Перекличка Камен. Филологические этюды Ранчин Андрей
Попытки же трактовки гоголевской «беллетристики» как воплощения, манифестации истин православной веры приводят к искажению перспективы, так как игнорируют жанровые установки и литературные дискурсы, избранные писателем. Например, справедливо исходя из особенной значимости мотивов войны за веру и защиты православия от поругания иноверцев в гоголевской повести «Тарас Бульба», И.А. Виноградов неоправданно рассматривает систему авторских нравственных координат как прямую и простую проекцию христианских ценностей, заповедей и, в отдельных случаях, даже теологуменов, которые постулируются как обязательные для писателя. В самых разных эпизодах повести, не отмеченных аллюзиями на Библию, отыскиваются тем не менее прямые соответствия деяниям, запечатленным в Писании[105]. Между тем Гоголь, особенно во второй редакции «Тараса Бульбы», следуя гомеровской эпике, стремится увидеть козацкую вольницу и борьбу за веру изнутри прошлого, как бы сливая свой голос с песней сказителя-бандуриста. Самоотверженная борьба за веру и отечество, идеал козацкого братства, пьяный загул сечевиков, изощренные зверства, которым Бульба с боевыми побратимами подвергают евреев и католиков, не щадя ни женщин, ни младенцев, истая привязанность к верной старой люльке, ради которой Тарас рискует жизнью, – все эти деяния не разграничены в мире эпической полноты и силы как богоугодные или грешные; жестокость или роковая неосмотрительность и трагическая ошибка – черты столь же естественные для эпического героя, как мужество и физическая сила[106].
Но современная массовая культура показывает полное непонимание или же нарочитое игнорирование религиозных мотивов, действительно содержащихся в гоголевских сочинениях. Весной юбилейного года с шумом и помпой была объявлена всероссийская премьера кинофильма «Тарас Бульба»; рекламой-пропагандой фильма, представляемого истинным шедевром, занимались многочисленные поп-звезды: от шоуменов с шоувуменами до ладимира Жириновского. Гоголь не случайно подавался как писатель героической темы. Экранный «Тарас Бульба» оказался добротным голливудским блокбастером: внушительный бюджет, панорамные батальные сцены (в которых козаки и поляки сняты в одинаковой стилистике, вопреки столь значимой антитезе в настоящем «Тарасе <…>»), немного секса (откровенные сцены с Андрием и прекрасной полячкой). Все происходит на фоне мелодраматичного саунд-трека. Козацкий кровавый разгул исчез, а заодно и мотив борьбы за поруганную веру: в фильме война Тараса против поляков порождена местью за убитую жену. Так же испарился и контраст верности козацкому товариществу и страсти к красавице-иноплеменнице: визуальный Андрий не просто полюбил прекрасную полячку сильнее чести и отчизны: дотошный сценарист прознал, что у них родился ребенок, – таким образом, долгу перед соратниками, родиной и верой противопоставлена уже не столько страсть, сколько «мысль семейная»[107].
Впрочем, в «Тарасе Бульбе» Владимира Бортко патриотический дискурс представлен в избытке – в предсмертных «речевках» козаков, прославляющих Русь и православную веру. Однако, во-первых, вне эпического универсума гоголевской повести, на плоском кино– и телеэкране, эти здравицы становятся чудовищно манерными и выспренними. А во-вторых, патриотическая идея и «полонофобия» оказались сильно разбавленными. Съемки осады Дубно из-за стены, с польской стороны, создали ситуацию отождествления и пространственной, и психологической точки зрения «ляхов» с взглядом режиссера и зрителя (у Гоголя «польская» точка зрения отсутствует напрочь); звуковую и, тем самым, смысловую рамку в фильме образует польская песня, исполняемая актрисой Магдаленой Мельцаж, сыгравшей возлюбленную Андрия Эльжбету, а ребенок Андрия и прекрасной полячки – полуполяк, полукозак – оказывается своеобразным медиатором, символически преодолевающим этническую и конфессиональную рознь[108].
Вместе с тем, очевидно желая уберечь козаков от ожидаемого отвращения со стороны «чувствительных» и «гуманных» зрителей, создатели фильма полностью исключили сцены расправы сечевиков с иноверцами, прибегнув к сублимирующим заменам: вместо убийства торговцев-жидов показано, как козаки громят их лавки с товаром; сечевики не лишают жизни женщин и детей, не сдирают с мирных жителей кожу и не сжигают их живьем, – горят только деревянные скульптуры в католическом храме. Но и это кощунственное деяние предстает как бы оправданным: ему предшествует чудовищная казнь Остапа в Варшаве, и за ним следует сожжение Тараса – живого человека. Гоголевская поэтика жестокости как проявления стихийного начала, страшного и величественно-пугающего, осталась непонятой.
А в культурных проектах власти православному Гоголю места не нашлось еще и потому, что отчетливо конфессиональный писатель – фигура, отнюдь не способствующая консолидации конфессионально разнородного и во многом религиозно индифферентного общества.
К.В. Мочульский писал о месте Гоголя в русской литературе, найдя небанальные слова и впечатляющие образы для идеи, ставшей к тому времени уже трафаретной: «В нравственной области Гоголь был гениально одарен; ему было суждено круто повернуть всю русскую литературу от эстетики к религии, сдвинуть ее с пути Пушкина на путь Достоевского. Все черты, характеризующие “великую русскую литературу”, ставшую мировой, были намечены Гоголем: ее религиозно-нравственный строй, ее гражданственность и общественность, ее боевой и практический характер, ее пророческий пафос и мессианство. С Гоголя начинается широкая дорога, мировые просторы. Сила Гоголя была так велика, что ему удалось сделать невероятное: превратить пушкинскую эпоху нашей словесности в эпизод, к которому возврата нет и быть не может. Своим кликушеством, своим юродством, своим “священным безумием” он разбил гармонию классицизма, нарушил эстетическое равновесие, чудом достигнутое Пушкиным, все смешал, спутал, замутил; подхватил вихрем русскую литературу и помчал ее к неведомым далям. Непрочным оказался русский “космос”; хаос, скованный пушкинской плеядой, снова воцарился. После надрывного “душевного вопля” Гоголя в русской литературе стали уже невозможны “звуки сладкие и молитвы”. От Гоголя все “ночное сознание” нашей словесности: нигилизм Толстого, бездны Достоевского, бунт Розанова. “День” ее, – пушкинский златотканый покров, – был сброшен; Гоголь первый “больной” нашей литературы, первый мученик ее. Можно жалеть о столь быстро промелькнувшем дне и содрогаться перед страшным ночным “карлой” – автором “Мертвых душ”, но нельзя отрицать того, что великая русская литература вышла из-под плаща – из-под “Шинели” – этого “карлы”. Без Гоголя, быть может, было бы равновесие, антология, благополучие: бесконечно длящийся Майков, а за ним бесплодие; после Гоголя – “полное неблагополучие”, мировой размах и мировая слава»[109].
Однако сам себя сочинитель «Ревизора» и «Мертвых душ», говоря современным политическим сленгом, позиционировал не как новатора, а скромно и сдержанно – как верного «ученика» Пушкина, внявшего его мудрым советам, свернувшего с пути нравственно не обремененного комизма на служение высшим целям, обязанного старшему художнику сюжетами своей лучшей комедии и великой поэмы. Это он утверждал и в «Выбранных местах из переписки с друзьями», и в <«Авторской исповеди»>. Под личиной ученической скромности таится отнюдь не всецело благоговейное отношение к «наставнику»: не случайно в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» автор «Выбранных мест <…>» оценил Пушкина как стихотворца – поклонника чистой красоты, не решившего более глубоких духовных задач, вмененных в обязанность русской литературе. Тем не менее в общественном сознании Гоголь остался писателем «некреативным», попрошайничающим у фонтанирующего замыслами Пушкина, поборовшего собственного «учителя» Жуковского, который оставил о том в свидетельство собственноручную надпись на портрете: «Победителю-ученику от побежденного учителя»[110]. Хотя все мы и вышли из гоголевской шинели, приятнее и престижнее гулять по Невскому проспекту в панталонах, фраке и жилете, позаимствованных у денди Пушкина.
Что же до недостатка «креативности», то Гоголь засвидетельствовал сей порок не только охотой за чужими сюжетами, но и двойным сожжением второго тома так и недописанных «Мертвых душ», доказав, вопреки профессору Воланду и литератору Булгакову, что рукописи горят…
Еще один «грех» Гоголя против нынешних заповедей «порядочности» и «полноценности» – он «не успешный». Главная книга, «Мертвые души», не закончена, и обещанных светлых образов воскресающей Руси миру не явлено. Обрушенный на читающую Россию камнепад «Выбранных мест <…>» не привел ее к покаянию, а вызвал шумный литературный скандал. Несчастный автор признал свою неудачу в <«Авторской исповеди»> и в статье – письме Жуковскому «Искусство есть примирение с жизнью» прямо заявил, что его дар – художество, а не проповедь. Достоевским «выбранный» Гоголь был увековечен в образе неприглядного, нудного и ханжеского моралиста-приживала Фомы Опискина.
Неудачлив Гоголь и физически – слабый, полузаморенный: кожа да нос. Вечные жалобы на собственное нездоровье, наподобие нижеследующей: «Ты спрашиваешь о моем здоровье… Плохо, брат, плохо; все хуже, чем дальше, все хуже. Таков закон природы. Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем. Я бы мог проводить теперь время весело, но я отстал от всего, и самим моим знакомым скучно со мной, и мне тоже часто не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему, то рисуя какую-нибудь соблазнительную картину неудобосварительного обеда, то… Ты спрашиваешь, что я такое завтракаю. Вообрази, что ничего. Никакого не имею аппетита по утрам <…>» (письмо А.С. Данилевскому от 31 декабря <н. ст. 1838>[111]).
Конечно, Гоголь в письме III, «О значении болезней», из «Выбранных мест <…>» постарался превратить недуги телесные в условие и знак душевного и духовного здоровья[112], но в национальной мифологии эта трактовка, кажется, не укоренилась.
Наконец, меланхолик Никоша вчистую проиграл жизнелюбу, маленькому гиганту большого секса Александру. Пушкин даже соблазнительную для сплетников историю ухаживаний Дантеса за Наталией Николаевной повернул в свою пользу, а гибель на дуэли превратил в смерть героя и одновременно в уничтожение соперника. А у Гоголя? Вместо череды блестящих побед над женскими сердцами – загадочная асексуальность[113] да смешная и унизительная попытка сватовства к светской красавице Анне Виельгорской: посватался Акакий Акакиевич к губернаторской дочке…[114]
Обстоятельства же, предшествующие смерти Гоголя, и посмертная судьба его тела исполнены совершенных несообразностей, страхов и ужасов. Почти полностью отказавшись от пищи, он заморил себя голодом; в невменяемом состоянии, намереваясь сжечь какие-то ненужные бумаги, предал огню главный труд жизни; опасался быть похороненным заживо, так что просил в завещании не предавать тело смерти до появления явных признаков тления, – и был-таки погребен заживо (в гробе, очнувшись, ворочался и бился, тщетно царапал стенки отросшими, длинными, как когти у нечисти из «Вия», ногтями…). При вскрытии же могилы и перенесении останков был обнаружен без головы.
Смерть и посмертие жуткие. Рождение же – смешное до чертиков: 1 апреля нового стиля. Ну разве может национальный гений родиться в День дураков! Стыдно-с, неприлично-с…
И совершенно неважно, что установить роль почти полного отказа от еды (строжайшего поста) в смерти Гоголя невозможно[115], а версия о случайном сожжении второго тома «Мертвых душ» из гоголевского рассказа графу А.П. Толстому, переданного М.П. Погодиным, совершенно не согласуется с известными фактами[116]. Версия о безумии Гоголя не проверяема за отсутствием пациента[117]. (Тем не менее даже по-своему столь близкий к Гоголю человек, как граф А.П. Толстой, очевидно, подозревал у него психическую болезнь, так как пригласил к больному доктора Тарасенкова, специалиста по душевным заболеваниям[118].) Столь же безразлично для мифа о Гоголе, что погребен заживо он не был. Во-первых, легенда, пришедшаяся Гоголю впору, как шинель призраку, сильнее скучных фактов и дороже «низких истин». Во-вторых, достаточно и того, что Гоголь панически боялся быть похороненным заживо, в гробу был обнаружен без головы (по-видимому, похищенной по заказу коллекционера А.А. Бахрушина), а родился и впрямь 1 апреля по новому стилю[119].
