Один талант Стяжкина Елена

Начали встречаться. Савелий ждал Машу у суда, провожал до подъезда. В подъезде задерживал, прижимал к батарее возле окна, неторопливо щупал пальто, расстегивал пуговицы, зарывался носом в лисий мех, пробирался к груди, разочарованно натыкаясь на ребра, опускал ладонь ниже и там тоже почему-то разочаровывался.

Была зима. И деньги уже были. И забегаловки, в которых пластмассовые столы покрывали синтетическими, с неожиданной электрической искрой, скатертями, а потолок завешивали мигающими лампочками-«цветомузыкой». Они назывались ресторанами или кафе, но водить в них Машу означало показывать и сравнивать. А когда Маша сбрасывала шкурку с лисьим воротником, лисью тоже шапку, разматывала длинный мохеровый шарф… Когда Маша сбрасывала все, что считалось в их поселке «дорого-богато», оставалась она сама. И предъявлять ее такую как трофей Савелию не хотелось.

Можно было ходить в кино. Но в кинотеатрах тогда продавали мебель, обои, автозапчасти. В кинотеатрах собирались люди по интересам – продавцы косметики, средств для похудения, каких-то лекарств, секретно гарантирующих бессмертие и преодоление бесплодия…

После подъезда Савелий шел домой. Хотя мог бы идти куда угодно.

В то счастливое бестелефонное время никто, даже Первый, никогда бы не смог сказать наверняка, с бабкой или с бабой ночевал Савелий.

Но других женщин тогда не хотелось. Мужское тихо слиняло и превратилось в детское. Для Савелия эти встречи оказались трудными, непривычными. Но что-то в них было, что-то важное, возможное. Единственное, что напрягало, – это батарея и необходимость расстегивать пуговицы.

Машка была ему товарищ. А раздевать товарища, чтобы проткнуть хрупкую дружбу детородным органом, – разве хорошо? Разве надо?

Ее, кстати, звали Майя. Майка. Очень подходящее имя для человека без внешности. Она сама назвалась Машей и стояла на том мертво.

«Брось, – говорил он. – Назовем дочку Инкой, а сына Ацтеком. И будет комплект».

Она обижалась. И это было хуже всего, потому что примиряться следовало поцелуями, недоразрешенными касаниями, ее быстрым обмяканием и протяжным хриплым стоном.

Савелий мог бы с ней говорить. Хотел говорить. Рассчитывал все-таки на двухполосную дорогу. Чтобы в одну сторону вместе. Но его автопарк вез тонны дружбы и, может быть, даже родственности. А маленькие автомобильчики Маши перевозили лишь страсть. Совпадало только направление.

В мае он был зван в дом, представлен родителям, опрошен, осмотрен, накормлен уткой с яблоками и тортом «Муравейник».

«Жениться когда думаете?» – спросил Машкин отец, Сергей Федорович.

«Папа!» – вспыхнула Машка и выбежала из-за стола.

«Жениться, говорю, когда? – строго повторил он. – Чего тянем? Куда тянем? Или поматросить и бросить собрался?»

«Нет. Деньги хочу подкопить. Кооператив купить. Или как у людей – квартиру», – ответил Савелий.

«У меня назначение в область. Повышение. Квартиру сделаем, пока однокомнатную. А тебе в исполкоме стульчик… Ну?»

За Машку стало почему-то обидно. Не такой уж она была лежалый товар, чтобы впаривать ее в нагрузку.

Позже, когда семейная река вошла в широкое, пологое русло и стала почти медленной и почти недвижимой, а пьяная, совсем как бабка, Машка надувала для своих слов слюнявые пузыри, он понял, что нагрузки не было. Она его высмотрела, вылюбила, назначила. Она его захотела. Как лисью шапку, как спортивный велик. Она сказала папе: «Купи!» И Сергей Федорович, почти съеденный злой, не разбирающей карьер, чинов и званий болезнью, нашел способ. Нашел Первого, с которым когда-то начинал государеву службу. И все совпало, потому что на каждый товар есть свой купец, а на каждую сделку своя печать.

Свадьба случилась в июле. Платье Машки зачем-то было с длинными рукавами, а его костюм – из плотной темной шерсти. Савелий помнил, как они с Машкой все время целовались и потели. И запах пота, резкого, кислого, чуть застоявшегося под мышками, перебил все другие запахи и чувства их первой брачной ночи. Ночи и утра, если точно. Их первого общего времени, в котором Савелию было подарено место – нетронутое, неношеное, удивительно бесстыдное и ненасытное.

Савелию казалось, что он сдает какой-то важный норматив. И от результата будет зависеть все. Это был не секс, а долг: хочешь, не хочешь – будешь!

Он был уверен, что мужчина не может сказать «нет». «Нет» – это для слабаков. В битве с простынями и подушками, с усталостью, со скрипом кровати, с солнцем, ударившим в пустое, бесшторное окно, с голодом, подававшим сигнал короткими болями в желудке… В этой битве он не мог проиграть. Но победа его не радовала. В ней был привкус резины и почему-то конюшни.

