнять ее всю, ногами, руками, носом, подбородком. И этим…
Этому в их компании никогда не придумывалось названия. Муж считал, что есть слова, призванные быть понятными без букв. Как формула воздуха. Важно дышать, а не знать, какие молекулы и валентности определяют эту возможность. Это должно быть как ветер, как горячий чай, как снег, который ты видишь в окно и можешь поймать рукой и попробовать на язык.
Но живот Свиридовой, живот, а не она сама, почувствовал, как в него упирается рычаг переключения передачи скоростей. Такая большущая автомобильная штука. Только теплая и живая. Отец в детстве возил ее в грузовике, разрешал рулить, показывал, как дают заднюю, как поворачивают ключ зажигания. Ей было лет пять или шесть. И рычаг этот, который она упорно называла ручкой, показался ей огромным. А потом отец уже не работал на грузовике. Он вдруг стал профессором их областного университета. И Свиридова помнила, что это праздновалось в их доме и называлось полной реабилитацией. И еще почему-то правдой.
Он, этот безымянный гость, которого Свиридова по-прежнему принимала за горячечную мечту о том, что желание ее сбылось, или за привидение старого московского дома, за всю эту ночь сделал единственное движение, удивившее ее. Он положил ее руку на эту самую пресловутую ручку. И больше ничего.
В этом удивлении ей стало тепло. И она заснула, не пытаясь сопротивляться чужому, но ведь не настоящему же, потому что такое не может быть настоящим, телу.
Утром надо было что-то сказать, но Свиридова молчала.
– Надо снять квартиру. С телефоном, – сказал он, еще не отпуская ее. Но и не приближая, не проникая в тело, которого у Свиридовой не было. Не было ни с кем, кроме мужа. – Надо выкупить мастерскую и подвал. Я найду тебе кредитора, которого убьют до того, как ты вернешь ему деньги. Твоя совесть будет чиста.
– Ты кто? – спросила Свиридова.
– Телегин.
Женщины того круга, где она обязана была слушать и учиться, сказали бы какую-нибудь изысканную, пикантную фразу. Фразу на грани фола, чтобы доля интимности не опустилась ниже пупка, но только обозначила возможность этого сладкого и медленного движения вниз. Но Свиридова – совок и прачка, слепая и никому не бросавшаяся в глаза, разве что со спины, с затылка, с той стороны, где волосы были собраны в бабский серенький пучок, – подумала о том, что Телегин – отличная фамилия для хождения по мукам. От этой ее мысли пахнуло школьной библиотекой. Или библиотекой вообще. Муж в плохом расположении духа эти сборища книг презирал, а в хорошем – смеялся.
Дальше…
Дальше что-то было быстро, а что-то – медленно и привычно.
Свиридова сняла квартиру, забрала Маруську, предложившую ей стать оптимисткой и научиться ждать. Не Нового года, конечно, потому что разве же это теперь праздник. Просто ждать.
Свиридова соглашалась. Она разговаривала с Маруськой и училась разговаривать сама. Без привычки это было трудно. Фразы в ее голове рождались деревянные, их приходилось долго обстругивать, пока от полена не оставался только нос Буратино. Зато нос этот выходил точный, резкий и иногда даже смешной.
Вечерами Свиридова ходила к своему дому. Глядела на окна. Слушала смех и сплетни старушек, с упоением рассказывавших ей о новом мужнином счастье. И даривших ей книги, которые он теперь мог себе позволить издавать на собственные деньги.
Старушки Свиридову тоже не любили. Всем-всем, кроме нее самой, было видно, что она, мыша серая, великому поэту не пара. Старушки были интеллигентные, почти антикварные. И поэзия интересовала их столь же остро и проникновенно, как новая серия уже появившихся мексиканских сериалов.
Когда муж уехал за бугор – на этот раз с контрактом на лекции о русской поэзии, – Свиридова почему-то не поверила. Приходила туда, где все еще как будто жила. Еще и еще. Но ключ больше не подходил к замку. Коммунальная квартира оказалась расселенной и превратилась в дом, где жила новая, нарядная, будто сфотографированная лично Свиридовой для глянцевого журнала, семья.