Но оборотимся от темных обстоятельств кончины Гоголя к светлой жизни Пушкина. По замечанию Ю.М. Лотмана, «Пушкин вошел в русскую культуру не только как Поэт, но и как гениальный мастер жизни, человек, которому был дан неслыханный дар быть счастливым даже в самых трагических обстоятельствах»[120]. При этом «Пушкин был человек в поэзии и поэт в жизни», у которого «[б]ытие превращается в творчество, а человек получает от жизни радость художника»[121]. Гоголь свою жизнь не строил, а «ломал», и между творчеством и бытием его «Я» зияют и разрывы, и провалы. В <«Авторской исповеди»> он представил свое творчество как две эпохи – беззаботного веселого сочинительства (до начала писания «Мертвых душ») и духовного труда во имя высших целей (от этой точки перелома). Но сам он называл и другие рубежи – лето 1840-го, 1846 год. И одновременно опровергал сам себя, полуотрекаясь от порубежных «Выбранных мест <…>» – признавая книгу полной неудачей и вместе с тем замышляя новое издание в составе собрания сочинений – и говоря уже на пороге смерти о готовности воссоздать только что сожженный текст второго тома. Не случайно В.А. Воропаев, стремящийся загладить отмеченные самим Гоголем «противоречия», тем не менее вынужден отмечать эти рубежи и признать главное противоречие: «<…> Подлинный трагизм ситуации заключался в том, что монашеский склад был только одной и, вероятно, не главной стороной гоголевской натуры. Художническое начало побеждало в нем: кризис Гоголя – следствие глубочайшего внутреннего конфликта между духовными устремлениями и писательским даром»[122]. Пишущий о Гоголе вправе отдавать предпочтение духовной прозе перед беллетристикой сочинителя и видеть именно в «духовных устремлениях» его оправдание перед Богом. (Не исключено, что его одобрил бы сам автор.) Однако при неукоснительном следовании такому подходу получается, что было бы лучше, если бы Гоголь художественной прозы не писал вообще – не токмо «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Миргорода», но и «Ревизора» вкупе с «Мертвыми душами». (Опять же не исключено, что писатель с таким подходом согласился бы.) Для Гоголя-художника, напротив, «монашеский склад» оказывается досадным препятствием в творчестве, препоной. В действительности же значимыми и даже трагическими для Гоголя-писателя были, очевидно, противоречия между комическим даром и серьезностью замыслов, между отрицающим и жизнеутверждающим началами творчества; глубокий разлад существовал между христианским смирением и гордыней, питаемой и взращенной представлением об избранничестве художника, имевшим романтическое происхождение. Пережитые духовные кризисы были вызваны крушением профетической миссии создателя «Мертвых душ» и «Выбранных мест <…>»: первый том «Мертвых душ» в обществе был принят преимущественно очень благожелательно и даже восторженно, но в нем увидели всего лишь замечательное литературное произведение – и не более того; книга же писем имела неуспех решительный, причем громко раздавались упреки автора в духовном «самозванстве».
Единого и одного Гоголя словно бы не существует и как писателя, и как личности. У «либерального» Гоголя вырывали из рук книгу «Выбранных мест <…>», стараясь не замечать ее преемственности по отношению к первому тому «Мертвых душ», в частности в теме и образе России[123]. С точностью наоборот это происходит с Гоголем «консервативным» и «монашествующим»: «Выбранные места» превращаются в главное сочинение, будто бы проливающее «обратный» свет на всё прежде написанное[124].
Столь же внутренне противоречив, разъят надвое и душевный портрет Гоголя: «<…> Гоголь похож на свою мать: то веселый и жизнерадостный, то “безжизненный”, как будто с детства запуганный и испугавшийся на всю жизнь»[125].
Противоречия в исследовательских описаниях жизни Гоголя – не простые изъяны в мысли биографов; они отражение живого противоречия предмета.
Успех биографии Гоголя, написанной Игорем Золотусским, объясняется, очевидно, именно тем, что сочинитель от этих противоречий избавился, но не преодолел их, а попросту отбросил, компенсировав отказ от концептуального осмысления художественной выразительностью созданного образа. Гоголь Золотусского оказался составлен словно по рецепту незабвенной Агафьи Тихоновны, мечтавшей об идеальном женихе: он всякий.
Так, дни Гоголя перед кончиной предстают на страницах книги Золотусского одновременно как проникнутые страхом смерти («Все помнят, что Гоголь в эти дни особенно много говорил о смерти, страшился ее, и это приблизило роковую развязку»[126]), как следствие неизбывного одиночества и душевного надлома[127], как мучение если не сумасшедшего, то по крайней мере уподобленное мукам его обезумевшего персонажа[128], наконец, как добровольный уход, противопоставленный самоубийству и уподобляемый кончине старосветских помещиков Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича[129].
Кончина Гоголя оказывается одновременно следствием самых разнородных, а отчасти и взаимоисключающих начал: психического надлома, порожденного страхом смерти, который вызвала кончина супруги Хомякова; бестактности, непонимания и даже духовного насилия со стороны окружающих, повинных в «роковой» гибели, в том числе и священника Матвея Константиновского, якобы призвавшего автора «Мертвых душ» бросить писание;[130] может быть, сумасшествия (параллель с бедным Поприщиным, «болезнь» души, залечили врачи-вредители!); наконец, результатом осознанного решения, которое названо «таинством ухода», – именование, пристойное только для богоугодного успения святого. Однако же этот «уход» оказывается уподоблен «суеверным» и странным смертям двух старичков, чья кончина – олицетворение исчезновения идиллического мира в его деградировавшем состоянии. Уж не явилась ли Гоголю перед его кончиной кошечка, то ли серенькая, то ли та, другая, когда-то утопленная маленьким Никошей?
Противоречия творчества и биографии Гоголя, отчасти мнимые, возникшие под пером его истолкователей[131], но иногда подлинные, живые, все еще требуют осмысления, ложные противоречия – преодоления. Проследить единство сочинений писателя на глубинном мотивном и символическом уровне и рассмотреть индивидуальное начало, сквозящее в воспринятых им литературных кодах, не отрывая автора от традиций и не растворяя в них, остается задачей истории литературы[132]. А что до «блеклого» и «тусклого» юбилея, то, вспоминая вакханалию пушкинского года, невольно признаешь: может, оно и к лучшему? Стоит ли вновь тревожить прах покойного – на сей раз бравурными маршами и затверженными речами? Мне, признаюсь, малосимпатичны даже административно-научные юбилейные «мероприятия», не говоря уже об официальных.
PS.
Некоторые из тезисов этого сочинения были представлены автором в докладе на круглом столе, посвященном другому, не столь круглому, как стол, юбилею – 210-летию со дня рождения Пушкина (июнь 2009 года, филологический факультет МГУ). Один пытливый слушатель усомнился в необходимости использования столь изощренного инструментария, такой «сильной» оптики для рассмотрения столь простой вещи: перед нами грубо сколоченный скворечник, а не архитектурный шедевр, – чиновники, принимающие решения, об этих тонких материях знать не знают; для них Пушкин и Гоголь – на одно лицо.
Объяснимся. Я искренне убежден, что чиновники в России – образованные, узнавшие о Гоголе в школе, а иные – вновь услышавшие и в институте; есть среди них, несомненно, и его читавшие (хотя я и не обнадеживаюсь, что среди них встречаются даже и нигде не учившиеся и ничего не читавшие). Между тем почти все вышеперечисленные представления, составляющие гоголевский миф, хорошо известны ученикам старших классов обычных московских школ, в чем автор удостоверился как на личном опыте общения с абитуриентами-нефилологами, так и при проверке их вступительных сочинений. Кроме того, сама уместность понятия «чиновник» сомнительна: культурная политика вырабатывается, если и не проводится референтами, советниками по культуре и проч. – людьми вполне компетентными.
Приложение к приложению
В нижеследующем стихотворном тексте также представлена пушкинско-гоголевская тема, но уже в аспекте поэтическо-ироническом.
Роман без автора (в стихах)
- Смеркалось; на столе блистая,
- Шипел вечерний самовар,
- Китайский чайник нагревая;
- Под ним клубился легкий пар.
- По чашкам темною струею
- Уже душистый чай блистал.
- Помещик, выпроставши руку
- Из складок теплого халата,
- Зевая, почесал живот.
- Его вниманье отвлекали
- Несносной мухи экзерсисы
- На глади желтеньких обоев.
- «Филатка, живо пистолет!» –
- Воскликнул он. Проворный мальчик
- Подал лепажевской работы
- Изделье легкое Европы.
- Ударил выстрел. Пуля точно
- Вдавила тварь глубоко в стену.
- В сенях раздался колокольчик.
- Mr. Gillot, француз убогой,
- Вошел с докладом: дескать, некто
- Желает нанести визит.
- Пришелец был ни толст, ни тонок.
- «Помещик Павел я, Иваныч, –
- Представился сей незнакомец, –
- Прозванья ж моего не нужно
- Вам знать и вовсе.
- Мне обратиться к вам совет
- Помещик двадцати трех лет,
- Зовомый Лидин, ваш сосед,
- Гвоздин, хозяин превосходный,
- Владелец нищих мужиков;
- Скотинины, чета седая,
- С детьми всех возрастов, считая
- От тридцати до двух годов;
- Уездный франтик Петушков,
- Мой брат двоюродный, Буянов,
- В пуху, в картузе с козырьком
- (Как вам, конечно, он знаком),
- И отставной советник Флянов,
- Тяжелый сплетник, старый плут,
- Обжора, взяточник и шут,
- Давали…»
- Хозяин, изумлен проворством
- И деликатностью пришельца,
- Глазел с минуту в изумленьи,
- Разиня рот и дым пуская.
- (Он обожал курить табак.)
- «Какая привела нужда вас
- В деревню, где скучаю я?» –
- Спросил он ласково и томно.
- Гость осмотрелся. В кабинете
- Не чисто было и не грязно.
- Портреты греческих героев
- Обсели стены. Корпулентны
- Герои были. Между ними
- Худой висел Багратион.
- Два стула прямиком из Вены
- (Один с отломанною спинкой).
- Альбом раскрытый на столе.
- Кувшин с брусничною водою,
- Другой с рассолом. В клетке кенарь.
- Пяток журналов на шкафу:
- «Наш современник», «Новый мир»,
- «Октябрь», «Знамя» и «Москва»[133] –
- Подбор, неложно говорящий
- О широте хозяйских вкусов.
- Графин, настоянный на мухах,
- Избегших злой и меткой пули.
- Да кучки пепла на коврах.
- «Имею надобность большую
- Купить крестьян, поболе мертвых», –
- Без предисловий, сей же час
- Раскрыл свой замысел приезжий.
- Они сошлись. Волна и камень,
- Стихи и проза, лед и пламень
- Не столь различны меж собой,
- Как названная гостем плата
- И как хозяйская цена
- Несхожи были поначалу.
- Хозяину все было ново:
- Он согласительное слово
- В устах старался удержать
- И думал: глупо мне мешать
- Чужой фантазией разжиться.
- Но наконец торг был окончен,
- И гость спросил: «Кто б мог заверить
- Документ на сию покупку?»
- (Хозяин, сибарит роскошный,
- Поехать в город отказался.)
- Хозяин же ответом медлил.
- Пришелец вновь спросил: «А нет ли
- У вас приятеля младого,
- Что б мог заверить договор?»
- Тут продавец немного ожил.
- В глазах его, как сахар сладких,
- Блеснули слезы, а из носа
- Уж капля жирная скользнула,
- И, как огнем обожжена,
- Упала на скамью она.
- Он говорил темно и вяло,
- Помещик в стеганом халате.
- «Был друг, и звался он Евгений
- Онегин, добрый мой приятель.
- Да жаль его. Сражен свинцом.
- Приют его угрюм и тесен,
- И на устах его печать».
- Несчастный Павл Иваныч молча
- Смотрел в окно в раздумьи тяжком,
- И на челе его высоком
- Не отразилось ничего.
- Он увлечен был живо дракой
- Козла с дворовою собакой.
- Стояла осень на дворе.
- Зимы, зимы ждала природа
- (Снег выпал только лишь в июле,
- На третье в ночь.)
- «Уж не дурак ли полный он?» –
- Так про себя они спросили, –
- Но молвить не решились слово
- Поносное о друге друг.
- Рассказчик не спеша продолжл,
- Хотя речистым он и не был:
- «Любил и я в младые годы.
- Итак, она звалася Ольгой.
- Она была моей невестой.
- Евгений же моим был другом.
- Он пригласил ее на танец.
- Она – о Боже! – согласилась[134].
- Не в силах был я снесть удара.
- Вот пистолеты уж блеснули,
- Гремит о шомпол молоток.
- В граненый ствол уходят пули.
- И щелкнул в первый раз курок.
- Свой пистолет тогда Евгений,
- Не преставая наступать,
- Стал первый тихо подымать.
- Вот пять шагов еще ступили…
- Пустое сердце билось ровно.
- В руке не дрогнул пистолет.
- Я первый выстрелил… Пробили
- Часы урочные: поэт
- Роняет, молча, пистолет.
- Убит, к чему теперь рыданья!
- И он убит, и взят могилой,
- Воспетый мною с чудной силой…»
- «Простите, кто, какой поэт!?» –
- Гость вопросил в недоуменьи.
- «Как, кто – поэт? Как, кто – поэт?
- Я, я, я, я, – Владимир Ленский –
- Поклонник Канта и поэт,
- С душою просто геттингенской.
- Всегда восторженная речь
- И кудри черные до плеч.
- Он пал, моей стрелой пронзенный.
- Я написал о том роман
- В стихах, гремучий лирный звон
- В веках поднимет он конечно:
- Вознесся выше я главою
- Александрийского столпа…
- Роман свободный… Не читали-с?»
- «Не доводилось», – гость сказал,
- И стихотворец замолчал.
- Потом пришлец в недоуменьи
- Промолвил: «То была дуэль
- На пистолетах? Так откуда
- Взялась стрела? Ужель из лука
- Вы поразили наглеца?»
- Поэт несчастный задрожал.
- Владимир вздрогнул. Прояснились
- В нем страшно мысли. Он вскричал,
- Как обуянный силой черной:
- «Добро, стяжатель низкопробный!
- N.N., прекрасный человек!