Свою часть договора Сергей Федорович выполнил. Стульчик оказался креслом заместителя отдела капитального строительства исполкома; в квартире с окнами на юг были горячая вода, унитаз, газовая плита. И этому чуду на исходе двадцатого века Савелий радовался больше, чем мог себе признаться.

Через полгода после свадьбы тесть тихо умер, не причинив никому никакого беспокойства. Похороны его взяла на себя служба. Шел снег, играла музыка, в воздух стреляли трижды. Первого на похоронах не было.

Но Савелий работал на него. Сам уже не шил, не крал, не носил черную шапочку, которую, не стесняясь, называли пидоркой, не ездил на разборки «в районы». Теперь он курировал. Контролировал. И не только палатки.

Теперь у него были землеотводы, согласования, решения городских комиссий… Новая бумажная сила.

Как говорила бабка – «сила силенная».

* * *

В первый год жизни с Машкой, без Первого на утренних и вечерних поверках, без тестя уже, Савелий хотел доказать какую-то свою личную теорему. В ответе, который нужно было выстроить, все сходилось идеально: он сам, его силы, его личные деньги, часы с камушками для Машки и для нее же кожаный плащ.

В ответе – сходилось, но в условиях была дырка, что-то неназванное было, упущенное. Как будто кто-то стер посылки и следствия, чтобы нарочно создать между условием и решением пропасть или даже бездну.

Из ложного условия следовало ложное доказательство: Савелий думал, что он теперь сам. Сам-один. И сам-свободен. А не надо было думать, надо было сруливать.

Спрыгивать, бежать, хватать снова беременную Машку, недавно родившегося сына, не вызывавшего никакого чувства, кроме брезгливости. Но все равно – хватать. И бежать куда Макар телят не гонял…

Руки, державшие ножницы для его жизни, проливали кровь и собирали деньги где-то в условной Чечне.

Вообще тогда не приходило в голову, что они, эти руки, эти ножницы, не волшебные и ни разу не добрые, уже замахнулись, чтобы отрезать.

На сопельке, на ниточке, на волосочке болталась тогда возможность будущего. И был вкус у настоящего. Был – не приторный, не душный, не тошнотворный, а вполне себе вкус.

Почему Савелий выбрал остаться? Никто ведь не принуждал, не заставлял и не пугал даже.

«Ты, Савлик, все сам, все сам…» – скрипел в голове голос Первого.

* * *

– Приезжай в гости, – сказал Савелий Питеру. – У нас страна больших возможностей.

Они стояли у входа в здание аэропорта Дар-эс-Салам. Было жарко, но ветер уже дышал влажно, почти кашлял приближающимися дождями, в запахе которых Савелию чудился привкус полыни. Привычная горечь.

– У вас холодно. Очень холодно. Нужно покупать шапку, – улыбнулся Питер.

– А хочешь, я возьму тебя на работу? – предложил Савелий и испугался.

Живо увиделось: зима, сугробы, двухметровый поджарый негр в кроликовой шапке, в тонком пальтишке почему-то из «Детского мира», секретарша, Первый, Машка, совещание по планированию бюджета области с учетом иностранных инвестиций.

– Я тоже могу взять тебя на работу, – снова улыбнулся Питер.

И они оба засмеялись. Не от неловкости – от ровности. От ровности спины. Она была прямая у Питера. И у Савелия тоже была прямая.

Из Дар-эс-Салама летел в Дубай, оттуда в Москву. Из Москвы – домой.

На все про все ушло восемнадцать часов. Рейсы были состыкованы по уму. Потому что охранник Савелия был теперь больше логистик, чем телохранитель.

* * *

Пока летел, думал о том, что впервые за много лет вырвался куда-то один. В их кругу принято было передвигаться делегациями, семьями, большими компаниями. Стаями. В путешествиях по Нормандии, Сицилии или норвежским фьордам они должны были быть вместе. Вместе ловить рыбу, кататься на лыжах, греть пузо у бассейна, громко смеяться, горланить русские песни, лениво и снисходительно отпускать жен в загульный придирчивый шопинг.

Есть – завтракать с непромытыми лицами, ужинать в мишленовских ресторанах, обсуждать, как было в прошлый раз, поддевать официантов, называть американцев «тупыми», планировать каждый свой следующий шаг, каждый свой день и каждый луч солнца, выделенный им как представителям элиты.

Их трусы, купальники, отрыжки, волосатые ноги («Савелий Вениаминович, а как вы относитесь к эпиляции?»), быстро схваченные простуды и заслуженные обжорством поносы, их женщины, если принималось решение ехать без жен, их половые успехи (чаще проблемы) – все это считалось общим, делилось и умножалось («Не с убытков воровать, а с прибылей, запомни!») на всех.

В поездках все они склеивались должностями, деньгами, взаимными одолжениями, позволительными в их кругу пороками, чтобы не ощутить бессмысленности своей жизни.

