Над кукушкиным гнездом Кизи Кен
Через заданное число лет, когда он сработался, город любит его, как родного, газета печатает прошлогодний снимок, где он помогает бойскаутам в день уборки кладбища, жена получает от директора школы письмо о том, что Максвелл Уилсон Тейбер заражал своим примером нашу прекрасную молодежь.
Даже бальзамировщики, эта парочка выжиг и крохоборов, и те не устояли. «Нет, ты глянь: а все-таки Макс Тейбер был правильный мужик. Давай-ка пустим его под дорогой тридцаткой и разницу с жены не возьмем. Гори оно огнем, давай за наш счет».
Такая удачная выписка – это изделие, которое радует старшую сестру, говорит о ее мастерстве и успехах производства в целом. Такая выписка – общая радость.
А первично поступивший – другое дело. Даже над самым смирным поступившим надо потрудиться, чтобы вошел в колею, а кроме того, неизвестно же, когда поступит именно такой чересчур вольный, который станет все портить налево и направо, устроит черт знает что, нарушит плавность работы в отделении. А я ведь говорю, что, если что-то нарушает плавность, старшая сестра выходит из себя.
Перед полуднем опять завели туманную машину, но пустили не на полную мощность – он не такой густой, кое-что вижу, если напрягусь. Когда-нибудь перестану напрягаться, сдамся окончательно, заблужусь в тумане, как случалось уже с некоторыми хрониками, – но пока что меня занимает этот новенький, интересно, как ему понравится групповое собрание.
Десять минут первого, туман совсем рассеялся, санитары велят острым расчистить место для собрания. Из дневной комнаты все столы переносят в ванную напротив, пол свободен, говорит Макмерфи, можно начинать танцульку.
Старшая сестра наблюдает через окно. Вот уже три часа она не сходит со своего места перед окном – даже пообедать. Столы из комнаты вынесены, и в час из своего кабинета в конце коридора идет доктор, проходит мимо наблюдательного окна, кивает сестре, садится на стул слева от двери. Больные садятся после него, потом собираются младшие сестры и молодые врачи. Все уселись, старшая сестра встает за окном, уходит в глубину поста к стальному пульту с кнопками и ручками, переводит все хозяйство на какой-то автопилот – пока сама в отлучке – и является в дневную комнату с вахтенным журналом и корзиной записей. Она пробыла тут полдня, но форма на ней по-прежнему такая накрахмаленная и жесткая, что нигде не гнется, а только ломается на суставах с треском мороженой холстины.
Села справа от двери.
Только села, поднимается на ноги старик Пит Банчини, качает головой и хрипит:
– Я устал. Ох боже мой. Ох, ужасно устал…
Каждый раз так, когда в отделении появился новый человек, который будет его слушать.
Старшая сестра не оглядывается на Пита. Просматривает бумажки из корзины.
– Пусть кто-нибудь сядет рядом с мистером Банчини, – говорит она. – Успокойте его, чтобы мы могли начать собрание.
Отправляется Билли Биббит. Пит повернулся к Макмерфи и наклоняет голову то налево, то направо, как красный сигнал на железнодорожном переезде. Он проработал на железной дороге тридцать лет, полностью износился, но еще действует – по памяти.
– Я уста-ал, – говорит он и качает головой перед Макмерфи.
– Успокойся, Пит, – говорит Билли и кладет веснушчатую руку ему на колено.
– Ужасно устал…
– Я знаю, Пит. – Похлопал по костлявому колену, и Пит убирает голову, понимает, что сегодня никто не прислушается к его жалобе.
Сестра снимает с руки часы, смотрит на настенные, заводит свои, кладет в корзину, чтобы видеть циферблат. Вынимает из корзины папку.
– Итак. Начнем собрание?
Обводит взглядом публику – не вздумает ли кто-нибудь прервать ее еще раз, – лицо с застывшей улыбкой поворачивается над воротником. Люди прячут глаза, все ищут у себя заусеницы. Кроме Макмерфи. Он добыл себе кресло в углу, уселся так, словно завладел им навеки, и наблюдает за каждым ее движением. Шапочка туго натянута на рыжую голову, как будто он сейчас поедет на мотоцикле. Колода карт у него на коленях разваливается надвое, снятая одной рукой, и со звучным хлопком в тишине соединяется вновь. Рыщущий взгляд сестры задержался на нем. Она видела, что все утро он резался в покер, и, хотя деньги в игре не ходили, она подозревает, что он не из тех, кто вполне удовлетворится здешним правилом играть только на спички. Колода с шелестом распадается и снова захлопывается, после чего вдруг исчезает под одной из широких ладоней.
Сестра смотрит на свои часы, вытягивает из папки бумажную полоску, смотрит на нее и всовывает обратно в папку. Кладет папку, берет вахтенный журнал. Эллис, прибитый к стене, закашлялся; она ждет, когда он перестанет.