- Ты… средь детей ничтожных мира…
- Быть может… всех ничтожней ты…
- Ты не читал моих стихов,
- Ты знал одной лишь думы власть,
- Одну, но пламенную страсть!
- Она, как червь, в тебе жила,
- Изгрызла душу и сожгла.
- Стяжатель, плут, фигляр презренный!
- Я стеганый ношу халат…
- Я мог быть счастлив и рогат!
- Ты осквернил мою святыню!
- Похитил Ольгу ты обманом,
- С Ноздревым сговорясь, с уланом,
- Ты – ужас мира, стыд природы!
- Твою погибель, смерть детей
- С жестокой радостию вижу!
- Ты – порожденье натуральной
- Презренной школы! Пестрый сор,
- Ты – гоголь, делибаш и вор!
- Филатка, живо пистолет!»
- ……………………………
- ……………………………
- Но следствия нежданной встречи
- Сегодня, милые друзья,
- Пересказать не в силах я;
- Мне должно после долгой речи
- И погулять, и отдохнуть:
- Докончу после как-нибудь.
О Толстом
«Старое барство» в романе Льва Толстого «Война и мир», или как Хлестова и Ноздрев стали положительными героями
О том, что Лев Толстой в «Войне и мире» опоэтизировал мир «старого барства», писали еще литературные критики – современники автора. О консерватизме общественной позиции Толстого, с симпатией описавшего мир патриархального дворянства и как бы не заметившего явлений, обозначаемых штампом «ужасы крепостничества», было много сказано в книгах В.Б. Шкловского и Б.М. Эйхенбаума (эти работы были изданы еще во второй половине 1920-х – начале 1930-х годов)[136]. Но, может быть, самое интересное при изучении с этой точки зрения «Войны и мира» – с какими литературными произведениями при этом полемизировал писатель, какие художественные образы других авторов он словно бы истолковал по-новому в своем романе.
На одну перекличку обратил внимание такой внимательный читатель и тонкий критик, как В.В. Розанов. В статье «”Горе от ума”» (1899) он заметил, что «в “Войне и мире”, которая имеет темою обзор и критику именно критикуемой и Грибоедовым эпохи, есть фраза» о барыне, покидающей Москву со своими арапами и шутихами – несомненный отголосок слов Хлестовой о приобретенной ею «арапке»[137]. Но если в «Горе от ума» мода на «девок-арапок» подана как отвратительная черта дикого «века минувшего», то Толстой видит в упомянутой им барыне (а ее образ – собирательный) проявление столь ему дорогого «скрытого патриотизма». Такая старозаветная дворянка и ей подобные не захотели оставаться в первопрестольной под властью Наполеона, и без поступка этой дворянки не было бы победы в войне 1812 года.
Правда, Розанов решил, что эта перекличка и различие в трактовке московской барыни – хозяйки «арапов» Грибоедовым и Толстым отнюдь не следствие сознательной полемики создателя «Войны и мира» с автором «Горя от ума»: «Мы прикидываем все это примерно; говорим, что в пьесе есть какое-то недоумение в понимании своей эпохи, как на это можно указать, ссылаясь на невольную критику ее в “Горе от ума” <…>» (Там же. С. 232).
Спустя почти пятьдесят лет после Розанова, в 1941 году емко и точно о толстовской трактовке грибоедовской Москвы заметила писательница из первой послереволюционной эмиграции Н.Н. Берберова: «Еще о “Войне и мире”.
Фамусовская Москва, с Ростовым-Фамусовым, и Тугоуховские, и Репетиловы – все налицо. Толстой как бы благословил то, что Грибоедов бичевал»[138].
На самом деле в изображении «старого барства» Толстой полемизирует – причем вполне осознанно – не только с Грибоедовым, но и еще со многими произведениями русской литературы, где отражены взгляды, которые – не ища более точных определений – можно назвать либеральными и прогрессистскими.
Итак, вчитаемся в текст. Начнем с пассажа из «Войны и мира» о барыне и ее чернокожих слугах (между прочим, Розанов в своей статье цитирует текст Толстого неточно – очевидно, по памяти).
«Та барыня, которая еще в июне месяце с своими арапами и шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга, и со страхом, чтобы ее не остановили по приказанию графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию» (т. 3, ч. 3, гл. V).
А вот в каком контексте появляется упоминание об «арапке» в пьесе Грибоедова:
- Ну, Софьюшка, мой друг,
- Какая у меня арапка для услуг:
- Курчавая! горбом лопатки!
- Сердитая! все кошачьи ухватки!
- Да как черна! да как страшна!
- Ведь создал же Господь такое племя!
- Черт сущий <…>
- <…>
- Представь: их как зверей выводят напоказ…
- <…>
- А знаешь ли, кто мне припас?
- Антон Антоныч Загорецкий.
- <…>
- Лгунишка он, картежник, вор
- <…>
- Я от него было и двери на запор;
- Да мастер услужить: мне и сестре Прасковье
- Двоих арапченков на ярмарке достал;
- Купил, он говорит, чай, в карты сплутовал;
- А мне подарочек, дай Бог ему здоровье! (д. 3, явл. 10)
Рассказ Хлестовой весьма красноречив. Прежде всего, эта большая барыня вместе с сестрой привержена старинной моде прошлого, «минувшего» века на чернокожих слуг. Хлестова – одна из тех, о ком в финале Чацкий скажет как о «старухах зловещих, стариках, / Дряхлеющих над выдумками, вздором» (д. 4, явл. 14). Кроме того, отношение к «арапам» как к полулюдям-полуживотным свидетельствует о «варварстве», «дикости» этого грибоедовского персонажа. И наконец, Хлестова ради желания иметь служанку-«арапку» готова прибегнуть к услугам такого отвратительного человека, как Загорецкий. Она безнравственна.
Между тем у Толстого владение «арапами» – не более чем историческая деталь, признак времени. Сама по себе она не говорит о человеке ни хорошо, ни плохо. Хозяйка чернокожей прислуги может быть стинной патриоткой.
Полемические переклички с «Горем от ума» в этом фрагменте толстовского романа очевидны. Московская барыня не случайно направляется именно в саратовскую деревню: «в деревне, к тетке, в глушь, в Саратов» грозится отослать Софью Фамусов. Безымянная барыня из толстовского романа оказывается едва ли не Софьиной тетушкой.
И еще о слугах. Среди слуг старого графа Ильи Андреевича Ростова имеется шут по прозвищу Настасья Ивановна. Для либерального сознания шуты – бесспорное свидетельство бесчеловечности и развращенности господ, попирающих человеческое достоинство слуг, вынужденных играть эту унизительную роль. «Гаеры», шуты – одна из отвратительных черт крепостнического быта в некрасовском стихотворении «Родина». У Толстого же и это – выразительная и даже экзотически милая черта старинных нравов. А шут Настасья Ивановна отнюдь не чувствует себя униженным.
Вернемся к Хлестовой. Эта героиня грибоедовской комедии отличается прежде всего бесцеремонностью и резкостью. О Чацком она прилюдно замечает: «Я за уши его дирала, только мало». В «Войне и мире» есть подобная бесцеремонная московская дама, Марья Дмитриевна Ахросимова. Но только не в пример Хлестовой она добра и мудра, именно она предотвращает увоз Наташи Анатолем Курагиным, она выносит резкий приговор безнравственному замыслу Элен выйти замуж при живом муже, Пьере Безухове: «Одна только Марья Дмитриевна Ахросимова, приезжавшая в это лето в Петербург для свидания с одним из своих сыновей, позволила себе прямо выразить свое, противное общественному, мнение. Встретив Элен на бале, Марья Дмитриевна остановила ее посередине залы и при общем молчании своим грубым голосом сказала ей:
– У вас тут от живого мужа замуж выходить стали. Ты, может, думаешь, что ты это новенькое выдумала? Упредили, матушка. Уж давно выдумано. Во всех…… так-то делают. – И с этими словами Марья Дмитриевна с привычным грозным жестом, засучивая свои широкие рукава и грозно оглядываясь, прошла через комнату.
На Марью Дмитриевну, хотя и боялись ее, смотрели в Петербурге как на шутиху и потому из слов, сказанных ею, заметили только грубое слово и шепотом повторяли его друг другу, предполагая, что в этом слове заключалась вся соль сказанного» (т. 3, ч. 3, гл. VII).
Злоязычная и грубоватая, но справедливая, Ахросимова оказывается в великосветском Петербурге в том же положении, что и Чацкий в старозаветной Москве: в обоих видят «шутов».
В своей комедии Грибоедов направил всю желчь сатиры и соль острот против патриархальной Москвы, приравняв патриархальность к «дикости». Толстой же дорожил естественностью старинных нрава и быта, по контрасту низко оценивая великосветский Петербург, чопорный, лицемерный, мертвенный: «В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие – в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна» (т. 3, ч. 2, гл. VI).
Вот хлебосольный московский барин, милый в своей простоте и безалаберности старый граф Ростов радостно внимает всем ораторам в московском Дворянском собрании в 1812 году и не замечает, что они противоречат друг другу: «<…> только Илья Андреич был доволен речью Пьера, как он был доволен речью моряка, сенатора и вообще всегда тою речью, которую он последнею слышал» (т. 3, ч. 1, гл. XXII). Чем не Павел Афанасьевич Фамусов, завсегдатай Английского клуба? Только хороший Фамусов.
Да и сам автор, не боясь обвинений в ретроградстве и косности, готов подать себя этаким симпатичным Фамусовым или Скалозубом: «Только в наше самоуверенное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежества – распространению книгопечатания вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса. В наше время большинство так называемых передовых людей, то есть толпа невежд <…>» (Эпилог, ч. 2, гл. VIII). Книги сжечь или фельдфебеля в Волтеры дать создатель «Войны и мира» не предлагает, но просвещение, перед которым благоговел Чацкий, не жалует…
Чем заняты любимые автором Ростовы? Одно из самых дорогих их душе занятий – псовая охота. Охотятся с размахом: «Всех гончих выведено было пятьдесят четыре собаки, под которыми доезжачими и выжлятниками выехало шесть человек. Борзятников, кроме господ, было восемь человек, за которыми рыскало более сорока борзых, так что с господскими сворами выехало в поле около ста тридцати собак и двадцати конных охотников» (т. 2, ч. 4, гл. IV). Охотятся с азартом.
О поэтизации Толстым псовой охоты резко отозвался Д.И. Писарев, увидев в охотничьем азарте Ростовых отказ человека от общественных задач и от решения серьезных жизненных вопросов: «Кто не останавливается на веселой наружности явлений, того шумная и оживленная сцена охоты наведет на самые печальные размышления. Если такая малость, такая дрянь, как борьба волка с несколькими собаками, может доставить человеку полный комплект сильных ощущений, от исступленного отчаяния до безумной радости, со всеми промежуточными полутонами и переливами, то зачем же этот человек будет заботиться о расширении и углублении своей жизни? Зачем ему искать себе работы, зачем ему создавать себе интересы в обширном и бурном море общественной жизни, когда конюшня, псарня и ближайший лес с избытком удовлетворяют всем потребностям его нервной системы?»[139]
После охоты приезжают в дом к дядюшке: «Через переднюю дядюшка провел своих гостей в маленькую залу с складным столом и красными стульями, потом в гостиную с березовым круглым столом и диваном, потом в кабинет с оборванным диваном, истасканным ковром и с портретами Суворова, отца и матери хозяина и его самого в военном мундире. В кабинете слышался сильный запах табаку и собак.
В кабинете дядюшка попросил гостей сесть и расположиться как дома, а сам вышел. Ругай с невычистившейся спиной вошел в кабинет и лег на диван, обчищая себя языком и зубами» (т. 2, ч. 4, гл. VII). Вглядимся в эту жанровую сцену. Ба, да ведь это наш старый знакомец из поэмы «Мертвые души» – господин Ноздрев: «Вошедши во двор, увидели там всяких собак, и густопсовых, и чистопсовых, всех возможных цветов и мастей, муругих, черных с подпалинами, полно-пегих, муруго-пегих, красно-пегих, черноухих, сероухих. Тут были все клички, все повелительные наклонения: стреляй, обругай, порхай, пожар, скосырь, черкай, допекай, припекай, северга, касатка, награда, попечительница. Ноздрев был среди их совершенно как отец среди семейства; все они, тут же пустивши вверх хвосты, зовомые у собак правилами, полетели прямо навстречу гостям и стали с ними здороваться. Штук десять из них положили свои лапы Ноздреву на плечи. Обругай оказал такую же дружбу Чичикову и, поднявшись на задние ноги, лизнул его языком в губы, так что Чичиков тут же выплюнул. Осмотрели собак, наводивших изумление крепостью черных мясов, – хорошие были собаки. Потом пошли осматривать крымскую суку, которая была уже слепая и, по словам Ноздрева, должна была скоро издохнуть, но года два тому назад была очень хорошая сука; осмотрели и суку – сука, точно, была слепая» (т. 1, гл. 4).
Собаки дядюшки Ростовых, правда, не ведут себя так панибратски с гостями, как ноздревские с Чичиковым; но зато у Ноздрева на диване не лежат. Любимая собака дядюшки Ростовых, кобель Ругай, почти тезка гоголевскому Обругаю.
Однако сходство двух сцен – поверхностное. У Гоголя смешавшиеся в кучу собаки и люди – свидетельство «оскотинивания», духовного падения человека; у Толстого – это симпатичная черта патриархального поместного быта, и только.
Особенно выразителен как вызов либеральным воззрениям в «Войне и мире» образ Николая Ростова – помещика.