Их жены или женщины, если решение «гульнуть по свободе» одобрялось Первым, рассаживались на золотом крыльце согласно рангам – царицы, царевны, королевы, королевишны, сапожницы, портнихи. И у них не было ни одного шанса хоть на мгновение поменяться местами.

Строго вписанные в табель о рангах, их жены и женщины ведали глупостями и делали это настойчиво и даже истерично. Поэтому из каждой поездки, где Савелий был условно третьим или даже вторым, приходилось привозить обещание купить кролика, которыми увлекалась жена московского прокурора (и покупать! Не одного, а парочку, а лучше две. «Чтобы разводить на своей ферме. Потому что это так мило…»). Или антикварный автомобиль – обещать и покупать его в салоне, которым владела женщина министра. Хуже всего были диеты и клиники подруг нефтяных чиновников. В клиниках надо было лежать и худеть. И они ложились и худели. Иначе и без того сложные отношения могли разрушиться вмиг…

Когда на смену одним женщинам приходили другие, кроликов и диету можно было выбросить. Их место тут же занимали болонки, лошади, финансирование гастролей или еще какая чума, навсегда включенная в список субвенций настоящей мужской дружбы.

А пигалицу эту Савелий узнал сразу. Выходило, что запала она ему в душу. Помнил. «Кто вам сделал Самое Плохое?» Ага.

Жена Маша суетилась на ресепшн. Она всегда суетилась, подозревая служащих всех отелей в том, что они всучат ей худший из возможных люксов – окна будут выходить на шумную улицу или в хозяйственный двор. Маша никогда не знала точно, что лучше. В разных отелях всегда было разное «лучше». И тем, другим женщинам, все время доставалось правильное «лучше». А ей, им – какое-то смешное, над чем шутили постоянно. «Опять вершки и корешки», – говорили в компании. И глаза Маши мгновенно наливались слезами. Она огорчалась так, как будто вид из окна был самой главной неудачей в ее жизни.

Савелий предупредил ее, что в Мадриде нет моря и нет смысла биться за вид на него. Маша фыркнула, но обидеться не решилась. Она давно не решалась на него обижаться. Она была такой терпеливой и спокойной, что степфордские жены могли брать у нее уроки.

Они опоздали тогда на два дня. Компания уже посмотрела окрестные виллы, выставленные на продажу, сбегала в музей «Реала», заскочила в Прадо и, сидя в лобби гостиницы «Ритц», горячечно спорила о том, что было раньше – дьявол, который это дело носил, или дурак, который развесил картины и назвал музей именем модного бренда.

Этот спор казался всем смешным. Савелий присоединился к нему, ожидая, пока Маша получит ключи.

Пигалица сидела напротив, в глубоком, дорого потертом кресле. Все в ней было не так, как запомнил Савелий. Волосы стали длинными, прямыми, пряди были выкрашены в разные цвета. Нет, не в синий и желтый, хотя это было бы смешно. В разные приличные цвета – от жаркого темно-русого до холодного, безжизненного белого. Конечно, она была не в джинсах, не в свитере с катышками… Конечно, теперь ее сумка была сшита не из козы-дерезы, а из какой-то очень дорогой кожи.

Блузка мягкого синего льна, три пуговицы, ведущие вниз, к закрытой на замок четвертой, молочного цвета кофта – не для тепла, для комплекта, светлые, тоже почти молочные брюки. Савелий бродил взглядом по ее новому гардеробу, пытаясь понять о ней то, чего не понимал о себе.

Он вдруг захотел сказать, что вот это все, все, что было на ней, включая даже кольцо по цене квартиры, ее не стоило. Все это было значительно дешевле ее наглости, надежды, отчаяния, ее брезгливого и жалостливого дыхания, ее глаз, прищуренных в честном удивлении от его когда-то важных степеней и званий.

Когда Маша взяла наконец ключи, Савелий поднялся с дивана, кивнул пьяненьким товарищам и, строго глядя в глаза Пигалице, спросил тихо: «Выйдешь вечером?»

В номере он сразу пошел в душ. Мылся. Мылся долго, чувствуя себя недостаточно чистым. Нюхал подмышки, рассматривал ногти, дышал в ладонь, чтобы поймать запах изо рта. Поймать и обезвредить. Видел себя всего – волосатая, уже с проседью грудь, тугой, чуть больше, чем нужно, живот, крепкие ноги… Да, крепкие ноги. Он любил приседать со штангой и задыхался-ненавидел беговую дорожку. Он ходил в зал, потому что у сильной власти должно быть сильное и тренированное тело. Потому что на власть надо смотреть. Смотреть и любоваться. Спорт – это воля, и суррогат спорта – тоже воля. Хорошо, пусть тоже суррогат. Но все толстые – слабаки, а все жирные – идиоты.

