Зима, когда я вырос Гестел Петер
— Да пускай, — сказал Мостерд, — пускай ведет себя как угодно, это неважно. У тебя горе, да, малыш?
— Не ваше дело.
Я посмотрел на грустную физиономию Мостерда. Но сейчас она не показалась мне смешной.
— Когда ты молод, — сказал Мостерд, — то горе — это птичка, которая пролетает мимо. Когда ты стар — это гадюка в траве, которая гложет тебе сердце и не отпускает.
— Мне сейчас не до этого, — сказал я.
Мостерд засмеялся, и папа тоже. Мостерд медленно поднялся с кресла.
— Пойду к себе, в свою пустую квартиру, — сказал он. — Благородному дворянину любой дворец покажется слишком махоньким, но для жалкого мечтателя вроде меня комнатка три на четыре метра — это зал, полный воспоминаний. Я разговариваю с людьми, которых уже давно нет в живых, и они не могут меня перебить — это прекрасно.
Я хлюпнул носом. Честно говоря, этот старый чудак меня слегка утешил.
Медленно-медленно Мостерд надел пальто, еще медленнее застегнул его. Во время войны он — как еврей — носил на пальто желтую звезду.
Слева или справа? Я уже не помню.
Впервые за несколько месяцев я лег в свою собственную кровать — в комнате в глубине дома. Папа был этому рад. В брюках со спущенными подтяжками он подобрал с пола мою одежду.
— Мостерд во время войны носил желтую звезду, да ведь?
Когда я задал этот вопрос, папа как раз стоял, наклонившись. Он ругнулся, выпрямляясь, потянул себе спину. С гримасой боли схватился за поясницу.
— Что это ты вдруг вспомнил? — сказал он.
— Помнишь, во время войны мы с тобой встретили его, у него впервые на пальто была желтая звезда, ты ему об этом ничего не сказал, и он об этом ничего не сказал, а когда мы потом шли домой, ты ругался на чем свет стоит, так что я подумал: никто на свете никогда не ругался так ужасно, как мой папа.
— Ругаться некультурно, — сказал папа.
— Но почему же фрицы его не забрали?
— Забрали… ну и слово!
— Но немцы же его могли забрать — как иначе скажешь?
— Ты прав, зачем говорить иначе, если людей забирали.
— Может, у него жена была голландка?
Папа посмотрел на меня, прищурил один глаз.
— Откуда у тебя такие познания? — спросил он. — Чем ты тут занимался, пока я был в Германии?
— Я часто виделся с Питом Званом и Бет Зван.
— Вы вместе играли во время прогулок?
— Ну да, можно так сказать.
Папа сел на край моей кровати.
— Здесь в матрасе есть ямка, — сказал я. — А я и забыл. Мама говорила: ямка как раз для моей попки.
— Да, — сказал папа, — Мари не была еврейкой, это правда. И тем не менее Ад должен был носить звезду. Как клеймо, поставленное фрицами, господибожемой. Мари умерла в голодную зиму — возможно, от голода, Ад точно не знает, война — это странная штука, он до сих пор чувствует себя виноватым. В последние месяцы войны он умирал от страха — боялся оттого, что снова стал одиноким евреем, именно таким, каких отлавливали немцы. Страх — это все, страх — это и есть война, страх и смерть, а все остальное на войне — канцелярщина, списки имен, счета за пушки и танки, аусвайсы, награды, всякая чушь.
— Отца Бет забрали, — сказал я. — Тетя Йос не еврейка, но отец Бет был, как это называется, п-политическим, коммунистом, что ли, и оттого что он был вдобавок еще и евреем, Бет осталась без отца. Ее отец был братом отца Звана, а отец Звана…
— Я все это знаю, — перебил меня папа, — а теперь и ты знаешь, как я вижу.
— Три маленьких мальчишки, — сказал я, — сидели на заборе…
— О чем это ты?
— Три маленьких мальчишки в коротеньких штанишках.
— Чего-чего?
— Аарон, Давид и Якоб.
— Господибожемой.
— Ты не рассказывал. Ты никогда ничего не рассказываешь. Почему ты мне не рассказывал об этих троих?
— Каких троих?
— О троих на заборе.
Папа вздохнул.
— Тебе пора спать, Томми.
— Меня зовут Томас.
— Знаю.