«Николай был хозяин простой, не любил нововведений, в особенности английских, которые входили тогда в моду, смеялся над теоретическими сочинениями о хозяйстве, не любил заводов, дорогих производств, посевов дорогих хлебов и вообще не занимался отдельно ни одной частью хозяйства. У него перед глазами всегда было только одно именье, а не какая-нибудь отдельная часть его. В именье же главным предметом был не азот и не кислород, находящиеся в почве и воздухе, не особенный плуг и назем, а то главное орудие, посредством которого действует и азот, и кислород, и назем, и плуг – то есть работник-мужик.
<…>
И только тогда, когда он понял вкусы и стремления мужика, научился говорить его речью и понимать тайный смысл его речи, когда почувствовал себя сроднившимся с ним, только тогда стал он смело управлять им, то есть исполнять по отношению к мужикам ту самую должность, исполнение которой от него требовалось. И хозяйство Николая приносило самые блестящие результаты» (Эпилог, ч. 1, гл. VII).
Николай Ростов – ярый «антиреформатор» в ведении хозяйства. Его взгляды на сей счет (справедливость которых доказана на практике) – разительный контраст и нововведениям Онегина, заменившего «ярем барщины старинной» «оброком легким», и бесплодным реформам Николая Петровича Кирсанова из тургеневских «Отцов и детей».
На словах Ростов не любит русского мужика: «Он часто говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или беспорядке: “С нашим русским народом”, – и воображал себе, что он терпеть не может мужика.
Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт и потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и прием хозяйства, которые приносили хорошие результаты».
Эта внешняя нелюбовь при настоящей, глубинной симпатии, – как они непохожи на показное «мужиколюбие» Павла Петровича Кирсанова из «Отцов и детей», который даже держит на столике серебряную пепельницу в форме лаптя.
Ни Пушкин, приветствовавший нововведения Онегина («И раб судьбу благословил»), ни Тургенев не писали о любви мужиков к господам. Толстой решился и на это: «И, должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о том, что он делает что-нибудь для других, для добродетели, – все, что он делал, было плодотворно: состояние его быстро увеличивалось; соседние мужики приходили просить его, чтобы он купил их, и долго после его смерти в народе хранилась набожная память об его управлении. “Хозяин был… Наперед мужицкое, а потом свое. Ну, и потачки не давал. Одно слово – хозяин!”» (Эпилог, ч. 1, гл. VII).
Толстой «простил» Николаю Ростову даже то, что либеральная мысль и словесность почитали неискупимым, неизбывным грехом, тягчайшим преступлением, – рукоприкладство по отношению к мужикам (точнее, к управляющим из мужиков).
«Одно, что мучило Николая по отношению к его хозяйничанию, это была его вспыльчивость в соединении с старой гусарской привычкой давать волю рукам. В первое время он не видел в этом ничего предосудительного, но на второй год своей женитьбы его взгляд на такого рода расправы вдруг изменился.
Однажды летом из Богучарова был вызван староста <…>, обвиняемый в разных мошенничествах и неисправностях. Николай вышел к нему на крыльцо, и с первых ответов старосты в сенях послышались крики и удары. <…>
– Эдакой наглый мерзавец, – говорил он, горячась при одном воспоминании. – Ну, сказал бы он мне, что был пьян, не видал… Да что с тобой, Мари? – вдруг спросил он» (Эпилог, ч. 1, гл. VIII).
Жена упрекает мужа в таких поступках. Не одобряет, конечно, и Толстой. Но Николай не всегда может сдержать себя, и автор не судит строго за это своего героя: «Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт; потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и прием хозяйства, которые приносили хорошие результаты в лицо и руки начинали сжиматься в кулаки, Николай вертел разбитый перстень на пальце и опускал глаза перед человеком, рассердившим его. Однако же раза два в год он забывался и тогда, придя к жене, признавался и опять давал обещание, что уже теперь это было в последний раз.
– Мари, ты, верно, меня презираешь? – говорил он ей. – Я стою этого.
– Ты уйди, уйди поскорее, ежели чувствуешь себя не в силах удержаться, – с грустью говорила графиня Марья, стараясь утешить мужа» (Эпилог, ч. 1, гл. VIII).
Конечно, «Война и мир» – это отнюдь не просто запоздалая апология «старого барства». Но понять роман Толстого без учета противостояния автора влиятельной «либеральной» традиции в отечественной словесности невозможно. Иначе происходит неизменное упрощение смысла этого произведения и позиции его создателя.
Кто и зачем вяжет в «Войне и мире»
В «Войне и мире» несколько раз упоминается о вязании, которым заняты различные персонажи, причем в нескольких случаях вязание приурочено к рубежным событиям жизни: оно предваряет рождение или смерть.
Первый пример предшествует смерти старого графа Безухова; все знают, что кончина неизбежна и близка. Пьер приходит в отцовский дом: «Дверь выходила в переднюю заднего хода. В углу сидел старик-слуга княжен и вязал чулок. Пьер никогда не был на этой половине, даже не предполагал существования таких покоев» (IV; 98).
Другой пример. Перед родами княгини Лизы Болконской, в ночь возвращения в родительский дом князя Андрея, которого уже почти уверенно считали погибшим, вяжет няня: «Няня Савишна, с чулком в руках, тихим голосом рассказывала, сама не слыша и не понимая своих слов, сотни раз рассказанное о том, как покойница княгиня <…> рожала княжну Марью <…>» (V; 43). Сцена предшествует рождению Николеньки, смерти родами его матери и «второму рождению» князя Андрея – его появление подобно воскресению из мертвых[141]. О глубоком мистическом смысле одного из этих событий – рождения ребенка – сказано немного раньше: «Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться. Прошел вечер, наступила ночь. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал» (V; 42).
Третий пример. Наташа вяжет чулок для тяжело раненного, стоящего при вратах смерти князя Андрея; символичность действия подчеркнута тем, что об этом ее попросил сам Болконский: «Она сидела на кресле, боком к нему, и вязала чулок. (Она научилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что-то успокоительное.) Тонкие пальцы ее быстро перебирали изредка сталкивающиеся спицы, и задумчивый профиль ее опущенного лица был ясно виден ему. Она сделала движенье – клубок скатился с ее колен. Она вздрогнула, оглянулась на него и, заслоняя свечу рукой, осторожным, гибким и точным движением изогнулась, подняла клубок и села в прежнее положение» (VII; 68).
И в других толстовских произведениях вязание сплетено с мотивами смерти и рождения. В повести «Детство» дважды упоминается о вязании, которым занята няня Наталья Савишна. Это ее обычное времяпрепровождение: «Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась в сундуках <…>, или записывала белье <…>» (I; 46). И в преддверии смерти матери рассказчика «у одного из окон сидела Наталья Савишна, с очками на носу, и вязала чулок» (I; 94). В следующей главе именно она говорит Николеньке о недавно умершей матери: «теперь ее душа здесь» (I; 101) и о мытарствах души, вспоминая мифического психопомпа – проводника душ в царство Аида.
В романе «Анна Каренина» вяжет, точнее держит в руках вязанье, Анна перед рождением ребенка и перед попыткой самоубийства Вронского: «Она держала в руках вязанье, но не вязала, а смотрела на него странным, блестящим и недружелюбным взглядом» (VIII; 393). То, что Анна сидит с вязаньем, но не вяжет, – не случайно: она, очевидно, лишена дара встречать души, приходящие в мир; она оказалась «плохой» матерью.
Прямо накануне родов вяжет Кити: «Она сидела на кровати и держала в руках вязанье, которым она занималась последние дни» (IX; 298). Неожиданность этого занятия со сторонней точки зрения подчеркнута: «И Левин с удивлением увидел, что она взяла вязанье, которое она принесла ночью, и опять стала вязать» (IX;299).
Менее очевидный случай – вязанье миньярдиз[142] англичанки: «В первой детской Сережа, лежа грудью на столе и положив ноги на стул, рисовал что-то, весело приговаривая. Англичанка, заменившая во время болезни Анны француженку, с вязаньем миньярдиз сидевшая подле мальчика, поспешно встала, присела и дернула Сережу. Алексей Александрович погладил рукой по волосам сына, ответил на вопрос гувернантки о здоровье жены и спросил о том, что сказал доктор о baby» (VIII; 460–461). Здесь вязанье не ассоциируется непосредственно ни со смертью, ни с рождением, однако роды Анны были совсем недавно.
Вязание у Толстого имеет символический смысл: оно ассоциируется с нитью судьбы и со смертью. Мотив восходит к античному мифологическому представлению о мойрах-парках, прядущих и обрезающих нить жизни человека.
Особенно явны эти смыслы в сцене, где Наташа вяжет у постели князя Андрея: Наташа словно Парка, оброненный ею клубок предвещает смерть Болконского. Вместе с тем Наташа, как воплощение жизни, земного начала, заслоняет свет – не только реальный огонь свечи, но и высший, сверхчувственный свет иного мира. Наташа, как земная привязанность князя Андрея, закрывает для него путь в иной мир; отрешение от земных страстей открывает для него этот путь[143].
Вязание Анны соотнесено и с символическим образом Гордиева узла; в нерасплетаемый и давящий узел судьба сплела жизни Анны и Вронского. Сцена вязания Анны недалеко отстоит от ссоры героини и ее возлюбленного и попытки самоубийства Вронского, решившегося разорвать гнетущий узел судьбы. В отдаленной символической перспективе видна соотнесенность между вязанием Карениной и ее гибелью: мужик из сна Анны говорит, что она умрет родами; героиня в родах не умирает, она разорвет узел жизни позднее, но в рождении дочери, не любимой матерью, как бы заключено «зерно» смерти Анны[144].
С мойрами-парками сближены Толстым, естественно, женские персонажи. Вяжущие мужчины-слуги у Толстого – своеобразное олицетворение «старого барства». Помимо слуги княжон в доме Безухова-отца это лакей Ростовых Прокофий: «Прокофий <…> сидел и вязал <….> лапти» (V; 8). Эти образы – отголоски пушкинского «седого калмыка» из «Евгения Онегина» (гл. 7, стр. XL). Вспомним Лариных в доме московской кузины: «…У Харитонья в переулке / Возок пред домом у ворот / Остановился. К старой тетке, / Четвертый год больной в чахотке, / Они приехали теперь. / Им настежь отворяет дверь / В очках, в изорванном кафтане, / С чулком в руке, седой калмык» (VI; 156).
Однако упоминания о вяжущих слугах не только деталь старого барского быта. С миром жизни и смерти связан слуга в доме старого графа Безухова, сидящий в передней, при дверях бытия, на границе между этой и иной реальностью, так лакей Прокофий, словно стерегущий дом Ростовых, соотнесен с уютом дома, с теплыми, приязненными отношениями в семье, а сплетаемые прутья лаптей ассоциируются с душевным родством и с сердечными связями. Николай Ростов, возвращающийся с войны и видящий старика лакея, приобщается к единящему бытию семьи.
Такое же значение придано и образу старушки Анны Макаровны, живущей в доме Ростовых – Болконских. Анна Макаровна вяжет: «Это были два чулка, которые по одному ей известному секрету Анна Макаровна сразу торжественно при детях вынимала один из другого, когда чулок был довязан» (VII; 293). В Эпилоге изображается отрадная, хотя и не лишенная подспудных недовольств и недоброжелательства семейная жизнь Ростовых и Болконских, и вязание Анны Макаровны олицетворяет уют и даже чудо этого быта[145].
Исполнено доброжелательства и любви вязание одной из княжон – родственниц Пьера, совсем недавно питавшей к молодому Безухову враждебные чувства: «Пьер взял ее за руку и просил извинения, сам не зная за что. С этого дня княжна начала вязать полосатый шарф для Пьера и совершенно изменилась к нему» (IV; 255).
Более сложен смысл упоминаний о вязании Марьи Дмитриевны Ахросимовой. Описывая распорядок ее дня, Толстой замечает, что она «на ночь заставляла себе читать газеты и новые книги, а сама вязала» (V; 327). Вязание Ахросимовой – это и черта милого старого барства и домашности, и проявление ее мудрости (символичное вязание ценнее газет и новомодных книг), и свидетельство ее власти над жизнью и судьбой других. Именно благодаря вмешательству Ахросимовой было предотвращено гибельное бегство Наташи с Анатолем Курагиным, Ахросимова выносит безапелляционный приговор развратной Элен.
Вязание, создающее вещь, интимно родственную человеку, вещь «веществующую»[146], подспудно противопоставлено метафорическим «вещам», производимым в «мастерской» светской беседы, которую ведут гости Анны Павловны Шерер; ручное вязанье непохоже на продукты механики, машины[147]. «Как хозяин прядильной мастерской, посадив работников по местам, прохаживается по заведению, замечая неподвижность или непривычный, скрипящий, слишком громкий звук веретена, торопливо идет, сдерживает или пускает его в надлежащий ход, так и Анна Павловна, прохаживаясь по своей гостиной, подходила к замолкнувшему или слишком много говорившему кружку и одним словом или перемещением опять заводила равномерную, приличную разговорную машину» (IV; 16). И чуть далее: «Вечер Анны Павловны был пущен. Веретена с разных сторон равномерно и не умолкая шумели» (IV; 17)[148].