И он скажет этой Пигалице, он спросит у нее, он рассмеется ей в лицо…

Только речь почему-то не получалась. Вода была слишком горячей, комната наполнялась паром, а слова никак не находились, не собирались. И репетируемый перед зеркалом смех был жалким. Маша кричала: «Что ты так долго? Пора ужинать! Нас все ждут! Выходи!»

А он, Савелий, в горячем своем тумане, видел, как Пигалица заглядывает в рот своему жениху (тур был с официальными женщинами – значит, жениху). А изо рта этого придурка вылетают слюни, жирные масляные обещания, стыдные и не смешные анекдоты. Как он, почесывая задницу, садится к любому столу, как пьет, распуская по подбородку реки терпких красных вин. Как этим ртом он костерит своих бывших за размеры, истерики и позы и сам себе смеется. Как целует ее – лениво и сыто. И как она невозмутимо улыбается, держит спину, не задает вопросов и видит будущее. И будущее, конечно, протягивает к ней руки, чтобы обнять, в нужных местах надуть и слегка раздавить. Слегка или сильно. Как получится.

Ужинали весело. Жених Пигалицы был в ударе. Он тянул на себе вечер, рассказывая, как нашел очередную невесту на помойке («Вот эту, смотрите, она у меня ничего, а дырки между зубами – это мы вылечим, цементом зальем, да, лапочка?»), решил взять ее с двумя детьми («Широкой я души человек!») и тремя сестрами («Чем больше баб, тем лучше!»).

Всем столом обсуждали, куда ее пристроить. Жены-ветераны горячо спорили, что лучше для новобранца – главное кресло в нарядном глянцевом журнале или свое миленькое ток-шоу в телевизоре. Одна только Маша, жена Савелия, не участвовала, молчала. Она обиделась за дырки между зубами. То единственное «неправленое», которое носила гордо и даже с вызовом.

Сошлись на том, что в их компании маловато интеллектуальных профессий. У Савелия стали требовать место декана факультета журналистики, он вяло отбивался автономией вузов вообще и независимостью университетов в частности. И это слово «автономия» вызывало бурный и даже слегка истерический смех.

Жених напился, почти не буянил и был транспортирован в номер. Наверное, Пигалица раздевала его, снимала ботинки, носки, распускала галстук. Наверное, поправляла подушку…

Все разошлись. Савелий остался на террасе. С сигаретой и десертным меню ресторана «Гойя».

Отсюда можно было сбежать. Взять за руку Пигалицу, как когда-то хотелось взять Машку… Взять, черт с ними, детей Пигалицы, ее сестер тоже. И бежать.

Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.

Сердце Савелия пропускало один удар. В пропуске этом не было угрозы. Только возможность.

Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.

Если отвечаешь на вопрос: «Кто?»

Но никуда не денешься, потому что…

Сердцебиение пришло в норму. Савелий давно или всегда отвечал на вопрос: «Что?»

Он давно или всегда был «что за человек». Он был наш, он был грамотный, он был продвинутый, семейный, командный, дальновидный, осторожный, профессиональный, жесткий, не склонный к интригам. Он был дисциплинированный и пунктуальный.

Он был очень даже «что за человек». Но не «кто».

Никто.

И внезапная, горячая и жидкая, как бабкин супчик, тревога.

Весна была, да. Вечер. Терраса. Сад. Белый чайник с ситечком. Пачка сигарет. Привычный приступ тошноты. Наверное, дружеский. Отвращение взялось его спасать. И это веселило. И да, спасало. Удерживало на краю. Отгораживало от нищеты, в которую он провалился бы вместе с Пигалицей, ее сестрами и детьми. От грязи еще, от туалета во дворе, от бессмысленных и бесполезных рук, от вопросов, от жизни, которую ему никогда уже не прожить.

Савелий просидел на террасе до рассвета. Мягкая подушка в плетеном кресле, стол, скатерть, пепельница, пустой чайник. Ждал.

Но она вышла не к нему. А замуж.

Машка говорила, что Пигалица эта теперь живет на центральном канале. И зрители ее любят, и рейтинги тоже.

Савелий так и не узнал, как ее зовут. Телевизор он не смотрел.

* * *

Когда самолет приземлился, Савелий включил телефон. Он не собирался отвечать на звонки и не любил читать эсэмэски. Но он должен был быть на связи.

У трапа самолета водитель тихо сказал Савелию: «Он умер…»

И Савелий не спросил кто.

* * *

Он умер, пришивая пуговицу на рубашке своего сына. Он терпеть не мог всякого непорядка, расхлябанности и неточности. «Бардак начинается с малого. Ты не контролируешь ситуацию только один раз. А потом она, она, а не ты, руководит твоей жизнью».

В той клинике, где жил сын Первого, было множество рубашек, пуговиц и персонала, готового в один момент соединить и то, и другое. Но он хотел сам. Савелий завидовал и этому «хотел», и этому «сам».

В жизни Первого были вещи, которые он хотел делать сам.