– Итак. В пятницу мы закончили собрание разговором о том, что у мистера Хардинга… сложности с его молодой женой. Он заявил, что его жена наделена необычайно большой грудью и это смущало его, так как привлекало на улице взгляды мужчин. – Она раскрывает вахтенный журнал на страницах, заложенных бумажными полосками. – Согласно записям, оставленным в журнале нашими пациентами, от мистера Хардинга слышали, что она «дает мерзавцам все основания смотреть». Слышали также его признание, что он, возможно, давал ей основания искать внимания на стороне. Слышали и такое его высказывание: «Моя милая, но малограмотная жена считает, что любое слово или жест, лишенные налета портовой грубости и животной силы, – это слово и жест изнеженного декадента».
Дальше читает про себя, потом закрывает журнал.
– Кроме того, он заявлял, что большая грудь жены иногда вызывала у него ощущение собственной неполноценности. Итак. Кто-нибудь желает коснуться этой проблемы?
Хардинг закрыл глаза, все молчат. Макмерфи оглядывает их – не хочет ли кто ответить, – потом поднимает руку, как мальчишка на уроке, щелкает пальцами; сестра кивает ему.
– Мистер… ээ… Макмерри?
– Чего коснуться?
– Что? Коснуться…
– По-моему, вы спросили: «Хочет ли кто-нибудь коснуться…»
– Коснуться… этого вопроса, мистер Макмерри, сложностей с женой, которые беспокоят мистера Хардинга.
– А-а. Я думал, коснуться… ну, этой, как ее…
– Так о чем вы хотели…
Она осеклась. И чуть ли не смутилась на секунду. Кое-кто из острых прячет ухмылку, а Макмерфи мощно потягивается, зевает, подмигивает Хардингу. Тогда сестра с каменным лицом опускает журнал в корзину, берет оттуда другую папку и читает:
– Макмерри Рэндл Патрик. Переведен органами штата из пендлтонской сельскохозяйственной исправительной колонии для обследования и возможного лечения. Тридцати пяти лет. Женат не был. Крест «За выдающиеся заслуги» в Корее – возглавил побег военнопленных из лагеря. Затем уволен с лишением прав и привилегий за невыполнение приказов. Затем уличные драки и потасовки в барах, неоднократно задерживался в пьяном виде, аресты за нарушение порядка, оскорбление действием, азартные игры – многократно – и один арест… за совращение ма…
– Совращение? – встрепенулся доктор.
– Совращение малолетней…
– Хе. Это им воткнуть не удалось. Девчонка не стала показывать.
– …девочки пятнадцати лет.
– Сказала, что ей семнадцать, док, и очень хотела.
– Судебный эксперт установил факт сношения… в протоколе сказано, неоднократного.
– Честно сказать, так хотела, что я стал брюки зашивать.
– Ребенок отказался давать показания, несмотря на результаты экспертизы. Очевидно, подвергся запугиванию. Обвиняемый сразу после суда покинул город.
– Да, поди не покинь… Док, я вам честно скажу. – Он наклонился и, облокотившись на колено, тихим голосом, через всю комнату говорит доктору: – К тому времени, когда ей стукнуло бы законных шестнадцать, эта маленькая дрянь оставила бы от меня одни шкварки. До того дошло, что подставляла мне ногу, а на пол поспевала первая.
Сестра закрывает папку и перед дверью протягивает доктору.
– Доктор Спайви, это наш новый больной. – Как будто в желтую бумагу заложила человека и передает для осмотра. – Я собиралась ознакомить вас с его делом чуть позже, но, поскольку он, видимо, хочет заявить о себе на групповом собрании, можно заняться им и сейчас.
Доктор вытягивает за шнурок очки из кармана, усаживает их на нос. Они немного накренились вправо, но он наклоняет голову влево и выравнивает их. Листает бумаги с легкой улыбкой – наверно, его, как и нас, насмешила нахальная манера этого новенького, но, как и мы, он боится засмеяться открыто. Перелистал до конца, закрыл папку, прячет очки в карман. Смотрит на Макмерфи – тот сидит в другом конце комнаты, все так же подавшись к нему.
– Насколько я понял, мистер Макмерри, раньше психиатры вами не занимались?
– Мак-мер-фи, док.
– Да? Мне послышалось… сестра назвала…
Опять открыл папку, выуживает очки, с минуту смотрит в дело, закрывает, прячет очки в карман.
– Да, Макмерфи. Верно. Прошу прощения.
– Ничего, док. Это с дамы началось, она ошиблась. Знавал людей, которые делают такие ошибки. Был у меня дядя по фамилии Халлахан, гулял с одной женщиной, а она все прикидывалась, будто не может правильно запомнить его фамилию, звала Хулиганом, дразнила, значит. И не один месяц – но он ее научил. Хорошо научил.
– Да? Как же он научил? – спрашивает доктор.
Макмерфи улыбается и трет нос большим пальцем.
– Ха-ха, этого я не скажу. Способ дяди Халлахана я держу в большом секрете, на всякий случай, вы поняли меня? Самому может пригодиться.
Говорит он это в лицо сестре. Она улыбается в ответ, а он переводит взгляд на доктора.
– Так что вы там спрашивали про психиатров, док?
– Да. Я хотел выяснить, занимались ли вами раньше психиатры. Беседовали, помещали в другие учреждения?
– Ну, если считать окружные и штатные тюряги…
– Психиатрические учреждения.