Мотив вязания имеет несомненное отношение к философскому плану «Войны и мира». О мыслях Андрея Болконского, утратившего чувство единства жизни, «выпавшего» из бытия, говорится: «[Н]о прежде они вязались между собой» (VI; 43). Вплетенность в целое, в ткань бытия составляет существо истинной жизни для Толстого, и не случайно автор «Войны и мира» прибегает к полустертой, но все же еще ощутимой метафоре – «вязались».
В единую смысловую ткань с образами вязания вплетен и образ-символ из предсмертных видений-откровений князя Андрея – «[К]акое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок» (VI; 398). Князь Андрей мысленно говорит об этом «странном здании»: «Тянется! Тянется! Растягивается и все тянется» (VI; 398). Эти слова князя Андрея придают «воздушному зданию» сходство с нитями и с паутиной. Прообраз его, – вероятно, «паутина доброты» (web of Kindness) и «нити любви» (threads of Love) из «Сентиментального путешествия по Франции и Италии» Л. Стерна, а также меатафоры «нить души» и «облачение души» из трактата И.-Г. Гердера «Идеи к философии истории человечества»[149].
Ткань и вязанье принадлежат к одному семантическому полю, для Толстого они, вероятно, подобны друг другу. И весь текст «Войны и мира» – своего рода грандиозное полотно или вязанье, сплетающее разнородные судьбы, эпизоды, соединяющее вымысел «беллетриста» с рассуждениями историка и философа. Не случайна метафора С.Г. Бочарова, отнесенная к «Войне и миру»: «лабиринт сцеплений»[150].
Символика в «войне и мире»: из опытов комментирования книги Л.Н. Толстого
Нижеследующие заметки написаны на основе моего комментария к «Войне и миру» Л.Н. Толстого[152]. Предмет интерпретации – некоторые символические элементы в книге, преимущественно неявные либо «непрозрачные» по своей семантике.
Название «Лысые Горы» весьма выразительно и необычно. Недавно Е.Ю. Полтавец предложила толкование названия имения Болконских как символического; по ее мнению, Лысые Горы ассоциируются с горой Голгофой (собственно, это имя значит «Череп», «Лобное место»), на которой был распят Христос. По ее мнению, Лысые Горы наделены значением священного пространства. Это имя указывает на «христоподобие» князя Андрея Болконского как мученика: князь Андрей, не спасающийся от гранаты на Бородинском поле и жертвующий собою, подобен Христу, добровольно принимающему крестную смерть. Сакральный ореол Лысых Гор проявляется, как считает Е.Ю. Полтавец, в изображении усадьбы как приюта «божьих людей»: княжна Марья постоянно привечает в имении странников, юродивых. Наконец, согласно мнению исследовательницы, Лысые Горы – своеобразный субститут святого города Киева. Ведь кое-кто из странников совершал паломничество в Киев (к киевским святым горам, по летописной легенде, благословленным апостолом Андреем[153]); одну из странниц, привечаемых княжной Марьей, зовут Федосеюшка (Феодосия), и это имя напоминает о великом киевском святом Феодосии Печерском. Совпадение лексемы Горы в названии имения и гор как семантизированного еще в ранней древнерусской словесности элемента киевской топографии и тезоименитство князя Андрея и апостола Андрея трактуются Е.Ю. Полтавец как знаки соотнесенности Лысых Гор и Киева[154].
Представление о наличии в тексте «Войны и мира» глубинных символических структур, на чем настаивает Е.Ю. Полтавец, бесспорно[155], однако данное ею толкование, как я полагаю, сомнительно.
Прежде всего, соотнесенность смертельного ранения князя Андрея Болконского с крестной смертью – жертвой Христа[156] едва ли существует.
Е.Ю. Полтавец истолковывает смерть и даже ранение князя Андрея как вольную жертву в подражание Христу наподобие кончины святого мученика, страстотерпца, проводя параллель с предком князей Волконских (и предком Л.Н. Толстого по материнской линии) святым Михаилом Всеволодовичем, князем Черниговским, убитым по приказанию хана Батыя в 1245 или 1246 году за отказ совершить языческие очистительные обряды, исполнение которых князь воспринял как отречение от Христа. Князь Андрей, утверждает исследовательница, будто бы стоит на Бородинском поле под огнем французской артиллерии и не прячется от гранаты, движимый жертвенными побуждениями.
Такая интерпретация противоречит тексту «Войны и мира». Во-первых, в ранении полковника[157] Болконского нет ничего исключительного: полк князя Андрея находится в резерве у Семеновского оврага, на линии русских позиций, которая действительно подвергалась сильнейшему артиллерийскому обстрелу[158]. В описании обстрела, которому подвергается полк князя Андрея, отражено реальное событие Бородинской битвы – обстрел гвардейских Преображенского и Семеновского полков, находившихся в резерве, во второй линии русской обороны: «На Бородинском поле Семеновский и Преображенский полки были поставлены в резерв позади батареи Раевского. Они простояли под выстрелами сначала вражеской артиллерии, а затем и пехоты 14 часов и выдержали это испытание “стойко, с невозмутимым хладнокровием, каким должны были обладать отборные войска”.
Именно этот эпизод описывает Л.Н. Толстой в романе “Война и мир” <…>»[159].
Во-вторых, нежелание князя Андрея прятаться от гранаты – следствие гордости, оно мотивировано офицерской честью: «– Ложись! – крикнул голос адъютанта, прилегшего к земле. Князь Андрей стоял в нерешительности. “Неужели это смерть? – думал князь Андрей, совершенно новым, завистливым взглядом глядя на траву, на полынь и на струйку дыма, вьющуюся от вертящегося черного мячика. – Я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, люблю эту траву, землю, воздух…” Он думал это и вместе с тем помнил о том, что на него смотрят.
– Стыдно, господин офицер! – сказал он адъютанту» (т. 3, ч. 2, гл. XXXVI [VI; 262]).
Естественная привязанность к жизни и страх смерти борются в душе князя Андрея с представлением о чести, с гордостью – чувством, в главном все-таки, по Толстому, ложным – с тем чувством, которое движет Наполеоном и ему подобными, с тем чувством, тщету которого Болконский постиг когда-то на поле Аустерлица. При Бородине князь Андрей не хотел умирать. «Воля к смерти» раскрылась в его душе позднее, уже в дни болезни. При этом ситуация сражения исключала возможность «эффектно-героического» поведения, как при Аустерлице: надо было «просто» стоять под огнем неприятельской артиллерии, но это «стояние» невероятно далеко – в случае князя Андрея Болконского – от деяния страстотерпца, становящегося «вольной жертвой» в подражание Христу.
И наконец, чувства, угнездившиеся в душе Болконского перед сражением, далеки от христианской невозмутимости, от всепрощения, отрешенности от мира и его соблазнов, – от того душевного состояния, которое должно быть присуще мученику-страстотерпцу. Он не верит в вечную жизнь и накануне сражения замечает: «А княжна Марья говорит, что это испытание, посланное свыше. Для чего это испытание, когда его уже нет и не будет? никого больше не будет! Его нет!» (т. 3, ч. 2, гл. XXIV [VI; 212]). В князе Андрее есть озлобленность, о которой позже будет вспоминать Пьер, боясь, не умер ли Болконский в таком недобром состоянии души. Князь Андрей совсем не по-христиански заявляет, что не брал бы пленных, и признает, что «в последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла…» (т. 3, ч. 2, гл. XXV [VI; 219]). И, главное, «от брезгливости к жизни, как ни меняется князь Андрей, ему не дано избавиться»[160]. А это чувство нехристианское.
Осознание тщеты собственной жизни и жизни вообще, открывающееся князю Андрею накануне Бородина, – это безблагодатное знание. Не случайно упоминание его о знании, полученном Адамом и Евой в нарушение заповеди Бога не вкушать с древа познания добра и зла; внушил им вкусить от этого древа змий – дьявол (Быт. 2: 17; 3: 1–24). Жизнь теперь для Болконского – не увиденные «сквозь стекло и при искусственном освещении» волшебного фонаря видения, но «дурно намалеванные картины» (т. 3, ч. 2, гл. XXIV [VI; 211]). Он не просто разочаровывается в «славе, общественном благе, любви к женщине» («И все это так просто, бледно и грубо при холодном блеске того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня» – там же); он отворачивается и от жизни, и от ее вечного истока. После ранения, у врат смерти он действительно постигнет высший, неотмирный смысл бытия, – но это будет уже другой князь Андрей: «Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок любви, не зависящий от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней» (т. 4, ч. 1, гл. XVI [VII; 67]).
Мудрый Кутузов характеризует путь князя Андрея: «Я знаю, твоя дорога – это дорога чести» (т. 3, ч. 2, гл. XVI [VI; 180]), и в этом определении нет ничего от мученичества в подражание Христу. Произнося эти слова, Кутузов не случайно вспоминает о героическом порыве князя Андрея в Аустерлицком сражении, и Болконскому это напоминание радостно: «Я тебя с Аустерлица помню… Помню, помню, с знаменем помню, – сказал Кутузов, и радостная краска бросилась в лицо князя Андрея при этом воспоминании. <…> Хотя князь Андрей и знал, что Кутузов был слаб на слезы и что он теперь особенно ласкает его и жалеет вследствие желания выказать сочувствие к его потере, но князю Андрею и радостно и лестно было это воспоминание об Аустерлице» (Там же [VI; 180]).
А ведь аустерлицкий подвиг князя Андрея оценивается автором «Войны и мира» как ложное, непричастное вечному, высшему смыслу деяние.
А Лысые Горы в «Войне и мире» не являются местом, в котором сосредоточена, преизбыточествует святость. Жизнь в Лысых Горах далека от праведности, полна скрытого недоброжелательства и раздражения. Показательно отношение старого князя к домочадцам (кстати, о религиозности дочери отставной генерал-аншеф отзывается насмешливо-презрительно). Обитают в Лысых Горах не только соблазн, но и грех: это связь старого князя с мадемуазель Бурьен. Конечно, за раздражением и жестокими насмешками князя Николая Андреевича скрывается любовь, проявляющаяся в отношении к дочери перед его смертью, но, так или иначе, Лысые Горы отнюдь не святое место.
Если они могут быть как-то соотнесены с Голгофой, то в таком случае они могут ассоциироваться и с Лысой горой как местом ведьмовского сборища. Местом шабаша ведьм слыла «в России Лысая Гора близ Киева. Впрочем, Лысые Горы такой же скверной репутации имеются и в других славянских землях. <…> А мифологи стихийной школы с А.Н. Афанасьевым во главе считают, что “Лысая гора, на которую, вместе с бабою-ягою и нечистыми духами, собираются ведуны и ведьмы, есть светлое, безоблачное небо”»[161].
Ассоциации с ясным небом могут быть также свойственны названию Лысые Горы у Толстого (ср. созерцаемое князем Андреем при Аустерлице небо).
Название Лысые Горы, как и название имения Ростовых Отрадное[162], действительно, глубоко не случайно, но смысл его по меньшей мере неоднозначен. Словосочетание «Лысые Горы» ассоциируется с бесплодностью (лысые) и с возвышением в гордости (горы, высокое место). И старого князя, и князя Андрея отличают и рационалистичность сознания (по Толстому, духовно не плодотворная, в противоположность естественности простоты Пьера и правде интуиции, свойственной Наташе Ростовой), и гордость. Кроме того, Лысые Горы – по-видимому, своеобразная трансформация названия имения Толстых Ясная Поляна: Лысые (открытые, незатененные) – Ясная; Горы – Поляна (и по контрасту «высокое место – низина»). Как известно, описание жизни в Лысых Горах (и в Отрадном) навеяно впечатлениями яснополянского семейного быта.
Накануне Аустерлицкого сражения «[н]а дворе Кутузова слышались голоса укладывавшихся денщиков; один голос, вероятно кучера, дразнившего старого кутузовского повара, которого знал князь Андрей и которого звали Титом, говорил: “Тит, а Тит?”
– Ну, – отвечал старик.
– Тит, ступай молотить, – говорил шутник.
“И все-таки я люблю и дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этой таинственной силой и славой, которая вот тут надо мной носится в этом тумане!”» (т. 1, ч. 3, гл. XIII [IV; 334]).
Поддразнивающая, «автоматически» повторяющаяся реплика кучера, вопрос, не требующий ответа, выражает и подчеркивает абсурдность и ненужность войны. С нею контрастируют беспочвенные и «туманные» (очень значимо упоминание о тумане) мечты князя Андрея. Эта реплика повторяется немного ниже, в главе XVIII, описывающей отступление русской армии после Аустерлицкого разгрома:
«– Тит, а Тит! – сказал берейтор.
– Чего? – рассеянно отвечал старик.
– Тит! Ступай молотить.
– Э, дурак, тьфу! – сердито плюнув, сказал старик. Прошло несколько времени молчаливого движения, и повторилась опять та же шутка» (IV; 364).
Имя Тит символично: святой Тит, праздник которого приходится на 25 августа старого стиля, в народных представлениях ассоциировался с молотьбой (на это время приходился разгар молотьбы) и с грибами. Молотьба в народной поэзии и в «Слове о полку Игореве»[163] – метафора войны; грибы в мифологических представлениях связываются со смертью, с войной и с богом войны Перуном[164].
Назойливо повторяющееся упоминание имени Тита, ассоциирующееся с бессмыслицей ненужной и непонятной войны 1805 года, контрастирует с героической, возвышенной семантикой этого же имени в прославляющих Александра I стихах «Славь тако Александра век / И охраняй нам Тита на престоле» из оды поэта и драматурга Н.П. Николева (описание торжественного обеда в московском Английском клубе, данного в честь Багратиона – т. 2, ч. 1, гл. III [V; 23])[165]. Тит из николевской оды – римский император, известный полководец Тит Флавий Веспасиан.