Пуговица, повисшая на нитке. Беспомощность ее, готовность к падению, к пропаже, к бегству. Бессмысленность разношенной петли…

Первый сам снял с сына рубашку, потребовал нитку с иголкой, надел очки, сел удобно – к окну. И умер от разорвавшейся аневризмы аорты.

Хоронили достойно, дорого, в присутствии важных и скорбных лиц. Всё, как он хотел. Кроме Кремлевской стены. Тут не получилось. Но была надежда, что урну пристроят, когда времена окончательно войдут в правильные берега и труба позовет и уложит всех нужных и верных туда, где они хотели бы лежать вечно.

После смерти Первого ожидались войны, переделы и даже чистки. Мокрая, хлюпающая, уже серая совсем осень беззубо улыбалась свободой. И Савелий думал, что свобода наступает после всякой смерти. И что расчет на нее в таких условиях подлый. И отвращение, растущее где-то за границей понятного ему мира, расползалось по телу, жирно капая даже с кончиков пальцев.

Зато Савелию не было страшно. Все свои усилия он направлял на то, чтобы сдерживать тошноту, не вытолкнуть, не выплюнуть из себя тяжесть противостояния с Джекилом, который делал Савелия уязвимым и изрыгающим из себя невозможность жить.

Соратники же суетились, ездили в столицу, заручались поддержкой и тут же отчаливали на всякий случай к счастливым лазурным берегам. И даже дальше – к островам. Или просто к острову, который прятался в тумане. В тумане, достаточно плотном для богатых и беспечных.

Все дергались, рыпались, хлопотали своими важными и скорбными лицами. Савелий же стискивал зубы.

Смерть Первого ничего не могла поменять в его жизни. Он знал это давно. И давно ощущал себя частью мусорного ветра, полиэтиленовым пакетом, который летит рядом с другими, зная, что никак не птица, но все равно цепляется за деревья, а иногда даже взмывает в облака. А если надо – тихонько, незаметно шуршит по земле, понимая точно, что утилизации не будет.

Подавление рвотного бунта сочли проявлением силы. Мрачной, неразговорчивой и нерассуждающей. Савелий показался кому-то надежным механизмом. И он был оставлен во главе шуршащей стаи. И с этим его поздравляли, уже не решаясь ни улыбнуться, ни хлопнуть по плечу.

* * *

Он приехал домой, чтобы переодеться в подобающие скорби сорокового дня пиджак и рубашку. Первый любил порядок. И это надо было уважить.

Савелий вслепую распахивал дверцы шкафов. Он не знал и не должен был знать, что и где у него лежит. В шкафах было пусто. Они стояли для красоты, а не для дела. Пустые, чистые полки… Ухоженная, реставрированная древесина.

Он выглянул в окно и увидел, что подъезжает Машкина машина. Облегченно вздохнул: не надо звать горничных. Хозяйка справится. Сможет.

Он улыбался. Машка пулей вылетела из машины и стала истерично дергать ручку водительской дверцы. Водитель, хороший мужик, в чьей жизни была одна горячая точка, разросшаяся до размеров материка, вышел спокойно.

Машка ударила его по лицу. И замахнулась, чтобы ударить снова. Он поймал ее руку. И держал в своей. Высоко. Не там, где летали птицы, а там, где снег еще имел шанс не упасть на землю, чтобы не превратиться в грязь. Машка замерла. И сделала один маленький шажок, малюсенький шажок к нему, к хорошему мужику, отличнику боевой и политической… И в шажке этом как будто бросилась, упала, прижалась вся и один раз обиженно и прерывисто вздохнула. Так показалось.

Савелий продолжал улыбаться, каменея ногами. Ему следовало бы испытывать унижение, за которым могла прийти агрессия, пустая, но натянутая, как барабан, жестокость. А он завидовал. Завидовал легко, без тяжести и возможности собственного сравнимого шанса. Он мог бы даже выйти и благословить их.

Но руки, на которые все еще падал снег, в этом не нуждались.

Савелий тихо уехал, переоделся в магазине, где даже не пришлось выбирать. Он сказал, что нужно и куда он собирается в этом пойти, и ему принесли. Очень удобно.

А на сороковины плюнул, завернул в тошниловку, где выбирали лучшее лицо года. И это лицо было хорошеньким, и коленки у лица были детскими, а голос – на удивление низким и хриплым. Еще оно не употребляло алкоголь, бегало в любую погоду и помогало бродячим животным.

И на них, на этих животных, всё, в сущности, и сошлось. Вечером Шишкин подарил лицу цветы, а утром увидел его на подушке рядом. Не дома, а в президентском люксе, который обычно пустовал в ожидании хоть какого-нибудь гостя.

* * *

Со стороны казалось, что завертелась жизнь. Виделось: Савелий Шишкин сорвался с поводка, и вообще. Говорили о нем с удивлением: «таскается», «бабник», «завидный жених». Про седину говорили тоже. И про беса.