– А-а. Вы об этом? Нет. Вы первые. Но я ненормальный, док. Честное слово. Вот тут… Дайте покажу. По-моему, врач в колонии…
Он встает, опускает карточную колоду в карман куртки, идет через всю комнату к доктору, наклоняется над ним и начинает листать папку у него на коленях.
– По-моему, он что-то написал, вот тут вот где-то, сзади.
– Да? Я не заметил. Минутку. – Доктор опять выуживает очки, надевает, смотрит, куда показал Макмерфи.
– Вот тут, док. Сестра пропустила, когда читала мое дело. Там говорится: «У Макмерфи неоднократно отмечались, – док, я хочу, чтобы вы меня поняли до конца, – неоднократно… Эмоциональные взрывы, позволяющие предположить психопатию». Он сказал, психопат означает, что я дерусь и… – извиняюсь, дамы, – означает, он сказал, что я чрезмерно усердствую в половом отношении. Доктор, это что, очень серьезно?
На его широком задубелом лице такая простодушная детская тревога, что доктор, не совладав с собой, наклоняет голову и хихикает куда-то в воротник; очки падают с носа прямехонько в карман. Все острые заулыбались и даже кое-кто из хроников.
– Чрезмерно усердствую – а вы, док, никогда этим не страдали?
Доктор вытирает глаза.
– Нет, мистер Макмерфи, признаюсь, никогда. Любопытно, врач в колонии сделал такую приписку: «Следует иметь в виду, что этот человек может симулировать психоз, дабы избежать тяжелой работы в колонии». – Он поднимает голову. – Что скажете, мистер Макмерфи?
– Доктор… – Макмерфи выпрямился, наморщил лоб и раскинул руки – мол, я весь перед вами, смотрите. – Похож я на нормального?
Доктор так старается сдержать смех, что не может ответить. Макмерфи круто поворачивается к старшей сестре и спрашивает то же самое:
– Похож?
Не ответив, она встает, забирает у доктора папку и кладет в корзину под часы. Садится.
– Доктор, наверно, стоит ознакомить мистера Макмерри с порядком ведения наших собраний.
– Сестра, – вмешивается Макмерфи, – говорил я вам про моего дядю Халлахана, как женщина коверкала его фамилию?
Она смотрит на него долго и без обычной улыбки. Она умеет превратить улыбку в любое выражение, какое ей нужно для разговора с человеком, но от этого ничего не меняется – выражение все равно такое же механическое, специально сделанное для определенной цели. Наконец она говорит:
– Прошу извинить меня, Мак-мер-фи. – И поворачивается к доктору. – Да, если бы вы объяснили…
Доктор складывает руки и откидывается на спинку.
– Что ж. Коль скоро об этом заговорили, я, пожалуй, должен объяснить теорию нашей терапевтической общины. Хотя обычно приберегаю ее к концу. Да. Отличная мысль, мисс Гнусен, превосходная мысль.
– И теорию, разумеется, но я имела в виду правило: во время собрания пациенты должны сидеть.
– Да. Конечно. А потом я объясню теорию. Мистер Макмерфи, одно из первых условий: во время собрания пациенты должны сидеть. Иначе, понимаете ли, мы не сможем поддерживать порядок.
– Понял. Я встал только показать это место в моем деле. – Он отходит к своему креслу, опять с наслаждением потягивается, зевает, садится и устраивается поудобнее, как собака. Наконец умостился и выжидательно смотрит на доктора.
– Итак, теория… – Начинает доктор с глубоким довольным вздохом.
– На… жену, – говорит Ракли.
Макмерфи приставляет ладонь ко рту и скрипучим шепотом спрашивает его через всю комнату:
– Чью жену?
А Мартини вздергивает голову и таращит глаза.
– Да, – говорит он, – чью жену? А-а. Ее. А-а, вижу ее. Да!
– Дорого бы я дал, чтобы иметь его глаза, – говорит Макмерфи и больше ничего не говорит до конца собрания. Только сидит, смотрит, слушает, не упуская ни единой мелочи, ни единого слова.
Доктор все рассказывает свою теорию; наконец, старшая сестра решила, что с него хватит, просит его замолчать, ведь надо все-таки заняться Хардингом, и они толкуют о нем до конца собрания.
Во время собрания Макмерфи еще раза два наклоняется вперед, будто хочет что-то сказать, но передумывает и откидывается обратно. На лице его озадаченность. Тут творится что-то странное, смекает он. Но не может взять в толк, что именно. Например, никто не смеется. Когда спросил у Ракли: «Чью жену?» – он думал, точно засмеются, но никто даже не улыбнулся. Воздух сжат стенами, слишком туго, не до смеха. Странное место, где люди не позволяют себе засмеяться, странное дело, как они пасуют перед этой улыбчивой мучнистой мамашей с красными-красными губами и большими-большими сиськами. Надо подождать, разобраться, что к чему в этом месте, думает он, не лезть в игру с бухты-барахты. Хороший игрок всегда помнит это правило: к игре присмотрись, а потом уж за карты берись.