Больше имя Тита в «Войне и мире» не появляется, но один раз оно дано в подтексте произведения. Перед Бородинским сражением Андрей Болконский вспоминает, как «Наташа с оживленным, взволнованным лицом рассказывала ему, как она в прошлое лето, ходя за грибами, заблудилась в большом лесу» (т. 3, ч. 2, гл. XXV [VI; 220]). В лесу она встретила старика пчельника.
Воспоминание князя Андрея о Наташе, заблудившейся в лесу, в ночь накануне Бородинского сражения, накануне возможной смерти, конечно, не случайно. Грибы ассоциируются с днем святого Тита, а именно праздник святого Тита, 25 августа старого стиля, был кануном Бородинского сражения (26 августа старого стиля) – одного из самых кровопролитных в истории войн с Наполеоном. Урожай грибов ассоциируется с громадными потерями обеих армий в Бородинской битве и со смертельным ранением князя Андрея при Бородине. Грибы ассоциируются в мифологических представлениях со смертью, и завтра Смерть соберет свой урожай; грибы также связаны с войной и – в языческой традиции – с богом войны (у восточных славян с Перуном)[166].
Сам же день Бородинского сражения – 26 августа старого стиля – был днем праздника святой Наталии[167]. Грибы как знак смерти неявно противопоставлены Наташе как образу торжествующей жизни (латинское по происхождению имя Natalia означает «рождающая», и весьма красноречиво, что в Эпилоге Наташа представлена «плодовитой самкой»). Старый пчельник, которого встречает Наташа в лесу, также, очевидно, олицетворяет начало жизни, контрастирующее с грибами и темнотой леса. В «Войне и мире» «роевая» жизнь пчел – символ естественной человеческой жизни (ср., например, описание Москвы в гл. ХХ ч. 3 т. 3 «Войны и мира»). Показательно, что «пчелиный промысел считается одним из тех, которые требуют нравственной чистоты и праведной жизни перед Богом»[168].
Гриб – но в метафорическом значении – встречается в тексте «Войны и мира» несколько позднее, и, опять-таки, в эпизоде, изображающем князя Андрея и Наташу. Наташа в первый раз входит в комнату, где лежит раненый Болконский. «В избе этой было темно. В заднем углу у кровати, на которой лежало что-то, на лавке стояла нагоревшая большим грибом сальная свечка» (т. 3, ч. 3, гл. XXXI [VI; 394]). Форма гриба, упоминание о грибе и здесь символичны; гриб ассоциируется со смертью, с миром мертвых; нагар в форме гриба не дает распространиться свету: «В избе этой было темно». Темнота наделена признаками небытия, могилы. Не случайно сказано: «В заднем углу, у кровати, на которой лежало что-то <…>» – не кто-то, а что-то, то есть князь Андрей описывается в восприятии еще не различающей предметы в темноте Наташи как тело, как словно бы покойник. Но затем все меняется: «<…> нагоревший гриб свечки свалился, и она ясно увидела лежащего <…> князя Андрея, такого, каким она всегда его видела» (Там же [VI; 395]). «Каким всегда» – то есть живого. «Гриб» застит свет, который соотнесен с жизнью. Значимы, очевидно, и фонетические, звуковые ассоциации между словами «гриб» и «гроб», и подобие шляпки «гриба» крышке гроба. Свеча же напоминает о свече из евангельского речения Иисуса Христа: «Вы – свет мира. <…> И зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме. Так да светит свет ваш перед людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного» (Мф. 5: 14–16). Толстой, по-видимому, непосредственно апеллирует к этому речению, когда упоминает о «переноске», на которой находилась свеча в комнате, в которой лежал князь Андрей: этой «переноске» соответствует свеча из речения Христа.
Раскрыть (точнее, приоткрыть) смысл вне– и сверхсмыслового в предсмертных переживаниях князя Андрея – значит попытаться совершить почти безнадежное, почти глупое и почти кощунственное. И тем не менее эти попытки объяснения необъяснимого по-своему естественны: в видениях князя Андрея таится очень глубокий и именно потому плохо передаваемый рациональным словом смысл. Блестящий опыт толкования предсмертных видений и мыслей Болконского уже существует: это глава «Откровения князя Андрея» в книге Б.И. Бермана «Сокровенный Толстой»[169]. Принимая истолкования Б.И. Бермана, попробуем дополнить и расширить их. Все примеры – из гл. XXXII ч. 3-й 3-го тома (VI; 398–399).
«И пити-пити-пити» – можно предположить: этот неотмирный, неземной шелест, слышимый умирающим, напоминает повторяющееся слово «пить» (в форме инфинитива «пити», характерной и для высокого слога, для церковнославянского языка, и для слога простого, но для Толстого не менее возвышенного – для простонародной речи). Это напоминание о Боге, об источнике жизни, о «воде живой», это ее жажда. Фонетически этот ряд звуков напоминает абсурдное поддразнивание солдатом денщика в «аустерлицких» главах: «Тит, а Тит, ступай молотить». По смыслу же – это противоположности. Ранее была бессмыслица, теперь сверхсмысл[170].
«Вместе с этим, под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок». – Это и образ восхождения, невесомая лестница, ведущая к Богу, и воздушно-легкая башня духа, противоположная ветхозаветной Вавилонской башне, которая была вызовом людей Творцу, тщетным плодом гордыни (Быт. 11: 1–9). Это и как бы храм души.
«Тянется! Тянется! Растягивается и все тянется». – Эти слова князя Андрея придают «воздушному зданию» сходство с нитями и с паутиной. Прообраз его – вероятно, «паутина доброты» (web of Kindness) и «нити любви» (threads of Love) из книги высоко ценимого Толстым английского писателя XVIII века Л. Стерна «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии». Строки, содержащие эти образы, выписаны в дневнике Толстого с восторженной оценкой «восхитительно» (запись под 14 апреля 1852 году). Толстой в 1852 году работал над переводом книги Стерна, но не завершил его[171]. В переводе А. Франковского фрагмент из книги Стерна звучит так: «Если природа так соткала свой покров благости, что местами в нем попадаются нити любви и желания, – следует ли разрывать всю ткань, чтобы их выдернуть»[172]. Смысловое наполнение образа у Толстого несколько отлично от стерновского, но внешнее сходство очевидно.
У этого образа легкого, полувоздушного покрова есть и еще один вероятный источник – книга немецкого мыслителя И.-Г. Гердера «Идеи к философии истории человечества». Гердер писал о божественной духовной силе, действующей в мире и приуготовляющей человека к его посмертному преображению: «<…> Хотя я глубоко уверен, что все ступени творения точнейшим образом взаимосвязаны и что поэтому органическая сила нашей души, предаваясь самым чистым и духовным своим упражнениям, сама закладывает основу своего будущего облика или, по крайней мере, сама не ведая о том, начинает постепенно ткать ту нить, которая послужит ей облачением, пока лучи высшего солнца не пробудили самых сокровенных, от нее самой утаенных до поры, до времени сил, то все же дерзость – предписывать Творцу законы строения существ в мире, устройство которого нам совершенно неизвестно»[173]. Впервые перевод на русский язык первой части сочинения Гердера, содержащей это рассуждение, был издан в 1829 году. Здесь говорится о «ткани» души, «имеющей служить до некоторого времени ее одеждою»[174]. Толстого привлекли мысли Гердера, он внимательно читал статью «Человек сотворен для ожидания бессмертия» в журнале «Вестник Европы» (1804. Т. 16); в этой статье излагалась и местами цитировалась книга «Идеи к философии истории человечества». Имя Гердера упоминается князем Андреем в беседе с Пьером: Болконский находит сходство мыслей своего друга с гердеровскими (т. 2, ч. 2, гл. XII [V; 123]). Имя немецкого философа также встречается в черновом наброске, описывающем пребывание князя Андрея на батарее Тушина: офицеры обсуждают журнал со статьей Гердера, о смерти и бессмертии «по Гердеру» говорит Тушин, с философией Гердера хорошо знаком князь Андрей[175].
Возможно, что и приближение смерти-преображения открывается князю Андрею посредством символа, восходящего к гердеровскому сочинению.
Николай: символика имени в «Войне и мире» Л.Н. Толстого
Имя Николай, неоднократно встречающееся или подразумеваемое на страницах «Войны и мира» Л.Н. Толстого, обладает символическим смыслом и связано с почитанием святителя Николая, в старом русском варианте – Николы (в народной огласовке – Миколы) Мирликийского (Николая Угодника, Николая Чудотворца). Николай (Никола) Мирликийский особенно почитался на Руси.
Б.А. Успенский, опираясь как на многочисленные свидетельства иностранцев, так и на разъяснения иерархов Русской церкви (епископа Воронежского и Елецкого Тихона Малинина, митрополита Новгородского Феофана Прокоповича), так характеризовал отношение к святому Николаю Мирликийскому в старой России: «Никола (св. Николай) занимает совершенно исключительное место в русском религиозном сознании. Никола, несомненно, наиболее чтимый русский святой, почитание которого приближается к почитанию Богородицы и даже самого Христа»[177]. В неканонических народных представлениях, доживших до XIX и до XX века, Никола даже может входить в Святую Троицу наряду со Спасителем и Богородицей или быть четвертым Ее Лицом. «Соответственно, в фольклорных текстах Никола может смешиваться с Богом <…> и имя Николы сочетается с наименованием Господа (или Троицы и Богородицы), как бы объединяясь с ними в одно целое <…>»[178]. Ему посвящены многочисленные духовные стихи, известные в том числе и в поздних и в современных записях; святитель Николай прославляется как «во святителхъ велик в чюдесх зло преславен», «его меч в руках горящих / Пресекает сатану»[179].
Австрийский дипломат барон С. Герберштейн, посетивший Россию в 1517 и 1526 годах, отмечал, что московиты «[с]реди святых <…> особенно чтут Николая Барийского и ежедневно рассказывают о его многочисленных чудесах»[180].
Дж. Флетчер – посол английской королевы Елизаветы, побывавший в Московии в 1588–1589 годах, писал: московиты, почитая святых, «отдают еще преимущество одним перед другими, как то: Благословенной Деве Марии <…> и св. Николаю, именуемому у них скорым помощником. Они говорят, что Бог назначил ему для служения 300 главных Ангелов»[181]. Он упоминал, что «они кладут в руки покойнику письмо к св. Николаю, которого почитают главным своим заступником и стражем Царствия Небесного, каким паписты считают Петра»[182]. Дж. Горсей, приказчик-практикант английской Московской компании, приехавший в Россию в 1572 году и проживший в ней длительное время, утверждал, что русские правители «производили древность собственной церкви от апостола Андрея и св. Николая, своего покровителя»[183]. Это утверждение в отношении святителя Николая, по-видимому, неверно, но весьма показательно, так как является попыткой объяснить особое его почитание.
В «Войне и мире» несколько упоминаемых храмов посвящено святому Николаю (Николе) Мирликийскому. Пьер по пути к Бородинскому полю спускается по дороге, ведущей «мимо стоящего на горе направо собора, в котором шла служба и благовестили» (т. 3, ч. 2, л. ХХ [VI; 197]). Это новый Никольский собор на городище Можайска, у кромки вала (святой Николай Мирликийский – небесный покровитель Можайска). Собор был построен в 1685 году как надвратный храм; Пьер должен был видеть его в перестроенном виде, но без воздвигнутой в 1814 году колокольни: в 1802–1812 годах старый обветшавший храм был перестроен в неоготическом стиле, возможно, архитектором А.Н. Бакаревым[184].
Упоминание Толстого о можайском Никольском соборе не случайно: Можайск и его надвратный храм воспринимались как символические ворота Москвы, Московской земли, а святой Николай – как покровитель не только Можайска, но и всей Русской земли. По замечанию участника похода на Россию Стендаля, «[н]е воззвания и не награды воодушевляют русских солдат на бой, а приказания святого угодника Николая»[185]. Символично и имя святого, производное от греческого слова «победа»; имя «Николай» означает «победитель народов», наполеоновская армия же состояла из солдат разных народов – «двунадесяти язык» (двенадцати народов). В 12 верстах не доходя до Можайска, на Бородинском поле, у ворот Москвы русские одерживают духовную победу над армией Наполеона.
П. Петрей – швед, в 1600–1610-х годах неоднократно бывавший в России, сначала с целью сбора информации о стране, затем с дипломатической миссией, свидетельствовал о Можайске: «В крепости находится образ св. Николая, который содержится в большой чести и богато украшен драгоценными каменьями, жемчугом и золотом. Когда великому князю надо бывает воевать, он ходит туда в Николин день и жертвует святому большие дары и подаяния, чтобы он послал ему победу над врагами»[186]. Память о Можайске как «доме» святого Николая не исчезла и позднее.
Николай-Никола почитался, в частности, как покровитель ратного дела, что отражено в народных причитаниях; показателен и меч святого Николая Можайского на известной резной иконе[187].
Когда французский авангард вступил в Москву, «oколо середины Арбата, близ Николы Явленного, Мюрат остановился, ожидая известия от передового отряда о том, в каком положении находилась городская крепость “le Kremlin”» (т. 3, ч. 3, гл. XXVI [VI; 365]). Храм Николы Явленного выступает здесь в роли своеобразного символического замещения святого Кремля, вехи на подступах к нему.