Он развелся с женой через адвокатов. Оставил все, что она попросила. Плюс дом-музей, где ему все равно не было места. На рождественские каникулы приехали из Лондона сыновья. По-прежнему рыхлые, вялые и чужие. Старший сказал, что вернет ему деньги за учебу. Младший попросил купить автомобиль и квартиру. «Где?» – спросил Савелий.

«Там. Мы же не собираемся возвращаться. Мы здесь ничего не знаем. Мы же не для того учились. И профессии у нас будут для этой земли (он сказал “for this land”) непригодные. Вы же сами так хотели. Или я не прав?»

Младший тарахтел испуганно, но страстно. Был похож на мать. На Машку. Савелий хотел погладить его по голове. Но не знал, как это делается.

«А кем вы будете там работать?» – спросил он.

«Я – ветеринаром, – усмехнулся старший. – Я уже работаю».

«Коровам с семнадцати лет хвосты крутишь? Ну-ну».

Старший промолчал. Поправил очки на переносице. И Савелий вспомнил этот его жест. И другие, тоже связанные с очками. Когда он, старший, плакал, слезам было неудобно, они делали крюк к внешней стороне глаза, задерживаясь и чуть высыхая по дороге. И старший-маленький просовывал под линзы пальцы, пытаясь вытереть или удержать слезы. И пальцы эти под очками каждый раз выдавали в старшем слабака и раздражали Савелия безмерно. И он кричал: «Подотри сопли! Чтобы я этого больше не видел! Мешок ты с дерьмом, а не мужик…»

И старший-маленький сглатывал слезы, всхлипывал, стараясь, чтобы воздух вошел в него незаметно. Но незаметно не получалось, а получалось только хуже. Савелий смотрел на него разочарованно и звал Машку: «Разберись со своим слюнтяем».

«Пьешь уже?» – спросил он у старшего.

«Пиво. Да», – ответил тот без всякой воли к сопротивлению, без обязательного и жданного Савелием «А что? А сам? А тебе какое дело?»

«Я буду программистом, – сказал младший. – Не пью. Подходит?»

«Матери привет, – сказал Савелий. – Свободны».

Встречались в его кабинете. И это «свободны», наверное, все-таки было лишним.

«Пока», – сказали они. Сыновья. Савелий не называл их по имени. Они не называли его никак. Ни папой, ни отцом. Миры, в которых не было Савелия, множились его сыновьями.

Но он все равно купил квартиру и машину тому, кто просил. Просил – значит, хотел.

Весной Машка вышла замуж. В день ее условной свадьбы (расписались тихо, по месту регистрации жениха) старший прислал Савелию эсэмэс: «Как ты?» Он не ответил, потому что не понимал, как надо реагировать. И еще думалось, что старший издевается. Но обидно не было.

Савелий ездил на работу, убеждая себя, что можно попробовать все исправить. Можно поверить в «клей», в «дыру», в «прыжочек», во власть свою как милость и благость по отношению к тем, кто спивается или спился уже до синевы-черноты, и по отношению к тем, кто бродит изнутри жаждой, ожидая, когда пустят, призовут кормиться из всеобщей сонной артерии, наскоро прикрытой навозом.

Правота Первого и его, Савелия, нынешняя правота были очевидными и проявлялись везде: все мало-мальски живое вокруг продавалось за разные деньги, все родившееся мертвым покорно склоняло шею, впадая в плевок только по причине выпитого много и неудачно. Теперь он позволял себе видеть лишь то, что хотел видеть. Он пытался переложить свое отвращение в мир внешний. И мир давал много справедливых и честных оснований, чтобы оправдать постоянную тошноту.

* * *

В июне, в жару, которая стояла третью неделю подряд и уходить не собиралась, губернатор Шишкин повез в клинику немецкое оборудование, купленное на деньги двух благотворительных фондов. Повез, потому что к зиме намечались выборы и он, Савелий, уже был назначен ответственным за убедительный победный результат.

Врачей согнали в конференц-зал, рассадили согласно статусам, регалиям и навыкам приличного поведения. В первом ряду – только понимающие важность момента, благородные и благодарные лица.

Савелий говорил о клятве Гиппократа, о ратном подвиге в мирное время, о смерти, отступающей перед мудрым взглядом врача. Ему написали хороший текст, а значит, он почти не давился и мог дышать, смотреть и даже разглядывать людей в зале.

Месяц назад Савелий убрал главного врача клиники – встроенного в систему, но упертого и пьющего дядьку, который не отдавал старое здание неврологии, парк, прилегающий к нему, и имел наглость вступить в бой за эти крохи собственности, в надежных руках обещавшие принести сытость, комфорт и счастливую старость людям губернатора Шишкина.

И может быть, Савелий оставил бы дядьку в покое, чтобы рассмотреть, сколько на самом деле стоит это внутреннее трепыхание, но доченька зама подросла, выучилась и вернулась. И это было не кот чихнул, мать его тетка. Не кот.