— Зван — сын Давида. А Бет —.дочка Якоба.
Я потянул за рукав его пиджака.
— Аарон еще жив, он в Америке. Не знаю, есть ли у него дети. Я у Звана никогда не спрашивал.
— Да, — сказал папа, — кто его знает, есть ли у него дети.
— Если есть, то это двоюродные братья и сестры Бет и Звана.
— Почему ты из-за этого так волнуешься?
— Не доверяю я этому Аарону.
Папа посмотрел на меня.
— Почему?
— Когда тетя Йос выздоровеет, Зван вернется в Амстердам.
— Тетя Йос — это мать Бет, да?
— Ты ее знаешь? — сказал я.
— Рассказывай!
— Я думаю, что Зван уедет.
— Уедет?
— Куда-нибудь. Сколько лет была война?
— Пять лет.
— Это долго?
— Это ужасно долго.
— И мама тогда не болела?
— Не болела, — сказал папа.
— А ты иногда болел, да?
— Разве?
— Ты лежал в кровати. И мама говорила: папа болен.
— Лень — это не болезнь.
— Тебе было страшно?
— Думаю, что да.
— Ты что, забыл?
— Я все помню.
— А это много — то все, что ты помнишь?
— Нет, этого не много. Но для одного человека достаточно, мне кажется.
— И мне нельзя задавать вопросы?
— Завтра будет можно. И послезавтра.
— Я жил у Бет и Звана и тети Йос.
Папа посмотрел на меня задумчиво. Он уже знал об этом или до него не дошло?
Он погладил меня по голове. Его одежда пахла табаком. Вскоре он тихонько прикрыл дверь в мою комнату.
Я не сразу заснул — лежал с закрытыми глазами и думал о войне.
Мне привиделся такой сон, как будто я сам что-то рассказываю.
Я иду рядом с папой по городу, холодно, на нем его старое пальто, он засунул руки в карманы, и какой-то немец рявкает на него, чтобы он вынул руки из карманов; папа кашляет от испуга и вынимает из карманов свои бледные руки. Я спрашиваю: а почему так надо? Папа отвечает: фриц боится, что я вытащу из кармана огнестрел и выстрелю в него. Я оборачиваюсь. Немецкий солдат чешет себе зад и болтает с девушкой, стоящей за тележкой, груженной старыми досками. Я беру папу за руку. Папина рука теплая; я вижу, что он пугается, прикоснувшись к моей холодной руке.
Я открываю глаза.
Огнестрел. Одно из странных словечек, которые использует папа. Он точно так же никогда не говорит «ботинки», а вместо этого говорит «бутсы».
У меня опять закрылись глаза. Мысли превращаются в сон. Теперь уже мне ничего не надо самому рассказывать.
Война. Я на большом чердаке. Я это знаю, потому что над головой у меня длинные темные балки; далеко-далеко стоит кровать, освещенная какой-то лампочкой. Я иду к кровати и вижу, что на подушке лежит голова Звана. Зван просыпается, садится в кровати и смотрит на меня.
Апелдорн
Через несколько недель мы с папой уехали из Амстердама. Наконец-то и я сел в поезд! Но я не ощутил того удовольствия, которого ждал. Мне было не перед кем хвастаться, потому что мы ехали в Апелдорн, где у меня нет ни одного друга (и никогда ни одного друга не будет, но в поезде я об этом еще не знал).
Я сидел напротив папы — лицом по ходу поезда.
Поезд никак не отправлялся. Папа задремал. С ним так бывает, когда он сидит без дела. Когда поезд тронулся, папа проснулся.
Я смотрел в окно и видел много интересного: маленькие человечки на маленьких велосипедиках, маленькие машинки — они ехали медленнее, чем наш поезд, и потому отставали от нас. Я балдел от перестука колес и от тихого свиста пара из паровозной трубы.
Папа казался жизнерадостным.
— Тебе нравится в поезде? — спросил он.
Я ничего не сказал и продолжал глядеть сквозь грязное стекло на улицу. Через некоторое время мне уже все было ясно: за окном луга и луга, а все коровы похожи друг на друга.
— А почему ты не поищешь себе работу в Амстердаме? — спросил я.
— Я ничего не нашел, малыш, — сказал он. — А двоюродная сестра Фреда знакома с директором картонажной фабрики, и когда она ему рассказала, что я артист и ищу работу, он сказал: пусть приезжает, время от времени мы организуем праздники.