Теорию терапевтической общины я слышал столько раз, что могу рассказывать спереди назад и задом наперед – и что человек должен научиться жить в группе, прежде чем сможет функционировать в нормальном обществе, и что группа в состоянии помочь ему, показывая, где у него непорядок, и кто нормальный, а кто нет, общество само решает, а ты уж изволь соответствовать. И всякая такая штука. Стоит только появиться новому больному, доктор сразу – на свою теорию, и поехали; только тут он, кажется, и бывает главным, сам ведет собрание. Рассказывает, что цель терапевтической общины – демократическое отделение, полностью управляемое пациентами, их голосами, и стремится оно выпустить нас обратно на улицу, во внешний мир, достойными гражданами. Всякое мелкое недовольство, всякую жалобу, все, что тебе хотелось бы изменить, надо высказывать перед группой и обсуждать, а не гноить в себе. И ты должен чувствовать себя свободно среди окружающих до такой степени, чтобы без утайки обсуждать эмоциональные проблемы с больными и медицинским персоналом. Беседуйте, говорит он, обсуждайте, признавайтесь. А если друг что-то сказал в обычном разговоре – запишите в вахтенный журнал, чтобы знали врачи и сестры. Это не стук, как выражаются на жаргоне, это помощь товарищу. Извлеките старые грехи на свет божий, чтобы омыться в глазах людей. И участвуйте в групповом обсуждении. Помогите себе и друзьям проникнуть в тайны подсознательного. От друзей не должно быть секретов.
Кончает он обыкновенно тем, что их задача – сделать отделение похожим на те свободные демократические места, где вы жили: пусть внутренний мир станет масштабной моделью большого внешнего, куда в один прекрасный день вам предстоит вернуться.
Он рассуждал бы, наверно, и дальше, но тут старшая сестра обыкновенно его затыкает, среди молчания встает старик Пит, семафорит своим помятым медным котелком и говорит всем, как он устал, а сестра велит кому-нибудь успокоить его, чтобы можно было продолжать собрание. Пита успокаивают, и собрание продолжается. Только однажды, один раз на моей памяти, года четыре назад или пять, получилось не так. Доктор кончил разливаться, и тут же сестра:
– Ну? Кто начнет? Открывайте ваши секреты.
Все острые впали в столбняк – двадцать минут она сидела молча после этого вопроса, тихо, настороженно, как электрическая сигнализация, дожидаясь, чтобы кто-нибудь начал рассказывать о себе. Двадцать долгих минут комната была в тисках тишины, и оглушенные пациенты сидели не шевелясь.
Когда прошло двадцать минут, она посмотрела на часы и сказала:
– Следует ли понять так, что среди вас нет человека, совершившего поступок, в котором он никогда не признавался? – Она полезла в корзинку за вахтенным журналом. – Сверимся с тем, что у нас записано?
Тут что-то сработало, какое-то акустическое устройство в стенах, настроенное так, чтобы включаться, когда ее голос произнесет именно эти слова. Острые напряглись. Рты у них раскрылись разом. Рыщущий ее взгляд остановился на ближнем человеке у стены.
Он зашевелил губами:
– Я ограбил кассу на заправочной станции.
Она посмотрела на следующего.
– Я хотел затащить сестренку в постель.
Ее взгляд щелкнул по третьему; каждый из них дергался, как мишень в тире.
– Я… один раз… хотел затащить в постель брата.
– В шесть лет я убил мою кошку. Господи, прости меня, я забил ее камнями, а свалил на соседа.
– Я соврал, что только хотел. Я затащил сестру!
– И я тоже. И я тоже!
– И я! И я!
О таком она и мечтать не могла. Все кричали, старались перещеголять друг друга, накручивали и накручивали, без удержу, вываливали такое, что после этого в глаза друг другу стыдно смотреть. Сестра кивала после каждой исповеди и говорила: да, да, да.
Тут поднялся старик Пит.
– Я устал! – закричал он сильным, сердитым, медным голосом, какого прежде не слышали.
Все смолкли. Им стало почему-то стыдно. Словно он произнес что-то верное, стоящее, важное – и все их ребяческие выкрики показались чепухой. Старшая сестра пришла в ярость. Она свирепо повернулась к нему, улыбка ее стекала с подбородка: только-только дело пошло на лад…
– Кто-нибудь, займитесь бедным мистером Банчини.
Встали несколько человек. Они хотели успокоить его, похлопывали по плечу. Но Пит не желал молчать.
– Устал! Устал! – твердил он.
Наконец сестра велела одному санитару вывести его из комнаты силой. Она забыла, что над такими, как Пит, санитары не имеют власти.
Пит был хроником всю жизнь. Хотя в больницу он попал на шестом десятке, он всегда был хроником. На голове у него две большие вмятины, с одной стороны и с другой, – врач, принимавший роды, прихватил ему череп щипцами, когда вытаскивал наружу. Пит сперва выглянул, увидел, какая аппаратура дожидается его в родильном отделении, как-то понял, куда он рождается, и стал хвататься за что попало, чтобы не родиться. Врач залез туда, взял его за голову затупленными щипцами для льда, выдернул наружу и решил, что все в порядке. Только голова у Пита была совсем еще сырая, мягкая, как глина, а когда затвердела, две вмятины от щипцов так и остались. И сам он стал придурковатым, ему нужно было напрячься, сосредоточиться, собрать всю силу воли, чтобы сделать работу, с которой шутя справляется шестилетний.