Девочке нужен был европейский размах, а где же его взять, как не в славной клинике? Все сошлось. И дядьку даже не выгнали, оставили замом – по-хорошему. Но он сопротивлялся запоем и нарывался на увольнение по статье. И этот его трюк, помноженный на взятки (ну брал же? брал?!), злил Савелия, но вызывал искреннее сочувствие людей, чьи белые халаты превратились в штанишки и рубашонки неясного зеленого цвета.

«И если вы хотите и дальше плодить коррупцию и наживаться на самом святом – жизнях человеческих, если вы и дальше хотите разворовывать то, что вам не принадлежит…»

Этой фразы не было в речи. Но она была в модном политическом тренде. Грубоватые, немного уличные слова и чуть бандитские интонации. Такой был сверху сигнал, такой посыл по борьбе с коррупцией.

Оторвавшись от бумажки, Савелий Вениаминович впился взглядом в публику, которая, он знал, едва терпит все это действо и его тоже. Едва терпит.

Он хотел, чтобы они – мелкие воры и взяточники – спрятали глаза. Заткнулись. Он хотел, чтобы их тошнило так же, как его. Или просто – от страха.

«Ну? Хотите и дальше тырить, как сявки, я вас спрашиваю?!»

Мужик… Молодой еще парень. Человек с первого ряда. Наверное, заведующий отделением. Он встал, глянул на Савелия, как на насморк, и вышел. Даже дверью не хлопнул. Мать его тетка.

Савелий закончил выступление, с умным видом потрогал кнопочки немецких аппаратов, заглянул в палаты, сохраняя на лице выражение благородного понимания. Когда журналисты уехали, он повернулся к свите и сказал: «Убрать на хер этого ублюдка из больницы. И старого тоже – на пенсию… Вопросы есть?»

Кто-то из свиты-толпы, больничного люда, пискнул: «Он наш лучший хирург. Вы не знаете… Вы не знаете, у него такая работа… Его просто к больному вызвали… Он хороший».

И это «хороший» зашелестело еще в нескольких местах и остановилось в согласии лиц. Просьбой и почти унижением.

«Я сказал: убрать на хер!»

В голове Савелия били победные барабаны. Били-били, а потом вдруг перестали. И в тишине, немного ватной, пахнущей йодом и хлоркой, прозвучал голос: «Что ты гонишь, Савлик? Зачем так гонишь?»

* * *

Чей голос? Чей? Сам с собой Савелий разговаривал по-другому. Савликом его называл только Первый. Или те, кому с подачи Первого было можно. Мать в последнее время пристрастилась-переняла. Да. А Машка – нет, так не называла. Чей голос? Точно не Первого, точно не матери, тогда чей? Ну?

И откуда, откуда звучал он, было неясно тоже. Кто из этих нищебродов позволил себе? Кто?! Не слова даже, а интонацию эту – с пониманием ясным и прощением полным? Кто здесь посмел его прощать?! Что это за бунт? Сраная клиника – место силы?

Савелий попытался увидеть лица, поймать на горячем. Знал потому что: жалость быстро не сотрешь, от нее след. Свет.

Не смог разглядеть. Ничего не смог разглядеть. Ослеп.

Это не сразу до него дошло. Два ли, три шага по коридору сделал. Хотел крикнуть: «Что с электричеством, мать ваша тетка?!» Часы поправил. Нащупал. Поднес к глазам.

Ничего.

Никого.

Панику придушил, просто глотнул привычно, отметив, что вкус у нее – другой. Тихо, но не шепотом («Власть не шепчет!») бросил помощнику: «Мне нехорошо».

И тот, от удивления, наверное, завопил как раненный в жопу: “Скорую” Срочно “скорую” губернатору Шишкину!»

У Савелия хватило сил, чтобы за него порадоваться и сказать громко: «Мы в больнице, идиот». И еще хватило сил на то, чтобы услышать, как все смеются. И сам он тоже фыркнул для порядка. Сделал шаг к стене. Прислонился.

«Каталку! Бригаду реанимации… Палату…»

Он дал себя положить. Это было унизительно. Но идти самому, спотыкаясь, нашаривая руками двери, тянуть кверху подбородок, как будто пытаясь понюхать то, что нужно просто увидеть… Это было бы хуже.

На что жалуетесь, Савелий Вениаминович? Что болит?

Он не мог ответить на этот вопрос. У него не болело. Он просто перестал видеть. Наверное, нуждался в очках. Да-да, ему давно предлагали. Даже пустая оправа придает…

А может быть, в больнице проблемы с освещением? Другой свет? Другие лампочки? Нет?

Он старался не быть беспомощным. Оставаться главным. Способность командовать – это способность жить. Разве нет?

«Так вы, Савелий Вениаминович, отрицаете факт своей слепоты?»

«С мамой своей будешь так разговаривать, понял?»

«Анозогнозия. Вы согласны, коллега? Реакция зрачков сохранена?»

«Давайте исключим двусторонний инфаркт затылочных долей и эмболию базилярной артерии, а там видно будет…»

«Видно? Ничего, что я здесь лежу?!»