Знаменательно, что и Пьер Безухов для исполнения покушения на Наполеона (а он полагает, что избран свыше для этой роли) отправится «к Николе Явленному, у которого он в воображении своем давно определил место, на котором должно быть совершено его дело» (т. 3, ч. 3, гл. XXXIII [VI; 402]). Выбор места, естественно, неслучаен. Пьер как бы ищет небесного покровительства, помощи святого Николая (Николы).
Покидающие Москву наполеоновские войска и русские пленные проходят «мимо церкви», оскверненной французами: у ограды был поставлен стоймя «труп человека <…> вымазанный в лице сажей» (т. 4, ч. 1, гл. XIII [VII; 111]). Неназванная церковь – это сохранившийся храм Николы Чудотворца (Николая Мирликийского) в Хамовниках. Основное здание церкви было построено в 1679–1682 годах, один из приделов, трапезная и колокольня – в 1692 году, второй придел – в 1757 году[188]. Толстой не называет церкви, но это упоминание было понятным для каждого москвича. Ведь «Война и мир» – произведение, адресованное по преимуществу москвичам, а не петербуржцам. В «Войне и мире» противопоставлены не в выгоду новой столице Москва и Петербург. При этом петербургские топографические реалии практически не упоминаются в книге (Фонтанка, дом на Английской набережной и Таврический сад – редкие исключения). Между тем московские реалии, адреса упоминаются очень часто, причем в расчете на посвященного читателя, их хорошо знающего. Помимо улиц, бульваров и площадей это, например, Гурьев дом (т. 1, ч. 3, гл. XIII), Юсупов дом (дом князя Н.Б. Юсупова в Харитоньевском переулке – т. 3, ч. 3, гл. XVI), дом князя Грузинского на углу Поварской (т. 3, ч. 3, гл. XXXIV), приход Успения на Могильцах (т. 2, ч. 5, гл. XII), домовая церковь Разумовских (церковь Вознесения на Гороховом поле – т. 3, ч. 1, гл. XVIII). В случае с «Гурьевым домом», о котором вспоминает Николай Ростов в полудреме, находясь во фланкерской цепи, Толстой, ориентирующийся на собственное восприятие Москвы, очевидно, допускает исторический анахронизм: Гурьевым домом («Гурьевкой») назывался роскошный дом, построенный по проекту М.Ф. Казакова на углу Тверской и Малого Гнездниковского переулка для московского главнокомандующего А.А. Прозоровского после 1778 года (вероятно, в 1790–1795 годах). Он принадлежал позднее княгине Голицыной, затем Куракиной; в руках «богатого помещика Гурьева, который его окончательно забросил» дом оказался только в 1840-х годах и лишь с этого времени приобрел обиходное название «Гурьев дом»[189].
Изображение храма Николы в Хамовниках – это еще один пример указания на символическое значение святого Николы (Николая) и имени Николай в «Войне и мире»: Никола Угодник словно бы выпроваживает из Москвы французов, которые осквернили его храм.
Знаменательно в «Войне и мире» время действия в Эпилоге. Действие Эпилога приходится на «канун зимнего Николина дня, 5 декабря 1820 года» (VII; 272). Престольный праздник в Лысых Горах, где собираются любимые толстовские герои, – праздник святого Николая. По мнению Б.И. Бермана, приуроченность событий Эпилога к этой дате связана с воспоминанием о старшем брате Толстого, рано умершем Николае: «Миросозерцание <…> и, главное, жизнечувствование тридцатилетнего Толстого, несомненно, складывалось под влиянием его любимого старшего брата Николая Николаевича, бюст которого Толстой всегда держал перед собой в яснополянском кабинете. Не думаю, чтобы действие Эпилога “Войны и мира” случайно совпало с Николиным днем 6 декабря 1820 года»[190]. Однако психологическая трактовка, даваемая Б.И. Берманом, еще не объясняет функции этой приуроченности в контексте самого Эпилога. Вероятно, для Толстого существенно то, что вслед за зимним Николиным днем следует Никольщина: в народном быту «[э]то празднество всегда справляют в складчину <…>. В отличие от прочих, – это праздник стариковский, большаков семей и представителей деревенских и сельских родов»[191]. К зимнему Николину дню собираются вместе все оставшиеся в живых представители родов Ростовых и Болконских и Пьер Безухов – единственный признанный законным сын графа Безухова; вместе оказываются главы, отцы семейств Ростовых – Болконских (Николай) и Безуховых – Ростовых (Пьер). Из старшего поколения – графиня Ростова.
Имя Николай, очевидно, для Толстого не только «отцовское» имя (его отец Николай Ильич) и имя любимого рано умершего брата Николеньки, но и «победоносное» – Николаем звали Болконского-старшего, генерал-аншефа, которого ценили еще екатерининские полководцы и сама императрица; Николенькой зовут младшего из Болконских, в Эпилоге мечтающего о подвиге, о подражании героям Плутарха. Честным и храбрым военным стал Николай Ростов. Имя Николай – как бы «самое русское имя»: не случайно все оставшиеся в живых из Ростовых и Болконских и Пьер, а также друг Николая Ростова Денисов в Эпилоге собираются в лысогорском доме к празднику Николы зимнего.
В особенном почитании святителя Николая Мирликийского и в имени Николай для автора «Войны и мира» значимы, очевидно, не только такие смыслы, как ‘победоносность’, ‘покровительство воюющим за правду’. Толстой, приверженный представлению о высшей ценности простоты, о нравственном и поведенческом идеале, к которому ближе всего простой народ, должен был учитывать, что святой Николай Мирликийский особенно почитаем именно в народной, в крестьянской среде. По словам фольклориста С.В. Максимова, «вообще, св. Никола пользуется в народе огромным уважением за его любовь к крестьянам и почитается самым старшим и самым близким к Богу святым угодником»[192]. Почти век спустя так же оценил значение почитания святого Николая А.Д. Синявский, приведший ряд примеров народного почитания святого в советское время, свидетелем которых был сам: «Наиболее популярный на Руси святой это Николай-Чудотворец, которого у нас в народе величают запросто и любовно – Никола, или еще более огрубленнее и просто – Микола». По замечанию А.Д. Синявского, «[н]а Украине существовала шутливая побасенка, которая построена в форме диалога двух мужиков. Один мужик спрашивает: “А що буде, як Бог помре?” И второй отвечает: “А Микола святый на що?” Если умрет Бог, то на этот непредвиденный случай еще остается в запасе Никола. Разумеется, это сказано с юмором. Но это, вместе с тем, говорит о том, что Никола рассматривался самым старшим и самым близким к Богу святым угодником»[193].
В народных легендах и сказках-притчах святой Николай является терпящим бедствие в облике простого «старичка», как, например, в сказке «Об отце Николае», или «старого дiда», как в украинской сказке «Людьска доля» из сборника А.Н. Афанасьева[194]. По словам А.Д. Синявского, простому народу «Никола рисовался в виде скромного, седенького старичка, который в лаптях, с посохом в руке ходит по всей России. Либо сидит под деревом и плетет лапти. Словом, среди всех святых, почитаемых на Руси, Никола не только самый уважаемый, но и самый теплый, самый простой. Это вечный странник и вечный работник, это самый трудолюбивый святой, потому что, может быть, наиболее земной и конкретный. Он и ближе всех других святых к Богу, он же ближе всех других к человеку, к мужику»[195].
По народной легенде, святой Николай сохранил урожай мужику, на которого разгневался пророк Илья за то, что крестьянин ему не молился, а молился святителю Николаю (Миколе). Благодаря дождю, сведенному на его поле Миколой, и советам святого мужик получил большую прибыль, продав урожай ржи, несмотря на град, которым ее побил Илья[196].
Широко распространена в различных губерниях России была легенда о святом Касьяне и Николае, встретивших крестьянина, воз которого завяз в грязи. Касьян побрезговал помочь, боясь испачкать свою райскую ризу и в таком непотребном виде предстать пред Господом. «Николай же Чудотворец ни словечка мужику не ответил, а только уперся плечом, натужился, налег и помог воз вытащить». За это Господь определил праздновать святому Касьяну только раз в четыре года (в високосные годы – день его памяти 29 февраля), а святому Николаю – дважды в год[197].
Николай Чудотворец в народном представлении – самый добрый святой: «В отличие от некоторых других святых (например, от Ильи-Пророка) и даже в отличие от самого Христа, образ Николы не несет в себе ничего грозного, страшного. Никола это постоянный милостивец русского народа. Ради проявления милости ему приходится иногда обманывать других святых и самого Христа, настолько в народном сознании Никола живет как воплощенная снисходительность к нашим земным несчастьям и как деятельная, практическая любовь и пособничество в нужде»[198].
В апокрифических легендах о святом Николае говорилось о его простом происхождении – из «смердовичей»[199].
Не случайно Платон Каратаев, олицетворяющий в «Войне и мире» народную душу, молится кроме Флора и Лавра (Фролы и Лавры) именно Николе-угоднику (т. 4, ч. 1, гл. XII).
Святой Николай в народе воспринимался как особенный помощник в крестьянском труде, покровитель лошадей и пчеловодства[200]. Забота святого Николая о пчелах могла иметь особое значение для Л.Н. Толстого, обозначавшего бессознательное общее начало в бытии людей посредством метафоры «роевая жизнь»: «Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы»; «История, то есть бесцельная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей» (т. 2, ч. 1, гл. I [VI; 19])[201]. Также показательно, что Москву, покидаемую жителями в предчувствии ее захвата французами, автор «Войны и мира» сравнивает с «обезматочившим ульем»: «Москва между тем была пуста. В ней были еще люди, в ней оставалась еще пятидесятая часть всех бывших прежде жителей, но она была пуста. Она была пуста, как пуст бывает домирающий обезматочивший улей» (т. 3, ч. 3, гл. ХХ [VI; 340]).
Мотив пчел, пчеловодства присутствует также в воспоминаниях князя Андрея накануне Бородинского сражения: «Наташа <…> рассказывала ему, как она в прошлое лето, ходя за грибами, заблудилась в большом лесу. Она несвязно описывала ему и глушь леса, и свои чувства, и разговоры с пчельником, которого она встретила. <…> “Это такая прелесть был этот старик, и темно так в лесу… и такие добрые у него… нет, я не умею рассказать”, – говорила она, краснея и волнуясь» (т. 3, ч. 2, гл. XXV [VI; 220]). Вообще, эти воспоминания и рассказ Наташи глубоко символичны[202]. Старик пчельник в восприятии Наташи – фигура совершенно особенная, он исполнен какой-то более чем человеческой доброты, «изливающейся» из его глаз[203]. Не исключено, что он, исполняющий роль проводника, выводящий из лесной глуши Наташу, соотнесен со святителем Николаем – это как бы святой Николай, явившийся ей в облике крестьянина, как в народных легендах, пришедший на помощь.
В этой связи существенно, что одна из функций святого Николая – охранитель в пути, а также провожатый душ в рай. Показательны народные пословицы: «Никола в путь, Христос подорожник!», «Бог на дорогу, Никола в путь!»[204]
Соответственно, и рассмотренные выше символические «встречи» Пьера со святителем (с его храмами) – в начале пути опрощения и страданий (в Можайске), в Москве и при вынужденном оставлении первопрестольной – могут означать защиту Безухова святым, покровительство святителя Николая Мирликийского толстовскому любимому герою.
Также святой Николай – заступник за несправедливо осужденных, спасающий их от казни, и помощник узникам, освобождающий их из темниц. Среди его чудес, известных в древнерусской книжности, – спасение невинно осужденных горожан от меча палача, чудесное предотвращение казни трех оклеветанных воевод, сохранение жизни и освобождение Агрикова сына Василия, Христофора попа и Петра монаха. Святитель Николай известен христианам как тот, кто «чловэкыъ <…> от меча избави и ис тьмьниця»[205]. Соответственно, его возможная роль в толстовском произведении – сокрытый, не явленный небесный помощник Пьера Безухова, едва не расстрелянного французами узника, пленника.
Вопрос о знакомстве автора «Войны и мира» с определенными фольклорными произведениями, посвященными святому Николаю Мирликийскому, в данном случае не представляется существенным. Во-первых, Толстой с большой вероятностью знал ряд опубликованных произведений устной народной словесности о святителе, во-вторых, в «Войне и мире» нет отсылок к конкретным фольклорным или житийным текстам о святом Николае, для создателя романа важны не конкретные свидетельства собственно церковного почитания или «народной веры», а особенное значение почитания святого Николая Угодника русским народом и функции этого святого как помощника и небесного покровителя. И наконец, в то время, когда было написано толстовское произведение, русский фольклор оставался живым и имел широкое бытование; соответственно, писатель мог непосредственно в повседневном быту познакомиться с народными представлениями о святом Николае Мирликийском[206].
Трансформация героического в «Войне и мире» Л.Н. Толстого: отечественная война 1812 года
В «Войне и мире» Л.Н. Толстого привычные представления о героическом поведении подвергнуты «остранению», признанные герои, ставшие мифологизированными фигурами-символами, сброшены с пьедесталов, «деканонизированы». Этой «деканонизации» и дегероизации подвергаются как русские, так и французы, в частности при изображении событий Отечественной войны 1812 года.