Свиридова тогда была уже модной. У нее вдруг обнаружился стиль, а фотографии ее, даже если она снимала кошек, мебель и коллекции вечерних платьев, называли «исполненными уместного катарсиса». Кошкам, впрочем, было на это наплевать. А Свиридова не понимала, как катарсис может быть уместным или не уместным. Но спросить ей об этом было не у кого.
Когда муж уехал, Свиридова купила квартиру и почти отдала долг кредитору, которого не убили. Не убили до такой степени, что он, по Маруськиному выражению, умудрялся подбивать к ней клинья.
Чтобы не пугать Маруську пустой квартирой, где были только стены, печка, сантехника и телефон, Свиридова отправила ее на Мальту – учить английский язык. Маруська согласилась с условием, что там, на Мальте, она должна потренироваться в кого-нибудь влюбиться: «Этот опыт я потом передам тебе».
В новой пустой квартире Свиридова делала то же, что когда-то в ателье. Теперь уже, правда, ателье превратилось в галерею. Ненужную пока ни для чего, кроме новых модных презентаций, где принято было пить, есть и планировать проекты поворота политических рек, которые вообще никогда не воплощались в жизнь.
В новой квартире Свиридова снова слушала улицу. Теперь уже не шаги и троллейбусы, а такси, хлопающие дверцы, звуки домофона, остановки лифтов, шаги по коридорам верхних и нижних этажей.
Потом она сняла трубку и сказала в нее: «Лена». Про холодно уже ничего. К ней уже пришло тренированное светское, отвергавшее слабости и просьбы. Она не говорила «мне холодно» еще и потому, что могла купить себе мальчика по вызову. Но мальчикам по вызову она предпочитала транквилизаторы. У них были разные имена и способы действия. С кем-то хорошо работалось, с другими – спалось. Некоторые умудрялись нашептывать, что в жизни ее теперешней все есть. И все у нее как было. И даже лучше: муж, любовь, стихи, Маруська.
Таблетки ее были дружелюбными, не злоупотреблявшими ею, подконтрольными хорошему врачу. Они почти никогда не предавали. Только в крайних случаях. В тех крайних случаях, когда приходил озноб…
Она сказала: «Лена», – и назвала свой новый адрес. И он, уже не фантом, но человек с фамилией, зато без имени, как сама Свиридова, снова приехал с матрасом и обогревателем, хотя на дворе, на той улице, что не приносила ей ожидаемых шагов, стояла страшная жара.
– На левом боку? – спросил Телегин. – Или уже на правом?
Она пожала плечами. Разделась и увидела красивое, а не стыдно-штопаное, что упало с нее на пол.
Он снова лег рядом. Повернул к себе. Целовал. Не в губы, а просто куда придется. Гладил по спине, спутал ей и себе ноги. Не спутал, конечно, но завязал своим странным волшебным узлом. Руку на рычаг переключения скоростей она положила сама.
Утром надо было что-то сказать. Свиридова знала – надо. Но разговаривать они начали только лет через пять.
Она уже умела – короткими, резкими фразами, всегда тихо и почти всегда не первой. У нее уже была не только студия, но и галерея, оказавшаяся модной. Старый круг, презиравший ее по-прежнему, шутил, что талант передался ей половым путем. И что схарчила она мужа именно затем, чтобы вырвать его божественную силу, приспособить, впустить в себя. Ее объявляли вампиром, потому что тема энергетики и астралов была такой же модной, как выставки черно-белых фотографий, сделавшие Свиридову знаменитой.
Муж ее по-прежнему писал. И по-прежнему был великим. Но Свиридова видела… вернее, слышала, что новые его слова уже были написаны раньше – им же самим. По-другому. Может быть, не так ярко, не так точно, как теперь, но были.
Она чувствовала, что муж пошел по кругу. И знала, конечно, что диаметр его огромен и равен длине экватора… или даже двух. А это означало, что идти ему еще было куда, еще было можно. И можно было подбирать случайно упавшее под ноги новое-старое. И даже, подбирая за самим собой, оставаться первым.
Читая его новые стихи, Свиридова подумала, что время смерти было бы для них справедливым как раз в этот момент. Его душа все еще оставалась честной, и ангелы, хоть и ссорились и сердились, не покидали его пока. А ее, Свиридовой, душа могла бы ему пригодиться. Пригодиться уже не серой и молчаливой, а какой-то другой, способной видеть то, чего не видели обычные люди.