Но нет худа без добра: оттого что дурак, он не попал в лапы Комбинату. Им не удалось отформовать его. И ему дали простую работу на железной дороге, где ему надо было только сидеть в маленьком дощатом домике, в глуши, у далекой стрелки, и махать поездам красным фонарем, если стрелка стояла в одну сторону, зеленым, если в другую, и желтым, если путь был занят другим поездом. И он делал это изо всех сил, на одном характере, которого не смогли в нем истребить, без помощников, на безлюдной стрелке. И никаких регуляторов ему так и не вживили.
Вот почему черный санитар не мог им командовать. Но санитар вовремя не подумал об этом, да и сама сестра не подумала, когда велела вывести Пита из комнаты. Санитар подошел прямо к Питу и дернул за руку к двери, как дергают вожжу, чтобы повернуть лошадь на пахоте.
– О так от, Пит. Пошли в спальню. Всем мешаешь.
Пит стряхнул его руку.
– Я устал, – предупредил он.
– Пошли, старик, скандалишь. Ляжешь в кроватку тихо, как хороший мальчик.
– Устал…
– А я говорю, пойдешь в спальню!
Санитар опять дернул его за руку, и Пит перестал качать головой. Он стоял прямо и твердо, и глаза у него вдруг прояснились. Обычно глаза у него полузакрытые и мутные, словно молоком налиты, а сейчас они стали ясными, словно аргоновые трубки. И кисть руки, за которую держался санитар, стала набухать. Персонал и большинство больных разговаривали между собой, не обращали внимания на старика и на старую песню «устал» и думали, что сейчас его утихомирят, как обычно, и собрание продолжится. Не видели, что он сжимает и разжимает кулак и кулак раздувается все больше и больше. Один я увидел. Я увидел, как он набух и затвердел, вырос у меня на глазах, сделался гладким… Крепким. Ржавый чугунный шар на цепи. Я смотрел на него и ждал, а санитар в это время опять дернул Пита за руку к двери.
– Старик, я сказал…
Увидел кулак. Со словами «хороший мальчик, Пит» хотел отодвинуться, но чуть-чуть опоздал. Чугунный шар взвился чуть ли не от колена. Санитар хрястнулся плашмя о стену и прилип, а потом сполз на пол, как будто она была смазана. Я услышал, как лопнули и позамыкались лампы в стене, а штукатурка треснула прямо по форме его тела.
Двое других – маленький и большой – опешили. Сестра щелкнула пальцами, и они пришли в движение. Снялись с места, скользнули к Питу. Маленький рядом с большим, как отражение в выпуклом зеркале. Подошли почти вплотную и вдруг поняли, что должен был бы понять и первый, – что Пит не подключен к регуляторам, как остальные, что он не начнет исполнять, если просто дать команду или дернуть его за руку. Брать его придется так, как берут дикого медведя или быка, а при том, что один из их команды уже валяется у плинтуса, такая работа им не улыбалась.
Смекнули они это одновременно и застыли, большой и его маленькое отражение, в одинаковых позах: левая нога вперед, правая рука вытянута – на полдороге между старшей сестрой и Питом. Перед ними раскачивался чугунный шар, позади них кипела белоснежная ярость, они задрожали, задымились, и я услышал, как скрежещут внутри шестеренки. Я видел, что их колотит от растерянности, как машину, которой дали полный газ, не отпустив тормоза.
Пит стоял посреди комнаты, раскачивал у ноги чугунный шар, изогнувшись под его тяжестью. Теперь на него смотрели все. Он перевел взгляд с большого санитара на маленького, увидел, что они не намерены приближаться, и повернулся к больным.
– Понимаете… Все это – сплошная ахинея, – сказал Пит, – сплошная ахинея.
Старшая сестра тихонько слезла со стула и продвигалась к плетеной сумке, прислоненной возле двери.
– Да, да, мистер Банчини, – курлыкала она, – …только надо успокоиться.
– Сплошная ахинея, и больше ничего. – Голос его потерял медную зычность, стал напряженным и настойчивым, как будто у Пита оставалось мало времени, чтобы договорить. – Понимаете, я-то ничего не могу… Не могу, понимаете. Я родился мертвым. А вы – нет. Вы не родились мертвыми. Ох, это было тяжело…
Пит заплакал. Он больше не мог выговаривать слова как надо, он открывал и закрывал рот, но не мог сложить из слов фразу. Он помотал головой, чтобы она прояснилась, и, моргая, смотрел на острых.
– Ох, я… говорю… вам… говорю вам.
Он снова начал оседать, и чугунный шар сократился до размеров обыкновенной руки. Он сложил ее перед собой чашечкой, словно что-то предлагал больным.
– Ничего не могу поделать. Я родился по ошибке. Снес столько обид, что умер. Я родился мертвым. Ничего не могу поделать. Я устал. Опустил руки. У вас есть надежда. Я снес столько обид, что родился мертвым. Вам легко досталось. Я родился мертвым, и жизнь была тяжелой. Я устал. Устал говорить и стоять. Я пятьдесят пять лет мертвый.