— И кем ты будешь работать на фабрике?
— Социальным работником.
— Что это такое?
— Понятия не имею, — сказал он.
В Апелдорне я никого не знал. Я бродил по незнакомым улицам и нередко сбивался с пути, когда просто выходил прогуляться.
Вначале я вспоминал время от времени про Бет и про Звана, но там не было ни единого местечка, связанного с ними, и я их забыл, я забыл вообще все на свете. Я ходил в школу, где даже не знал имен своих одноклассников, я ходил к парикмахеру, который стриг меня так коротко, что в первый раз я сам себя не узнал: из зеркала на меня смотрел какой-то деревенский мальчишка.
Мои воспоминания таяли, как весенний снег.
Зван и Бет уехали. Я сам тоже уехал.
В Апелдорне я был чужаком, ничего не поделаешь.
Когда я бродил по лесам, и у меня под ногами трещали веточки, и на руках появлялись царапины от сухих кустов, — я переставал чувствовать себя чужаком, я снова был самим собой — мальчиком, скучавшим по дому на Ветерингсханс.
И еще я делал все, что полагается: спал, ел, смотрел сны и бегал вдоль домов, под деревьями. Это не помогало, я чувствовал себя заблудившимся — даже когда лежал в полной безопасности рядом с папой в скрипящей кровати.
Однажды ночью я проснулся в испуге.
Папа тихонько храпел.
Проснулся я не от этого. Я не стал перекладываться на другой бок, чтобы его не разбудить.
Я лежал и смотрел в потолок.
Занавески были приоткрыты, у меня над головой танцевали тени от веток.
Я думал: а ведь Зван уже вернулся в Амстердам. Зван лежит один в нашей большой двуспальной кровати и не может заснуть. Он весь день искал тебя в Амстердаме. А тебя там нет, потому что ты торчишь в этом чертовом Апелдорне.
Я закрыл глаза и стал смотреть сон про Амстердам.
Там еще зима. Я вижу, как Зван идет по пустой Галерее, по пустому Амстелвелду. Я вижу, как он стоит у перил моста Хохе Слёйс и смотрит на лед, покрывающий Амстел. Со льда ему машет Бет. «Нигде не могу найти Томаса!» — кричит он Бет. «Какое тебе дело до этого чудика!» — кричит Бет в ответ. Зван пожимает плечами. Он знает, что, когда Бет сердится, на нее нельзя обижаться.
Я открыл глаза и снова оказался в Апелдорне. Теплая летняя ночь. Я слышу папин храп, и я снова чужак.
Через четыре месяца мы поехали обратно в Амстердам.
В поезде я все время думал: быстрее, быстрее!
Но машинист считал, что поезд идет достаточно быстро.
Я спросил папу:
— Как ты думаешь, Зван и Бет все еще в Девентере?
Он посмотрел на меня с удивлением.
— Ах вот как, — сказал папа, — они, оказывается, в Девентере. Это совсем рядом с Апелдорном, если бы ты раньше сказал, мы могли бы к ним туда съездить.
Я ругнулся про себя.
Почему я этого не знал? Почему никто никогда не рассказывает мне того, что для меня важно? Почему я до всего должен доходить своим умом? Это занимает столько сил и времени, с ума сойти можно!
Лето без туч и дождя
Амстердам. Первое воскресенье августа, полдень. Я стою у окна, а папа задремал на своей кровати в проходной комнате.
Долгие месяцы, проведенные в Апелдорне, кажутся сейчас дальше, чем зима со Званом. А я еще даже не спал в своей кровати.
Я вижу грязную воду в канале, неприбранные садики за домами на Ветерингсханс, и мне кажется, что я всего несколько часов назад попрощался со Званом и с Бет на перроне Центрального вокзала.
Какая чушь.
Тогда стоял мороз. А теперь от жары тают даже булыжники перед домом.
В Апелдорне от меня пахло Амстердамом, и здесь тоже все пахнет Амстердамом, здесь я не бросаюсь в глаза, здесь я не чужак.
Ладно.