Тогда уже появились мобильные, и Свиридова позвонила Телегину без привычного припоминания собственного имени. Она сказала:
– Я хочу есть. Давай поедим…
Впервые за все это время (но разве десять лет – это вообще время?) к ней пришел аппетит. Он пришел почему-то вместо смерти.
Свиридова не знала модных мест и приличных ресторанов, она еще не изучила, где ей положено и не положено бывать. Бывала уже, да. Но не запоминала. В результате она могла предложить Телегину только «Макдоналдс». Но это было бы глупо.
Телегин подобрал ее у метро «Кропоткинская» и привел в ресторан, названия которого она снова не запомнила. Но он точно, совершенно точно был итальянский.
– Ты с кем-нибудь спишь? – вдруг спросила Свиридова. Спросила, не поднимая глаз. Она рассматривала перетертый суп из чечевицы и грибов. И он казался ей похожим на стены Колизея. И она видела, что на фотографии это сочетание может быть очень необычным. Вряд ли красивым, но очень необычным. И она уже знала имя художника, который сделает это так, как она хочет.
– Сплю я только с тобой, – ответил он. – Но женщины есть, не волнуйся. Я везунчик. Судьба меня балует. Поэтому жена разлюбила и ушла от меня сама. С сыном. Теперь они очень американцы. А я люблю Европу. А еще ты должна спросить, как меня зовут.
– Тебя зовут Иван.
– Интернет?..
Свиридова сначала кивнула, а потом покачала головой:
– Не я. Маруська…
Здесь можно и очень следовало бы захеппиэндить. Потому что жизнь, принятая такой, какая она есть, и такой, какой может быть, – вполне счастливый конец. Тем более что Телегин все время «доснимал» титры в своих документальных фильмах, на которые вдруг пошел европейский спрос. И еще баловался съемками клипов, но только тогда, когда ему хотелось попробовать техническое новшество на простых одноклеточных и не склонных к боли объектах.
В хеппи-энд еще вполне вписывалась Маруська – красивая, способная говорить, шуметь, кричать, рисовать, воспитывать очень рано рожденных сыновей-близнецов. Свиридову подкинутые ей близнецы вводили в ступор. Из-за этого она всегда выдавала им краски, фотоаппараты, глину, холсты, горы всякого богатства – бусы, перья, блестки, шляпы, кринолины, бутафорские кинжалы – и разрешала делать с ними все, что угодно, и везде, где придется. У слегка чопорной и очень правильной Маруськи и ее мужа, директора крупной фирмы, все это баловство затевать было слегка (но чаще строго-настрого) нельзя.
Из-за неспособности быть хорошей бабушкой Свиридова оказалась как раз тем, кем нужно. Внуки называли ее «наша Лена» и не считали слишком взрослой. Когда к ней обращались «госпожа Свиридова», они переглядывались и начинали искать глазами постороннюю тетю, которая, наверное, пришла поиграть с ними в прятки. С ними и с нашей Леной.
В счастливый конец, напрашивавшийся так сильно, что прежняя Свиридова уже сочла бы его дурным знаком, вписывалось и то, что муж продолжал писать. Да, реже. И уже совсем не для заграницы. Но имя его звучало, тем более что у Свиридовой была возможность организовывать ему вечера в больших и малых провинциальных городах, где он до сих пор считался памятником, классиком, светочем. Впрочем, он им и был.
И даже то, что он умер внезапно, но счастливо, в постели с молодой, умненькой, потому понимающей, с кем ей довелось, пришлось, посчастливилось разделить последнюю строфу и последний вздох, – это тоже вписывалось.
Свиридова поставила мужу памятник. И не злые уже, а честно горюющие и щедро заискивающие перед ней люди из их прошлого сочли его приличным. После смерти он сделался великим и всеобщим. Но Свиридова знала точно: теперь он стал только ее. Собственным. Личным. Поэтому можно было отключать часы. Потихоньку. Усилием воли, а не глупостями, которые приходили в голову ей прошлой – серой, глупой и недостойной.