Старшая сестра уколола его через всю комнату, прямо сквозь зеленые брюки. Она отскочила, не выдернув иглу после укола, и шприц повис на штанах, как стеклянно-стальной хвостик, а старик Пит все сильней оседал и клонился вперед, не от укола, а от усталости; последние минуты вымотали его окончательно и бесповоротно, навсегда – стоило посмотреть на него, и становилось понятно, что он человек конченый.
Так что укол был лишним; голова у него и так уже моталась, а глаза помутнели. К тому времени, как сестра подкралась к нему снова, чтобы вынуть иглу, он уже совсем согнулся и плакал прямо на пол, качая головой, – слезы не смачивали лица, а брызгали в разные стороны: кап-кап, влево-вправо, как будто он сеял.
– Ох, – сказал он. И даже не вздрогнул, когда она выдернула иглу.
Он вернулся к жизни, может быть, на минуту и попытался что-то нам сказать, но нам либо слушать было неохота, либо вдумываться лень, а его это усилие опустошило начисто. Укол в ягодицу был напрасен, с таким же успехом она могла засадить его мертвецу – ни сердца, чтобы разогнать его с кровью, ни жил, чтобы донести до головы, ни мозга, чтобы оглушить его этой отравой. Все равно что уколола высохший труп.
– Я… устал…
– Так. Если вы двое наберетесь смелости, мистер Банчини тихо и мирно ляжет спать.
– …ужасно устал.
– Доктор Спайви, санитар Уильямс приходит в себя. Займитесь им, пожалуйста. У него разбились часы и порезана рука.
Ничего такого Пит больше не устраивал и уже не устроит. Теперь, когда он начинает шуметь на собрании и его успокаивают, он успокаивается. По-прежнему он иногда встает, и качает головой, и докладывает, как он устал, но это уже не жалоба, не оправдание и не предупреждение – все давно кончено; это – как старинные часы, которые времени не показывают, но все еще ходят, стрелки согнуты бог знает как, цифры на циферблате стерлись, звонок заглох от ржавчины, – старые ненужные часы, они еще тикают и хрипят, но без всякого смысла.
До двух часов группа дерет бедного Хардинга.
В два часа доктор начинает ерзать на стуле. На собраниях, когда он не рассказывает свою теорию, ему неуютно; ему бы лучше в это время сидеть у себя в кабинете, рисовать диаграммы. Он ерзает, наконец откашливается, и тогда сестра смотрит на свои часы и велит нам вносить столы из ванной, а обсуждение мы продолжим завтра в час. Острые, разом выйдя из столбняка, украдкой глядят на Хардинга. Лица у них горят от стыда, как будто они только сейчас сообразили, что их опять водили за нос. Одни идут через коридор в ванную за столами, другие плетутся к полкам и прилежно рассматривают старые выпуски журнала «Макколс», а на самом деле просто хотят быть подальше от Хардинга. Опять их науськали на товарища, заставили допрашивать, будто он преступник, а они прокуроры, судьи и присяжные. Сорок пять минут они кромсали его на части и как бы даже с удовольствием бросали ему вопросы: как он думает, почему он не может удовлетворить свою женушку? Почему он так настаивает, что никогда не имел дела с мужчинами? Как надеется выздороветь, если не отвечает честно? – вопросы, намеки, так что им самим теперь тошно, и они не хотят к нему приближаться – будет еще стыднее.
Глаза Макмерфи наблюдают за всем этим без отрыва. Он не встал с кресла. Вид у него опять озадаченный. Он продолжает сидеть в кресле, наблюдает за острыми, почесывает колодой карт щетину на подбородке, наконец встает, зевает и потягивается, скребет по пуговице на животе углом карты, потом опускает колоду в карман и шагает туда, где сидит один-одинешенек потный Хардинг.
С минуту он смотрит на Хардинга, потом обхватывает широкой ладонью спинку соседнего стула, поворачивает его спинкой к Хардингу, садится верхом, как на лошадку. Хардинг ничего не замечает. Макмерфи хлопает себя по карманам. Находит сигареты, вытаскивает одну и закуривает; он держит ее перед собой, нахмурясь, смотрит на кончик, облизывает большой палец и указательный и подравнивает огонек.
Все стараются не смотреть друг на друга. Не могу понять даже, заметил ли Хардинг Макмерфи. Хардинг почти совсем завернул грудь в свои худые плечи, словно в зеленые крылья, и сидит на краешке стула очень прямо, зажав руки между коленями. Смотрит куда-то вперед, напевает про себя, хочет выглядеть спокойным, а сам прикусил щеки – получается улыбка черепа, вовсе не спокойная.
Макмерфи снова берет сигарету в зубы, складывает руки на спинке стула и, зажмуря один глаз от дыма, опускает на руки подбородок. Другим глазом смотрит на Хардинга, а потом начинает говорить, и сигарета прыгает у него в губах.
– Слушай-ка, эти собраньица всегда у вас так проходят?
– Всегда? – Хардинг перестает напевать. Он больше не жует свои щеки, но по-прежнему смотрит куда-то вперед, над плечом Макмерфи.