Когда мы вышли из трамвая на Вейзелстрат, я вздохнул с облегчением; больше всего на свете мне хотелось сразу побежать домой по каналу Лейнбан. На задней площадке трамвая висел парень, он крикнул мне: «Чего пялишься!» Для меня это прозвучало как «С прибытием!». На ногах у парня были черные зимние ботинки — мне сразу вспомнился Зван.
Я подхожу к столу, беру письмо от Звана и перечитываю его в двадцать первый раз.
Дорогой Томас!
Я в Америке. Мне самому странно читать об этом в своем собственном письме. Сейчас и ты читаешь мое письмо, и тебе это еще более странно, чем мне.
В начале июня я на корабле приплыл в Америку. Вместе с дядей Аароном. Он не разрешает называть его дядей. Я должен говорить просто «Аарон». Он считает, что «дядя» — это слишком мало, а «папа» — слишком много.
Я, конечно, мучился от морской болезни. Только после того, как я увидел Статую Свободы, я съел два сухарика с сыром, и меня не стошнило.
Все это потребовало много времени и сил.
В Голландии дядя Аарон ходил по разным учреждениям. Он говорил: «Я до смерти устал от этих голландских клуш». Эти клуши говорили ему: «Почему бы Питу не остаться у тети и двоюродной сестры?» Дядя Аарон отвечал: «Я брат его отца. Из всех родственников у него остались только я и, конечно, его двоюродная сестра Альбертина, но ей всего тринадцать лет, и она не может его воспитывать. Зачем вы суете свой нос в наши семейные дела?» Да, Томас, он такой, мой дядя Аарон, он всегда говорит такие вещи, которых лучше не говорить. Тем, кто сует свой нос куда не надо, лучше не говорить, чтобы они его туда не совали. Они этого терпеть не могут, так что, говоря твоими словами, трам-тарарам вышел ужасный. И все же дяде Аарону после нескольких недель ругани и уговоров удалось оформить документы. А тетенька из бюро по опеке твердила, что у нее нет оснований, чтобы передать меня ему. Да, Томас, нам с тобой по десять лет, и нас могут передать или не передать, выдать на время или заставить носить фуражку с названием этого бюро по опеке. Я, конечно, преувеличиваю, прости меня. Знаешь, что сделал дядя Аарон, когда она ему это сказала? Он заплакал. Когда мужчина в дорогом пальто и в шляпе плачет, любому бюрократу становится страшно. И эта тетенька тоже заплакала. В итоге дядя Аарон добился своего.
Мы пробыли в Амстердаме несколько недель.
А я забыл, где живет твоя тетя Фи.
Я хотел тебе все рассказать. Я искал тебя, как сумасшедший. Я обегал весь Амстердам. Я поджидал тебя у нашей школы. И все без толку. Никто не знал, где ты. Я ходил по Амстелвелду. Кричал тебе у твоего дома на канале Лейнбан. Я чувствовал себя предателем. Самым настоящим предателем, а не «изменщиком», потому что «изменщик» — это говорят в шутку, а когда шутят, то по-настоящему не сердятся. А мне казалось, что у меня на лбу написано крупными буквами ПРЕДАТЕЛЬ. Тетя Йос знала о моих планах. А вы с Бет не знали. Я не решался вам рассказать. Боялся остаться без вас. Я думал: может быть, и они боятся остаться без меня. Сейчас ты, наверное, думаешь: «Зачем же ты тогда поехал в Америку?» Не могу тебе объяснить. Я поехал вместе с дядей Аароном, просто потому что поехал. Иначе я не мог. Я часто лежал без сна, пока ты спокойно дрых со мной рядом. Нет, я тогда не колебался — ехать или не ехать. Я тогда знал: ехать.
Знаешь, что очень странно? Человек всегда очень одинок. Такое у меня чувство. Причем человек особенно одинок, когда он рядом с теми, кого он любит и кто его любит. Дядю Пита и тетю Соню я тоже люблю, но они живут в Девентере. Я чувствовал себя в Девентере отвратительно, когда мы несколько месяцев жили там с Бет. Я ходил по аккуратным улицам Девентера и перебирал вещи на своем родном чердаке и все время думал: Америка далеко, и я там буду далеко ото всех. Далеко от людей, которых люблю, но и далеко от людей, которые умерли и которых я уже ни о чем не могу спросить.