Вместо того дома, где была их комната в коммунальной квартире, она ездила теперь на кладбище. Она улыбалась ему, а он – ей. С той самой фотографии, когда Маруська своим рождением сделала его вдохновенно красивым. Свиридова улыбалась всему тому, что у них было. Его успеху, его таланту, его словам, которые – она знала точно – еще будут, потому что все они были без времени, а значит, могли ждать столько, сколько нужно. Она радовалась, что круг, пройденный ее мужем, не сделался очевидным для тех, кто его не любил. Он все-таки не повторился. Но даже если повторился, то все равно – превзошел то первое, юношеское, и сделал так, как мог только он.
А еще Свиридова, не стесняясь разрешенного себе самой и Маруськой бабьего, целовала холодный мрамор. Гладила фотографию по волосам и чувствовала тепло, которое было ему нужно. И ей нужно было тоже.
Но вместо этого хеппи-энда случилось дальше. Маруську бросил муж. Сказал, что жизнь их была не жизнь, а ад, что любовь его новая похожа на откровение и талант, что ему стыдно, конечно, перед детьми, а потому он постарается их отобрать или не бросить. Забирая свои вещи, сказал дежурно, но уже очень свободно и окрыленнно: «Прости. Прости, если сможешь», – и взгляд его на Маруську был пустым и брезгливым. А вечером прислал еще секретаршу, потому что забыл дома триммер. В новую жизнь с волосами в носу муж Маруськи вступать не хотел.
Хорошо, что у Маруськи были слова. Плохо, но хорошо.
Свиридова вывозила ее в лес, чтобы там Маруська могла накричаться и наваляться в удивительно белом, не уральском, а подмосковном снегу.
«Я не могу дышать, – говорила Маруська. – Я не могу без него дышать».
Она говорила бабье, стыдное, но не для тех – уверенных, сильных и готовых мстить, создавая клубы первых жен и сногсшибательные карьеры сенаторов, депутатов и членов наблюдательных советов. Она говорила пошлое, уже совсем сериальное и мягкообложечное. И муж Свиридовой, конечно, слушал этот кошмар, затыкая в своем аду (или все-таки раю?) уши.
«Ничего, сочинишь, сочинишь другое… Правильное… Отдашь кому-то… А пока – так, – говорила ему Свиридова. – Терпи пока!»
Ей было важно, чтобы Маруська не молчала. Кричала, плакала, выла, делала что хотела и что могла. Свиридова прижимала ее к себе. Гладила, отпускала, трепала за плечи. Строго одергивала: «Надо жить! Надо работать! У тебя дети! У тебя аспирантура, у тебя статья лежит в журнал. Сроки вышли, а писать надо…»
И горько плакала вместе с ней, радуясь, что тоже может, что научилась. Знала, конечно, что эти слезы и слова – мимо. Но все равно возила ее не только в лес, но и в больницы. Туда, где горе настоящее, где есть с чем сравнивать, где доброе Маруськино сердце кровоточило сильнее, но и включалось сразу же в другое, в чужое, в правильное.
Все это тоже было мимо. Маруська честно функционировала, доделывала обещанное до конца и выключалась, переставая дышать. Свиридова расписывала Маруське день по пунктам, но ни в дне этом, ни в детях, ни в помощи маленьким больным, куда дочь окуналась страстно и честно, ее все равно не было. Маруська просто уходила. Она перечитывала отцовские стихи. Застывала в них, как застывают в зыбучих песках, которые сами решают, как быстро стоит ее забрать.
И тогда… Тогда Свиридова, будучи уже совсем госпожой, сделала то, что сделала.
Если читать дальнейшее как начало истории, то в ней ничего человеческого. Ничего от той Свиридовой, которая все еще собирала волосы в пучок, не стесняясь открывать уже тронутый морщинами лоб. И от той, что умела слышать, но все еще стеснялась своего необходимого, но очевидно (во всяком случае, для нее самой) пустого присутствия в разных ток-шоу. И от той, что научилась не бояться быть. Хотя бы изредка быть.
Свиридова отправила Маруськиных детей в зимний лагерь с группой своих маленьких художников, которых растила-привечала в галерее. Она отправила их в зиму, обещая, что снег имеет двести названий и тысячу вкусов. И не попробовать такой снег – грех.
Дети спросили: «А что такое грех?»