– Эти посиделки с групповой терапией всегда у вас так проходят? Побоище на птичьем дворе?
Хардинг рывком повернул голову, и глаза его наткнулись на Макмерфи так, как будто он только сейчас заметил, что перед ним кто-то сидит. Он опять прикусывает щеки, лицо у него проваливается посередине, и можно подумать, что он улыбается. Он расправляет плечи, отваливается на спинку и принимает спокойный вид.
– На птичьем дворе? Боюсь, что ваши причудливые сельские метафоры не доходят до меня, мой друг. Не имею ни малейшего представления, о чем вы говорите.
– Ага, тогда я тебе объясню. – Макмерфи повышает голос; он не оглядывается на других острых, но говорит для них. – Стая замечает пятнышко крови у какой-нибудь курицы и начинает клевать и расклевывает до крови, до костей и перьев. Чаще всего в такой свалке кровь появляется еще на одной курице, и тогда – ее очередь. Потом еще на других кровь, их тоже заклевывают до смерти; дальше – больше. Вот так за несколько часов выходит в расход весь птичник, я сам видел. Жуткое дело. А помешать им – курям – можно, только если надеть наглазники. Чтобы они не видели.
Хардинг сплетает длинные пальцы на колене, подтягивает колено к себе, откидывается на спинку.
– На птичьем дворе. В самом деле приятная аналогия, друг мой.
– Вот это самое я и вспомнил, пока сидел на вашем собрании, если хочешь знать грязную правду. Похожи на стаю грязных курей.
– Так получается, это я – курица с пятнышком крови?
– А кто же?
Они по-прежнему улыбаются друг другу, но голоса их стали такими сдавленными, тихими, что мне приходится мести совсем рядом, иначе не слышу. Другие острые подходят поближе.
– А еще хочешь знать? Хочешь знать, чей клевок первый?
Хардинг ждет продолжения.
– Сестры этой, вот чей.
В тишине тонкий вой ужаса. Слышу, как в стенах подхватились и заработали машины. Хардингу трудно удерживать руки на месте, но он старается вести себя спокойно.
– Вот, оказывается, как просто, – говорит он, – до глупости просто. Вы в палате шесть часов, а уже упростили всю работу Фрейда, Юнга и Максвелла Джонса и свели ее к одной аналогии: побоище на птичьем дворе.
– Я говорю не про юнгу Фрейда и Максвелла Джонса, я говорю про ваше вшивое собрание, про то, что с тобой делала сестра и остальные паразиты. Тебе наклали.
– Мне?
– Да, да, тебе. Наклали от души. В хвост и в гриву. Что-то ты тут сделал, браток, если нажил свору врагов, потому что гоняли тебя сворой.
– Нет, это просто невероятно! Вы совершенно не учитываете, совершенно игнорируете и не учитываете тот факт, что все это они делали для моего блага! Что всякая дискуссия, всякий вопрос, поднятый персоналом и в частности мисс Гнусен, преследует чисто лечебные цели. Вы, должно быть, не слышали ни слова из речи доктора Спайви о теории терапевтической общины, а если и слышали, то в силу непросвещенности не способны понять. Я разочарован в вас, друг мой, да, весьма разочарован. Утром, когда мы познакомились, вы показались мне умнее – да, может быть, безграмотным вахлаком, определенно – деревенским фанфароном с впечатлительностью гуся, но, в сущности, неглупым. При всей своей наблюдательности и проницательности я тоже порой ошибаюсь.
– Иди ты к черту, братец.
– А, да, я забыл добавить, что ваша первобытная грубость тоже бросилась мне в глаза. Психопат с несомненными садистскими склонностями, руководящийся, по-видимому, слепой эгоманией. Да. Как видите, все эти природные таланты безусловно сделали вас толковым медиком и позволяют критиковать систему мисс Гнусен, хотя она – психиатрическая сестра с высокой репутацией и двадцатилетним стажем. Да, при ваших талантах, мой друг, вы можете творить чудеса в подсознательном, утешить ноющий Id[2], исцелить раненое сверх-я. Наверно, вы могли бы вылечить все отделение, овощей и прочих. Всего за шесть месяцев, дамы и господа, или требуйте деньги назад!
Макмерфи в спор не вступает, а только смотрит на Хардинга и наконец ровным голосом спрашивает:
– И ты правда думаешь, что эта фигня, как на сегодняшнем собрании, кого-то лечит, приносит пользу?
– А для чего бы еще мы себя этому подвергали, друг мой? Персонал желает нашего выздоровления так же, как и мы. Они не изверги. Пусть мисс Гнусен – строгая немолодая дама, но она отнюдь не чудище с птичьего двора, садистски выклевывающее нам глаза. Вы ведь не заподозрите ее в этом, правда?
– В этом – нет. Не глаза она вам клюет, браток. Она клюет не это.
Хардинг вздрагивает, я вижу, что руки его, зажатые между коленями, выползают, как два белых паука из-за двух замшелых сучьев, и – вверх по сучьям к рогатке ствола.
– Не глаза? – говорит он. – Умоляю вас, так что же клюет мисс Гнусен?