Ты часто говорил: «От моего папы пахнет табаком». Я это запомнил. Иногда я думаю: я уже никогда не узнаю, чем пахло от моего папы. Может быть, от него пахло мятными пастилками или свежей бумагой. А чем пахло от мамы? От тети Йос всегда пахнет духами из флакончика — может быть, от мамы тоже. Но как от нее пахло по утрам во время завтрака? Я спросил об этом у дяди Аарона. Он посмеялся над моим вопросом. «В нашей семье, — сказал он, — ото всех пахло сладким мылом».
Дядя Аарон слишком немолод для того, чтобы с ним запросто болтать. Он очень любит меня. И еще он очень любит женщин, от которых пахнет сладким мылом. У него каждый месяц появляется по новой подруге. Некоторые из них повеселее, некоторые погрустнее, но им всем нравится, что дядя Аарон так вкусно готовит. Дядя Аарон — плакса. Я уже не пугаюсь, когда он начинает плакать. Он любит поплакать. Мне от этого иногда становится хорошо. «Зачем ты переехал в Америку?» — однажды спросил я у него. Он ответил: «Чтобы плакать от тоски и горя». В Бруклине никто не удивляется, когда люди плачут. Только я никогда не плачу.
Тебе, наверное, интересно, что за люди живут в Америке? Самые разные люди. Толком не поймешь. Если посмотреть из окна моей комнаты в доме дяди Аарона, то закружится голова. Как будто ты сидишь в башне. За углом перед магазином с журналами, газетами и сладостями всегда сидит старый индеец. На стульчике, который для него слишком мал. Но не думай, что он одет как настоящий индеец. На нем брюки, пиджак и галстук. Его одежда старая и поношенная. Он всегда там сидит, когда я прохожу мимо. Дядя Аарон объяснил мне: «Он не глухой, он умеет говорить, читать и писать, и у него есть дети, они работают в порту, но он любит тишину». «Но там, на углу, не так уж и тихо», — сказал я. «Он любит тишину среди шума», — торжественно объяснил дядя Аарон.
Я всегда долго-долго смотрю на этого индейца.
Иногда мне снится, что я сижу на стульчике у Амстелвелда. Ты идешь мимо, останавливаешься и спрашиваешь: «Что ты здесь делаешь, Зван?» — и я отвечаю: «Я слушаю тишину среди шума, Томас». А ты говоришь: «Тишина среди шума — что за чушь, ты это где-то вычитал, Зван!» Тогда я объясняю: «Я услышал это от дяди Аарона, он любит говорить в таком духе, Томас». Потом я встаю, обхватываю тебя за плечи, и мы идем в город. «Ты прав, — говорю я, — шум — это шум, а тишина — это тишина. Ты очень неглуп, Томми». И тут ты заявляешь: «Меня зовут Томас». Отличный сон, правда?
В Америке я от всего далеко.
Я никогда еще не писал такого жутко длинного письма.
Это у меня само получается. Здесь есть авторучки, их не надо окунать в чернильницу, страшно удобно.
Знаешь, в чем дело, Томас? В Голландии у меня не было воспоминаний. Про Девентер я мог вспомнить все-все за какие-то две минуты, понимаешь? Я не помнил никого из предшествующей жизни. В детский сад я не ходил, на улице не играл — вспоминать нечего. А теперь в Америке у меня много воспоминаний. Я вспоминаю ту прогулку по городу вместе с Бет и с тобой. Вспоминаю тот чудесный фильм. Мы оба влюбились в Марию Монтес, помнишь? Очень приятно быть влюбленным вместе с кем-то другим. Тебе тоже понравилось? И это такие воспоминания, для которых надо много времени. Не меньше чем полночи.
Однажды тетя Йос сказала мне, когда тебя рядом не было: «Вы с Томасом похожи».
Мы с тобой правда похожи?
Это было бы здорово, да? Это значило бы, что я сейчас немножко в Амстердаме. Я говорю глупости, да?
Перечитал написанное. Действительно глупости.
В Бруклине странные широкие улицы, дома разной высоты — то многоэтажный, то совсем низенький, вроде виллы. На улицах играют музыканты-негры. Для меня здесь все новое, я ничего не узнаю. Это-то мне и было нужно. В Бруклине я понимаю, почему я уехал.