Два наиболее ярких примера неоднократно привлекали внимание исследователей, например комментаторов толстовской книги[208]. Это слухи о генерале Н.Н. Раевском, будто бы поведшем в сражении под Салтановкой двоих сыновей-подростков, взяв их за руки, под огонь французов, чтобы увлечь за собой оробевших русских солдат («Война и мир», т. 3, ч. 1, гл. XII [VI: 61]). И это атака захваченной французами Курганной батареи, «та атака, которую себе приписывал Ермолов, говоря, что только его храбрости и счастью возможно было сделать этот подвиг, <…> та атака, в которой он будто бы кидал на курган Георгиевские кресты, бывшие у него в кармане» (т. 3, ч. 2, гл. XXXII [VI: 246]).
Комментаторы указывают на неприятно поразившую Л.Н. Толстого неправдоподобность этой сцены в изложении А.П. Ермолова и на неприемлемое для писателя объяснение подвига русских солдат желанием получить награды – знаки отличия ордена Святого Георгия. Толстой, очевидно, счел этот эпизод надуманным, а поведение русских солдат в изображении А.П. Ермолова совершенно не соответствующим его представлениям о русской храбрости и о мотивах, двигавших нижними чинами при Бородине: простой русский человек не стремится к славе, ему не нужны Георгиевские кресты, он жертвовал собою ради Отечества, и только.
Но не менее существенно другое отличие изображения русской контратаки в «Войне и мире» от ее описания в ермоловских «Записках». Генерал-мемуарист представляет контратаку как ожесточеннейший и кровопролитный бой: «Подойдя к небольшой углубленной долине, отделяющей занятое неприятелем возвышение, нашел я егерские полки 11-й, 19-й и 40-й, служившие резервом. Несмотря на крутизну восхода, приказал я егерским полкам и 3-му баталиону Уфимского полка атаковать штыками, любимым оружием русского солдата. Бой яростный и ужасный не продолжался более получаса: сопротивление встречено отчаянное, возвышение отнято, орудия возвращены, и не было слышно ни одного ружейного выстрела»[209]. В целом так же изображает эту сцену Ф.Н. Глинка, чьи «Очерки Бородинского сражения» (1839), как и «Записки» А.П. Ермолова, были одним из источников «Войны и мира»[210]. (Впрочем, о бросании А.П. Ермоловым Георгиевских солдатских крестов перед нижними чинами Ф.Н. Глинка рассказывает, делая оговорку в примечании: «Я представил это обстоятельство в таком виде, как об нем говорили в армии люди того времени»[211].)
В «Войне и мире» русская контратака – это безрассудно лихое, «веселое» нападение, совершаемое солдатами словно бы и без команды и в едином порыве; ошеломленные французы бегут не сопротивляясь: «<…> показались толпы бегущих русских солдат, которые падая, спотыкаясь и крича, весело и бурно бежали на батарею.
<…>
Французы, занявшие батарею, побежали. Наши войска с криками “ура” так далеко прогнали французов, что трудно было остановить их» (т. 2, ч. 2, гл. XXXII [VI: 246]).
В этих заметках рассматриваются некоторые другие примеры дегероизации персон и событий в книге Л.Н. Толстого.
После второй атаки Курганной батареи солдаты бригады генерала Бонами (30-й французский и 2-й Баденский полки) ворвались в укрепление. Оказавшиеся возле батареи Раевского начальник штаба 1-й армии генерал-майор А.П. Ермолов и начальник артиллерии генерал-майор А.И. Кутайсов, следовавшие по приказу М.И. Кутузова к левому флангу, решили выбить неприятеля штыковым ударом. Кутайсов в бою был убит. Гибель начальника артиллерии 1-й Западной армии генерал-майора графа Александра Ивановича Кутайсова на Бородинском поле – одно из событий войны 1812 года, воспринимавшееся уже современниками как символ и модель героического и жертвенного поведения. Особенное внимание к этому подвигу в сравнении со многими другими героическими поступками объясняется, в частности, молодостью генерала (А. И. Кутайсов родился 30 августа старого стиля 1784 года и погиб 26 августа 1812 года, за четыре дня до достижения двадцати восьми лет), а также с драматическими обстоятельствами, связанными с выяснением его судьбы.
Тело Кутайсова найдено не было. В смерти генерала убедились не сразу. По свидетельству А.И. Михайловского-Данилевского, «[в]скоре прибежала его лошадь, и по окровавленному на ней седлу заключили о смерти Кутайсова»[212]. Эти сведения дословно повторяет другой военный историк, труд которого, как и сочинение А.И. Михайловского-Данилевского, также был известен Л.Н. Толстому, – М.И. Богданович: «[П]о окровавленному седлу его лошади, прибежавшей к войскам, узнали о его смерти»[213].
По воспоминаниям А.П. Ермолова, поднятая Кутайсовым в контратаку пехота «была обращена в бегство, и граф Кутайсов не возвратился. Вскоре прибежала его лошадь, и окровавленное седло заставило предполагать о его смерти, могло оставаться и горестное утешение, что он ранен и в руках неприятеля <…> На другой день офицер, принявший его упадающего с лошади уже без дыхания, доставил мне ордена и саблю <…>»[214].
Однако другие мемуаристы указывают, что уже сразу после обнаружения коня Кутайсова удостоверились в гибели генерала: «Скоро по возвращении моем на батарею увидели скачущую полем лошадь графа Кутайсова. Ее поймали. Седло и стремя были окровавлены. <…> Не оставалось сомнений в судьбе его постигшей <…>»[215]; «[в]скоре потом увидали бурого коня, стоящего неподвижным не в дальнем расстоянии от батареи, где мы находились. Мы вместе с <…> Сеславиным подошли к лошади и увидели, что она облита кровью и обрызгана мозгом, что убедило нас в невозвратной потере для всей российской армии достойного ее начальника»[216].
М.И. Кутузов известил графа И.П. Кутайсова, отца генерала, о смерти сына только 24 сентября, когда признал все надежды на пребывание его в плену тщетными[217]. Из списков генерал Кутайсов был исключен умершим только 21 октября 1812 года.
В Петербурге некоторое время полагали, что Кутайсов попал в плен: «Граф Кутайсов пропал. Полагают, что он взят в плен <…>» (запись в дневнике Н.Д. Дурново от 30 августа 1812 года[218]).
В «Войне и мире» смерть Кутайсова обсуждают в петербургском свете после получения известия о Бородинском сражении от М.И. Кутузова: «В известии Кутузова сказано было <…> о потерях русских, и в числе их названы Тучков, Багратион, Кутайсов. <…> [П]ечальная сторона события невольно в здешнем, петербургском мире сгруппировалась около одного события – смерти Кутайсова. Его все знали, государь любил его, он был молод и интересен. В этот день все встречались со словами:
–<…> А какая потеря Кутайсов! Ах, как жаль!» (т. 4, ч. 1, гл. II [VII: 12])
Толстой неточен: о гибели Кутайсова в этом донесении Кутузова не сообщалось, главнокомандующий еще не был в этом уверен[219].
Остраненно-ироничное упоминание писателя о сожалении столичного света по поводу смерти Кутайсова объясняется, очевидно, тем, что гибель генерала стала восприниматься как идеальный образец героического поведения и эта героика заслонила личность, живого человека. Показательно, что Толстой не упоминает о гибели Кутайсова в «бородинских» главах «Войны и мира».
Багратион «не удостаивается» сожаления света, поскольку он один из симпатичных писателю русских генералов, а печаль великосветского Петербурга о тяжелой (оказавшейся смертельной) ране Багратиона может только дискредитировать этого героя «Войны и мира» в глазах читателя, принимающего толстовскую систему координат. Н.А. Тучков «избежал» «наказания» великосветской печалью, поскольку место предмета скорбных разговоров автор уже отдал Кутайсову.
«Повредили» Кутайсову в глазах писателя и те велеречивые слова, которыми его прославляли историки событий 1812 года. Вот как, например, пишет о Кутайсове Ф.Н. Глинка: «Одного из этих храбрых видел я накануне на большой батарее при Бородине. Он был в цветущих летах, умен и привлекателен. <…> Товарищи и подчиненные не могли налюбоваться его храбростию, обходительностию, его воинскими дарованиями. Глядя на него, так легко было вспомнить о молодом паладине средних веков! <…> Юность, осанка, мужество – все соединялось в живом, бодром воине: это был граф Кутайсов, командир всей артиллерии при Бородине»[220]. Толстой такой эффектной и прекрасной внешностью может «одарить» только несимпатичного ему Анатоля Курагина.
Возможно, Толстому неприятны и неисполнительность, и непослушание Кутайсова по отношению к Кутузову: ко 2-й армии начальник артиллерии отправился без приказания главнокомандующего, сетовавшего, что генерала никак нельзя найти на положенном месте. Об этом упоминает Ермолов[221].
Накануне оставления Москвы русскими войсками, когда Ростовы собирают имущество, чтобы покинуть город, к графу Илье Андреевичу приходит его зять полковник Берг и просит дать ему одного из графских мужиков для перевозки «шифоньерочки и туалета», которые Берг присмотрел в доме графа Юсупова. Но прежде он пафосно говорит о геройстве русских солдат:
«– Такое геройство вообще, каковое выказали российские воины, нельзя представить и достойно восхвалить! – сказал Берг, оглядываясь на Наташу и как бы желая ее задобрить, улыбаясь ей в ответ на ее упорный взгляд… – “Россия не в Москве, она в сердцах ее сынов!” Так, папаша? – сказал Берг» (т. 3, ч. 3, гл. XVI [VI: 325].
Фраза Берга настораживает велеречивостью и подана автором иронически: «высокая риторика» соседствует с фамильярным «папаша». Эта фраза – неточная цитата из патриотической стихотворной трагедии М.В. Крюковского «Пожарский, или Освобожденная Москва» (1807). У Крюковского: «Россия не в Москве, среди сынов она». Строка была необычайно популярна в 1812 году[222]. Строка цитируется в «Дневнике чиновника» С.П. Жихарева, отзывающегося о риторичности пьесы с некоторой долей неодобрения[223]. Записки Жихарева были одним из источников «Войны и мира», и принято считать, что строка из трагедии Крюковского взята Толстым именно из них: «Скрытую цитату из “Пожарского” (по-видимому, известную по мемуарам С.П. Жихарева <…>) использует Л.Н. Толстой в “Войне и мире” в качестве “снижающей” характеристики Берга»[224].
Однако все бесспорные случаи обращения Толстого к жихаревским «Запискам современника» относятся только к их первой части, «Дневнику студента»[225]. Это описание обеда в московском Английском клубе, данного в честь Багратиона, характеристика Н.Д. Офросимовой – прототипа толстовской Ахросимовой, упоминания о хозяйке модного магазина Обер-Шальме, о гостеприимном семействе Архаровых, об оперной артистке Саломони (Соломони), о музыкантке Диммлере (Димлере), цитируемые строки из стихотворений Н.П. Николева, П.И. Голенищева-Кутузова, Д.А. Кавелина[226]. Между тем стих из трагедии Крюковского цитируется во второй части «Записок современника» – «Дневнике чиновника», который печатался в журнале «Отечественные записки» (1855. № 4, 5, 7, 8–10).
К «Дневнику чиновника», как я полагаю, может восходить упоминание имени доктора Фриза («Война и мир», т. 3, ч. 1, гл. XVI [VI: 74]).
Доктор Фриз – Генрих Петрович Фрез (Фрезе) – московский врач, доктор медицины, статский советник (по данным на 1809 г.), профессор Московского госпитального училища, без которого «ни один достаточный москвич ни выздороветь, ни умереть не смеет: это оракул всех богатых домов; кроме того, что он по званию своему медика полновластно распоряжается здоровьем своих пациентов, он их духовник, советник, опекун и в одном лице своем соединяет все эти важные и тягостные обязанности. <…> Нынешнюю весну за кузину нашу <…> сватался жених, и партия, казалось, была очень выгодная, но тетка не могла решиться без согласия Фреза, который этого согласия, к прискорбию невесты, почему-то не дал, и жениху отказали»[227].
Но строка из пьесы Крюковского содержится в другом, бесспорном источнике «Войны и мира»: в истории Отечественной войны 1812 года А.И. Михайловского-Данилевского. Этот стих цитировал генерал Н.Н. Раевский на совете в Филях, высказываясь за оставление Москвы[228].
У Толстого и сам стих, и его повторение Бергом – примеры напыщенной и безответственной риторики. Оставление Москвы русскими для Толстого истинная трагедия и проявление величия духа; это простое и в простоте своей величественное действие, несовместимое с «краснословием».
Подлинный патриот не Берг, а «[т]а барыня, которая еще в июне месяце с своими арапами и шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга, и со страхом, чтобы ее не остановили по приказанию графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию» (т. 3, ч. 3, гл. V [VI: 290]).
«Дарение» высказывания генерала Раевского ничтожному карьеристу Бергу, по-видимому, не случайно. С одной стороны, Раевский, как «русский римлянин», будто бы готовый пожертвовать жизнью сыновей-детей ради Отечества, как мифологизированный герой войны 1812 года, автору «Войны и мира» не близок. С другой – если бы Толстой следовал источнику – книге А.И. Михайловского-Данилевского, изображая военный совет в Филях, он вынужден был бы отказаться от приема остранения, организующего весь эпизод совета (сцена дана в восприятии крестьянской девочки Малаши). Кроме того, Раевский, цитирующий трагедию Крюковского, в толстовской системе нравственных координат оказался бы человеком пустым и мелким. Но для писателя Раевский – все-таки настоящий боевой генерал, не заслуживающий такого «развенчания».