Макмерфи улыбнулся.
– А ты не знаешь?
– Разумеется, не знаю! Но если вы так наста…
– Яйца твои, браток, золотые твои яички.
Пауки сползлись в рогатку ствола и там, дрожа, остановились. Хардинг пробует улыбнуться, но лицо и губы у него такие белые, что улыбка не похожа на улыбку. Он не сводит глаз с Макмерфи. Макмерфи вынимает сигарету изо рта и повторяет:
– Твои яйца. Нет, браток, сестра ваша – никакая не кура-чудище, яйцерезка она. Я их тысячу видел, старых и молодых, мужиков и баб. И на улице видел и в домах – эти люди хотят сделать тебя слабым, чтобы держался в рамочках, выполнял ихние правила, жил, как они велят. А как это лучше сделать, как тебя скрутить, как стреножить? А так: ударить коленом где всего больнее. Тебе в драке не давали коленом? Вырубаешься начисто, а? Хуже нет. Сил ни капли не остается. Если против тебя такой, который хочет победить, но не тем, чтобы самому быть сильнее, а тем, чтобы тебя слабее сделать, тогда следи за его коленом, будет бить по больному месту. Вот и старшая стервятница тем же занимается: бьет по больному.
В лице Хардинга по-прежнему ни кровинки, но с руками он совладал: вяло всплескивает ими, отталкивая от себя слова Макмерфи.
– Наша милая мисс Гнусен. Наша улыбчивая, ласковая, нежная мамочка Гнусен, этот ангел милосердия – яйцерезка? Полно, друг мой, ничуть не похоже.
– Этой брехни про нежную мамочку мне, браток, не надо. Может, она и мамочка, но она большая, как бульдозер, и вся железная, как молоток. И этим номером с доброй старой мамочкой она обманула меня сегодня, когда я пришел, минуты на три, не больше. Думаю, что и вас, ребята, она водила за нос не год и не полгода. Уй, видал я сук на своем веку, но эта всех обскачет.
– Сука? Но минуту назад она была яйцерезка, потом стервятница… или курица? У вас метафоры прямо с ног сшибают друг дружку.
– Ну и черт с ним; она сука, стервятница и яйцерезка, и не морочь мне голову – знаешь, про что я говорю.
Лицо и руки Хардинга двигаются еще быстрее, чем всегда, – жесты, улыбки, усмешки, гримасы мелькают, как в ускоренном кинофильме. Чем больше он старается остановить это, тем быстрее они сменяют друг друга. Когда он позволяет рукам и лицу двигаться так, как они хотят, и не пытается совладать с ними, тогда за его жестами, за игрой лица наблюдать приятно, но, когда он думает о них и старается с собой совладать, он превращается в дерганую куклу, занятую дикой пляской. Двигается все быстрей, быстрей, и голос тоже не отстает.
– Послушайте, мистер Макмерфи, мой друг, мой психопатический коллега, наша мисс Гнусен – истинный ангел милосердия, это же всем известно. Она бескорыстна, как ветер, день за днем совершает свой неблагодарный труд, пять долгих дней в неделю. Для этого нужно мужество, друг мой, мужество. Кроме того, из надежных источников мне известно – я не вправе раскрывать мои источники, но могу сказать, что с этими же людьми поддерживает отношения Мартини, – она и в выходные дни продолжает служение человечеству, безвозмездно выполняя общественную работу в городе. Приготовляет богатый ассортимент даров – консервированные продукты, сыр для вяжущего действия, мыло – и преподносит какой-нибудь молодой чете, стесненной в средствах. – Его руки мелькают в воздухе, рисуя эту картину. – О, посмотрите. Вот она, наша сестра. Нежно стучится в дверь. Корзиночка в лентах. Молодая чета онемела от радости. Муж с раскрытым ртом, жена плачет без утайки. Она озирает их жилище. Обещает прислать им деньги на… стиральный порошок, да. Ставит корзинку посреди комнаты. И когда наш ангел уходит – с воздушными поцелуями и неземными улыбками, – она буквально опьянена сладким молоком сердечных чувств, которое образовалось в ее большой груди, она изнемогает от великодушия. Изнемогает, слышите? Остановившись в дверях, она отзывает в сторону застенчивую юную новобрачную и предлагает ей двадцать долларов от себя лично: «Иди, мое бедное, несчастное, голодное дитя, иди и купи себе приличное платье. Я понимаю, твой муж не может себе этого позволить, но вот тебе деньги, возьми и купи». И чета навсегда в долгу перед ней за это благодеяние.
Он говорит все быстрее и быстрее, на шее у него набухли жилы. Кончил; в отделении мертвая тишина. Не слышу ничего, только с тихим шуршанием вращается где-то катушка – наверно, пишут все на магнитофон.
Хардинг озирается, видит, что все наблюдают за ним, и выдавливает из себя смех. Звук такой, как будто гвоздь выдирают из свежей сосновой доски: иии-иии-иии. Не может остановиться. Заламывает руки, как муха, и жмурит глаза от этого ужасного визга. Но остановиться не может. Смех все пронзительней и пронзительней, и наконец, всхлипнув, Хардинг опускает голову на ладони.