После войны я ничего не помнил об Амстердаме. Тетя Йос и Бет забрали меня из Девентера. Мне было жалко расставаться с дядей Питом и тетей Соней. Когда мы в Амстердаме вышли с Центрального вокзала в город, я в ту же секунду узнал его. Мы стояли среди трамваев и машин, мимо нас шли люди — кто в сторону центра, кто в сторону вокзала. Я сразу же забыл, что много лет жил в другом городе. Я шел впереди тети Йос и Бет. Они хотели поехать на трамвае. А я воскликнул: «Идемте пешком!» И мы пошли пешком. По улицам Дамрак и Рокин, по Регюлирсбрестрат. Мы смотрели на картинки у кинотеатра «Тушински». Прошли мимо памятника Торбеке. Я плюнул в канал. От этого по воде разбежались круги — такие же, какие я помнил. Мы не пошли на Ден Тексстрат. Мы пошли на Ветерингсханс. Я раньше жил в этом городе, но настоящих воспоминаний у меня не было. От Бет я узнал, что в этом городе раньше жили мои мама с папой, мои дяди и тети, двоюродные братья и сестры. Она рассказывала мне истории об этих дядях и тетях, двоюродных братьях и сестрах. Но рассказы другого человека — это не воспоминания. Сейчас я живу в городе, где я никогда раньше не был. Здесь нет людей, которых я знал и с которыми связан. Кроме, разумеется, дяди Аарона. Иногда, глядя на дядю Аарона, я думаю: надо же, как он похож на… Но на кого? Не знаю.
Не принимай это близко к сердцу, Томас. Обычно я мало разговариваю. Но писать — это не разговаривать. Когда ты пишешь, ты думаешь. Пусть и глупости. Когда человек думает, то у него, по-моему, всегда получаются глупости.
Помнишь, Томас, ты мне рассказывал про верующих и неверующих людей. Так вот здесь неверующих нету. Здесь в Бруклине все только верующие. Здесь есть итальянцы и негры и кого только нет. И все во что-то верят. Честно сказать, здесь больше всего евреев. Когда я в Бруклине иду по улице, то я стопроцентный еврей. Когда я вечером лежу в кровати, я иногда снова становлюсь мальчиком из Девентера, который ничего не знает о евреях. Обалдеть! Дядя Аарон берет меня повсюду с собой. То мы идем в гости в очень набожную еврейскую семью, то в веселую еврейскую семью. Они говорят все разом и без конца рассказывают еврейские анекдоты. У дяди Аарона в последнее время появилась подруга, которая все время жалуется, что она слишком толстая. Иногда она стоит перед зеркалом и хохочет. Она говорит: «Или нам надо купить побольше зеркало, или мне надо там и сям на килограммчик похудеть». Здесь в Бруклине я часто смеюсь.
И я уже хорошо научился говорить по-английски, иногда даже сам не замечаю, что говорю по-английски. Читаю я вслух, потому что иначе еще ничего не понимаю.
Недавно мы были в гостях и познакомились там с двумя женщинами из Польши. Они сидели в лагере, но уцелели; они смотрели на меня с жалостью. В их глазах я был маленьким евреем из Европы, у которого погибла вся семья. Они спросили, в каком лагере были мои папа с мамой. Я не мог ответить на этот вопрос. Они много о чем расспрашивали меня и смотрели на меня большими понимающими глазами. И сами много рассказывали. О трупах и о газовых камерах в лагерях с немецкими названиями. Тогда дядя Аарон заплакал. А я — нет. Я обрадовался, что наконец-то что-то узнал. Ночью я потом не мог заснуть, это да. Я думал о тебе, и о Бет, и о тете Йос. Тогда только до меня дошло, что Бет и тетя Йос знали намного больше меня. И я подумал: я завтра же поеду домой, зайду за Томми, мы с ним вместе найдем бездомную собачку, которая не ела уже много дней, и мы будем кормить ее и играть с ней, и она навсегда у нас останется. Понимаешь, в комнате сидели люди, не видевшие войны, да и я вообще-то не видел войны, а эти две женщины очень даже ее видели. И к кому из них я был ближе? Я не мог понять. Мне никто не делал больно. И я не видел, как другим делают больно. И все же со мной все было иначе, чем с теми, кто во время войны жил в Америке. Я завидовал этим двум женщинам. Думаю, они это поняли. «Спрашивай, — сказали они, — мы тебе все расскажем. Ничего не знать — это хуже всего».
Я часто скучаю по Амстердаму.