Свиридова как раз собиралась ответить на этот вопрос. Но не им.
Маруську Свиридова показала врачу. Она знала, что делиться с дочерью своим таблеточным опытом – преступно, потому что у каждой болезни свой доктор и свой рецепт. Маруське нельзя было отключить мозг, сердце и все системы ее ответственности, которые плохо, хорошо ли, но работали. Хотя она, Маруська, просила сделать ее овощем. Почему-то кабачком, полагая, что именно кабачкам не бывает больно.
– Притупить, но оставить сознание. Так можно? – спросила Свиридова у своего врача.
– Давайте я сама разберусь, ладно?
– Мне надо знать, как это будет действовать. Мне надо, чтобы ночью она спала, а не думала, – жестко отрезала Свиридова.
Потихоньку Маруська начала спать. Недолго, часов пять, просыпаясь еще до рассвета, до чертова зимнего рассвета, которого надо было ждать два или три часа. Просыпалась, потому что в живот ее бил кулак, а в кулаке был то забранный триммер, то угроза отобрать детей, то бегло-брезгливый взгляд, закончивший, как казалось Маруське, ее жизнь. И все-таки она спала. Но не закрывала, никогда не закрывала входную дверь.
Тогда Свиридова… Тогда госпожа Свиридова провела кастинг. Она просмотрела снимки, архив своих и чужих выставок. Сначала работы любимых фотографов. Тех, что умели сочетать отстраненность и чувственность, снимая людей, как площади, фонтаны и развалины старых замков. Потом изучила лица и тела. Лица и тела мужчин, которых в ее студии часто фотографировали для журналов, улыбочных плакатов стоматологических клиник, социальной рекламы и прочей чуши. Впрочем, эта чушь приносила Свиридовой деньги. Это стоило уважать. Свиридова уважала.
Она искала. Она искала то, что когда-то помогло ей. Но метод поиска был неправильным. Ей нужен был не человек, не художник, не лицо, даже не тело. Ей нужен был фантом. То, что можно было бы принять за привидение. Или просто принять.
Госпожа Свиридова написала на бумаге список требований. На первом месте стояло слово «молчание». Свиридовой было важно, чтобы Маруськина галлюцинация умела молчать. И вместе с ней, и после нее. Другой строки не получилось.
Товар, который хотела купить госпожа Свиридова, оказывался, как ни крути, штучным.
– Игорь, зайди ко мне. – Она позвонила дизайнеру, однажды удивившему Маруську возможностью сделать компьютер живым. Не резиновым, ярким, функциональным, но тревожным и даже трепетным. Маруська сказала: «Живой, как Винни Пух». Госпожа Свиридова взяла парня на работу. Пока не знала, как применить, но маленький стенд на брюссельской выставке, сделанный им, имел не громкий, но высоко оцененный профессионалами успех. – Ты женат? Влюблен? Ты несешь ответственность за того, кто тебя любит?
– Родители считаются?
Госпожа Свиридова качнула головой:
– Нет. Подойди ближе, мне надо тебя понюхать.
– Можно вопрос?
– Давай.
– Мои дела настолько плохи, что для раскрутки проектов меня нужно подложить кому-то в постель?
– Нет, – сказала Свиридова. – Твои – нет. Мои. У меня заболела Маруська. С ней нужно спать. Голым. – Муж никогда не сказал бы «обнаженным». Это Свиридова запомнила и усвоила навсегда. – С ней нужно спать голым. Обнимать всю. Целовать. Гладить. Греть. Ей холодно, Игорь. Но не лезть. Не трогать. Даже не пытаться. Только обнимать. Всю ночь, пока не наступит солнце. Двести долларов за ночь. Двадцать сеансов. Но каждый день. Если ты не согласен – забудь. Если ты не согласен и кому-то об этом расскажешь, я тебя уничтожу. Если ты расскажешь об этом Маруське, я уничтожу тебя как мыслящее и очень живое существо. Веришь?
– Своим ушам – не очень. Но вам, госпожа Свиридова, конечно. Я всегда вам верю.
– И?..
– Маруся сказала, что мой проект живой… как Пятачок.
– Как Винни Пух, – поправила Свиридова. – Вот деньги. И учти, что она ждет не тебя. Ты – врач.