Савелий вскочил с кровати и рванулся туда, где, как ему казалось, была дверь. Наткнулся на стул, на чьи-то плечи, плохую, скрипящую под руками ткань на них, развернулся и сделал еще одну попытку. Налетел коленями на кровать. Рявкнул: «Одноместных не было номеров?!»

«Вам не стоит так нервничать…»

«Да, давайте ляжем. Если это истерическое, то через три дня пройдет… Помогите, коллега».

Он снова дал себя уложить. Потому что понял: больше он не существует. Был еще маленький утешительный вариант: не существует здесь, именно здесь, где смерть – точка отсчета и в сравнении с ней все должности, регалии и капризы – пустяк.

Но утешение это было слабым. Савелий быстро и точно считал свои возможности. Это у него было. Не отнимешь.

Было ясно, что врачи ему не помогут. В крайнем случае найдут опухоль в башке. Башку вскроют, а там – коридоры власти. После операции он, может быть, будет видеть. Но не будет ходить. Или разговаривать. Или станет срать под себя, оставаясь при этом во вполне себе трезвом уме. Срать, вонять и веселиться. А что?

Клиника в Австрии. Исход тот же. За каким чертом ехать?

Тем более что губернаторы слепыми не бывают. Ради эксперимента, конечно, чтобы на весь мир – равенство возможностей, делегации из ООН, всеобщее восхищение системой, дающей шанс каждому. Но сам Савелий никогда и ни ради чего не стал бы проводить опыты, которые грозили бы потерей контроля и управления. И денег, конечно. Он бы вышвырнул. И его вышвырнут.

И надо успеть уйти самому.

Он думал еще о том, что придется отдать… Акции, заводы. Что еще? Отдать все, что они могут захотеть. Все, о чем они знают.

Не жалко. Этого всего Савелию было не жалко. И это не пугало.

Его ожидало кое-что похуже: он не знал, где лежат его носки и трусы, он не помнил наизусть ни одного номера телефона, плохо ориентировался в квартире, где теперь жил один, не представлял, откуда берутся деньги, обычные деньги для обычных покупок. Он не знал еще, где делаются эти покупки. И города, с его улицами, дворами, остановками, светофорами, его укромными и тихими местами, города, в котором он долго сидел и правил, тоже толком не знал. Он думал о том, что, если бы у младенцев в момент прибытия спрашивали: «Это то, чего вы хотели?», они бы орали как резаные.

Но их не спрашивали. А они все равно орали.

Как жить, если ты не знаешь, где найти еду и унитаз?

Зато можно не бриться. Борода отрастет клочками (однажды в отпуске он проверил: клочками). И скорее всего, она будет седой. Или мутно-серой. Савелий сожалел, что не сможет увидеть себя – заросшего комика в замызганном, зато ручной работы, пиджаке. Это могло бы быть смешно.

«Ведь у вас есть близкие, которые будут за вами ухаживать?»

«За деньги у нас все близкие», – буркнул Савелий.

Он знал, что ведет себя с врачами неверно. Истерика ничего не добавляла. Ни в пространстве, подло нападавшем отовсюду, ни во времени, что исчезло совсем. Рассосалось, как не было.

Просто никак не нащупывалась интонация, в которой можно было бы сохранить достоинство. Он знал, что надо оставаться мужиком, проявлять силу и даже беспечность. Но грань между нею и жалкой бравадой была неочевидной.

Вообще все, если разобраться, стало неочевидным.

«К вам мать…»

«Это я, миленький, это я…»

Он узнал руки, обхватившие его голову. Мать начала его целовать, он отстранился.

«А в черненьком вся. В первый раз за долгие-долгие годы. Нарушила вот обет», – проворковала мать. Засмеялась.

«Тебе идет», – сказал Савелий.

«Зачем говоришь, если не видишь?» – обиделась. Замолчала. Потом громко всхлипнула.

Он не отреагировал.

Слепые не ходят в театр пантомимы.

«Что я могу для тебя сделать? Давай подумаем, миленький, о наших первоочередных задачах. А я говорила тебе: собственность требует надежных рук… Адвоката твоего я знаю. Завтра? Когда тебе удобно?»

«Я хочу поговорить с доктором, который меня не боится».

«А тебя уже никто не боится. Даже охраны возле палаты нет. Безобразие!» – взвизгнула мать.

«Тем более».

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Мастер-класс от блестящего оратора Рейналдо Полито в формате супер-советов – настоящий подарок для в...
Юная девушка Иона из маленького шотландского городка, мечтающая о лучшей жизни, поверила заманчивым ...
1953 год – переломный момент в отечественной истории, год смерти Иосифа Сталина. От расклада сил и т...
Приглашая красотку с вечеринки прокатиться на мотоцикле, одинокий и независимый Ник Делисантро не ст...
Выпускница колледжа Джина Каррингтон знает толк в развлечениях – взбалмошная и обольстительная, эта ...
Фаина Георгиевна Раневская стала легендой при жизни и ее слава не слабеет с годами.Остроумная, ирони...