Мне нравится скучать по тому, что было. Особенно по людям и домам.
Я хочу все знать, но не все сразу.
Я тебе надоел? Я сейчас далеко. То-то и оно: я не здесь, я далеко-далеко, я знаю. Я ужасно жалел, что тебя нет в Амстердаме, когда мы там были с дядей Аароном. Ты не знаешь, как он выглядит, как он разговаривает, и ведь он потрясающе поет «Sonny Boy». С моей стороны было нехорошо, что я не рассказывал тебе о своих планах. Может быть, ты уже не сердишься на меня, но я все еще сам на себя сержусь.
Ах да, тетя Йос поправилась, она теперь знает, что живет на Ветерингсханс, и она пишет мне чудесные письма. Бет мне еще не писала. Бет на меня сердится, об этом мне написала тетя Йос. Но она говорит мне, чтобы я не расстраивался из-за этого, она говорит, что сердиться можно только на того, кого любишь. Я сам пишу ей только коротенькие письма. Я боюсь писать ей все, что думаю.
Этот гнусный предатель в Америке, Томас, написал тебе самое длинное письмо в своей жизни. Ты, наверное, думаешь: вот ведь как наш Званчик расчувствовался. И ты прав, но мне наплевать. Ни один человек не может написать длинное письмо — и при этом не расчувствоваться.
Мы ведь когда-нибудь еще встретимся с тобой, правда?
Или ты в это не веришь? Честное слово, лучше верить! Как знать, что еще может произойти в нашей жизни. Я скучаю по тебе.
Пока, Томас, пока-пока!
Твой друг Пит Зван.
Понедельник. Я высовываю голову в окно.
Напевая французскую песню, папа тихонько спускается по лестнице; я почти не слышу, как он закрывает за собой дверь.
Я смотрю ему вслед. Он идет по каналу Регюлир, на мосту останавливается.
По его спине видно, что он думает: ой-ой-ой, кажется, я не попрощался с моим парнишкой.
Он оборачивается, видит меня в окне и принимается мне махать.
Машет так долго, что я начинаю нервничать.
Он вышел немного прогуляться, но от этого махания кажется, будто он больше никогда не вернется.
Сейчас август. Время каникул.
Все мои приятели, которых у меня вообще-то и нет, уехали кто к морю, кто в лес.
Вдоль канала под ручку идут мелкими шажками старичок и старушка. Они одеты во все черное, у старика на голове шляпа, у старушки — шляпка. Для этой парочки лета не существует, для них существует только боль в суставах. Им до сих пор никто не объяснил, что долгая зима уже позади.
Кто-то должен им это объяснить, но кто?
У меня перехватывает дыхание, когда я вижу, что в доме у тети Йос в гостиной кто-то ходит. Из-за этой чертовой тени я не вижу, кто это — мужчина или женщина, девочка или мальчик. Но в любом случае — в дом на Ветерингсханс кто-то вернулся.
Я бреду по каналу Лейнбан. Проходя по кривому переулку, сдерживаю шаг. Даже в этот солнечный-пресолнечный день здесь, в кривом переулке, темно и холодно.
Где же Олли Вилдеман?
Олли наверняка сидит потеет на берегу моря под Зандвортом. Олли потеет, даже когда ему надо думать над задачкой. Я потею в основном по ночам, когда мне душно от жары: эту жару чувствуешь, но не видишь, солнце хоть и зашло, но жару с собой не забрало.
Я думаю о Зване, который бегал, как сумасшедший, по Амстердаму и везде искал меня.
Я думаю о ночи в Апелдорне, когда я проснулся в уверенности, что Зван весь день искал меня в Амстердаме.
Странное дело.
Случайность это или не случайность?
«Иногда люди молятся богу, чтобы он послал им дождь, — рассказывал мне как-то папа, — и через минуту начинается ливень — это случайность».
Ох уж этот папа.
Я иду по Ден Тексстрат.
При мысли о письме от Звана принимаюсь мурлыкать себе под нос. Сейчас я перечитаю его еще несколько раз, и оно опять будет для меня новым.
Смотреть вокруг тоже помогает.
Вон толстая старуха на табуреточке. Чистит картошку. Время от времени перестает чистить и стирает пот со лба рукой, в которой держит нож.
Я останавливаюсь посмотреть на нее.