– Смешить можно?
– Не видела людей, которым удается рассмешить бетонную стену…
– Зато в Стену Плача многие верят. И многие ее даже видели.
– Я думаю, что этих денег тебе хватит для поездки в Израиль.
Свиридова не знала себя такой. С другой стороны, кто сказал, что она вообще себя знала?..
Маруська ничего не рассказала Свиридовой о фантоме, который стал посещать ее по ночам. Свиридова видела – Маруське не лучше. Но – лучше. У хронических сумасшедших это называется моментами просветления.
Маруська начала фиксировать взгляд, стала меньше раскачиваться на стуле, ожидая, пока всосется-подействует таблетка. Она сдала статью в журнал. Не ахти, но вполне логичную, местами едкую. Хуже, чем обычно. Ну и что?..
Свиридова по-прежнему вывозила Маруську в лес. Но та уже не кричала. Просто ложилась на землю и смотрела на небо. А небо – это намного лучше, чем потолок. На небе у Маруськи был отец и никаких шагов, которые стоило бы ждать.
Через месяц Игорь написал заявление об уходе. Это было глупо и не вовремя, потому что как раз в апреле у него был запланирован стенд в Париже с брендом свиридовской галереи. Она уже показала его работы нескольким европейским художникам и критикам, и они были готовы взять его под свое крыло. Дизайнер из Нидерландов собирался даже предложить контракт. Госпоже Свиридовой и ее компании или лично Игорю, если все они вместе договорятся о деньгах – отчислениях, гонорарах или роялти по мере продаж его, Игоря, безусловно блестящих, и не только потому, что иных и ни с чем не сравнимых, а просто блестящих проектов.
Госпожа Свиридова вызвала его к себе в кабинет. Хотя, наверное, должна была пригласить в ресторан, поить, расслаблять, хвалить и уговаривать. Но в стенах кабинета она была госпожой. А в кафе могла бы оказаться провинциальной дурочкой, которая схарчила очередной талант.
– Это глупо, Игорь, – сказала госпожа Свиридова. – Это очень глупо, недальновидно, потому что такого шанса может больше не быть.
И он, этот Игорь, сопляк и гений, сказал ей: «Лена…»
– Знаете что, Лена, во-первых, вот деньги. Так что к Стене Плача я как-нибудь доберусь на свои. Во-вторых…
– Мне надо попросить прощения? – сухо спросила госпожа Свиридова. Сухо, строго и так отстраненно, чтобы ни в коем случае не откликнуться на Лену. Не поддаться.
Игорь качнул головой:
– Нет. Не за что. Я не буду с вами работать. А Маруське лучше.
– Спасибо, – сказала госпожа Свиридова. – Я подпишу заявление. Но на выставку надо поехать. Я переиграю. Не от моей галереи. Поедешь от Министерства культуры.
– Маруське лучше, – повторил он, уже стоя в дверях. Свиридова смотрела на него внимательно. Раньше она его никогда не разглядывала, как не разглядывала своих сотрудников и коллег. Свиридова вообще умела и любила смотреть только на снимки, а не на людей. Но его, Игоря, почему-то захотелось увидеть.
Веснушки, на левой щеке ямочка, крупные руки, хорошие руки, руки скульптора, очки… Очки помешали ей понять, какого цвета у него глаза.
– Маруська сказала, что теперь, после всего, старой или молодой, замужней или влюбленной, плодоносящей или кормящей, с болезнью Паркинсона и вставной челюстью… всегда и в любом состоянии она будет мне должна. Двадцать ознобов. С процентами, которые могут набежать к тому времени. Ей можно верить?
– Я не знаю, – честно сказала госпожа Свиридова.
– А еще мне все-таки удалось ее рассмешить.
– Судя по обещанию и вставной челюсти – да.
Дома у Свиридовой не было ни одной фотографии мужа. Книг его не было тоже. Она отдала их Маруське. Потому что Свиридовой не надо было. Все стихи она помнила наизусть. А листать страницы… Зачем?
Чтобы увидеть его, пришлось ехать на кладбище. Через пробки, в сумерки. К счастью, они не успели опуститься стремительно, поэтому Свиридова смогла разглядеть его лицо. Привычно потрогать мрамор.