Смотритель Вересов Дмитрий
– И все же мы должны достать весь рассказ. Пока мы не узнаем, что нас ждет дальше…
– Глупости! – взорвался Павлов. – Знать будущее – чудовищно. Этого никому не надо! Это значит обречь себя на какую-то уже не свою жизнь!
– А что если мы попали в эту чужую жизнь именно из-за того, что своя была слишком бедная, слишком убогая, – и, может быть, лучше уж тогда прожить чужую. Но яркую?
– Что за самоуничижение?! Чем плоха твоя жизнь? Ты тонкая, честная, умная…
– …любящая животных больше, чем людей. Непонятно как и во что верящая. Не умеющая заработать достаточно денег, пристрастная…
– …страстная, – еле слышно эхом подхватил Павлов и приник губами к теплой ямке между Марусиным плечом и шеей.
– …ничего или почти ничего не знающая…
– А чем, чем, собственно говоря, лучше жизнь этого твоего Артемия?
– Не знаю. Но она значительней и достойней, что ли. И твоя Тата лучше, чем я.
Павлов застонал от бессилия доказать Марусе химеричность ее убеждения.
– Ладно, пусть так, мы плохие и примитивные, – но зачем же тогда таким людям, как мы, дана столь удивительная возможность? Пусть бы тогда она и досталась каким-нибудь блестящим эрудитам, которые истинно верят, являются высокодобродетельными и так далее. Логично?
– Логично, но ведь дается не по заслугам. Да и не это, в общем-то, меня тревожит. О, если бы мы оказались в каком-нибудь пушкинском наброске, да хоть в селе Горюхине?[81] – тогда я не волновалась бы так. Потому что там есть какая-то высшая справедливость, и как бы то ни было, в конце есть прорыв к свету. А здесь… концы везде ужасны, беспросветны, понимаешь – бес-про-свет-ны – и, даже если все вроде бы на первый взгляд хорошо – здесь все мертвы. Мертвы. Понимаешь? А я не хочу, какая бы я ни была дурная, не хочу жить среди мертвецов… я, кажется, не заслужила… – И Маруся тихонько заплакала. – И вовсе не для того я уехала из этого страшного нашего города, чтобы оказаться и здесь, в другом как будто бы мире, все в той же самой ловушке…
– Ладно. Хорошо, – сказал Павлов, мрачно глядя в окно, – раз ты считаешь, что это может помочь, значит, мы достанем рассказ. – При виде Марусиных слез к Павлову вернулась та твердая легкость, которая позволяла ему когда-то проворачивать без труда сомнительные операции и выходить сухим из многих обильных и мутных вод. – Я сейчас же поеду к этому господину – в конце концов, он мой должник. И откровенно спрошу у него про этот рассказ. И попрошу прочитать. Я прочитаю его, незаметно вложу взятую тобой страницу – и все прекрасно, мы узнаем, что к чему, и твой маленький грех канет в Лету. Какие сложности, Марусенька? Мы просто сами придумали себе их.
– Давай я тоже поеду с тобой? Я должна сама признаться, что без спросу… и украла… Это очень важно…
Павлов подумал, что без Маруси ему было бы, пожалуй, гораздо проще добиться желаемого, но это ее желание быть честной до конца и во всем слишком трогало его, чтобы отказать.
– Ладно. Запирай Вырина. Он все равно, как я понял, через Оредежь не пойдет…
Маруся оделась, уложила пса на кровать и долго нашептывала ему что-то, нацеловывая, как девочка куклу, клокастую морду.
На севере темнели полукольцом тучи, отливавшие снизу розовым и лиловым. Тучи, казалось, стояли совершенно неподвижно, и в этой неподвижности проглядывали и неуверенность, и угроза. Маруся и Павлов молчали. Мимо проносились дома, и сегодня мало отличавшиеся от тех, какие видели проезжавшие здесь сто лет назад на велосипедах смелая дама в пикейной юбке и господин в канотье с бровями, обрывавшимися на половине. Впрочем, смелая дама и господин в канотье как раз мало что видели, оставив все видения своему старшему сыну. И вот с тех пор и поныне нищая Россия с серыми избами и километровыми знаками все так же мелькала мимо, мимо, мимо… И снова ни души. Только сейчас Павлов вдруг вспомнил, что, за исключением первого раза, когда встретились ему баба и местный дурачок, этот кусок шоссе всегда был пустынен. Дом и церковь перекрывали пространство, словно охраняя реку, сейчас явственно красноватую под багровым светом туч. Даже в машине Павлов почувствовал себя неуютно, а что было говорить о людях, не заключенных в железную коробку? Он искоса посмотрел на Марусю: по лицу ее медленно тек отраженный рекой тревожный предгрозовой свет. Павлов почти со злостью бросил машину в переулок и, вызывающее нарушая дневную деревенскую тишину, нажал сигнал.
Однако в ответ только неохотно взлетел на забор огненный петух, повертел агатовым глазом и, не обнаружив ничего достойного, исчез. Павлов вышел и постучал в калитку, внутренне уже чувствуя бесполезность и этого действия.
– Будем ждать? – глазами спросил он Марусю.
– Зачем? Если бы было – то было.
Тут же приоткрылась калитка напротив, и старческий голос удивленно спросил, что они тут делают в то время, как Сев Севыч еще до рассвета уехал в Питер, и не просто в Питер, а в Пулково, и теперь, почитай уже часа два, как летит над европами.
– Зачем? – глупо удивился Павлов.
– А затем, что пригласили, – последовал убедительнейший ответ, после чего калитка захлопнулась, и уже изнутри донеслось: – И нечего всяким тут стоять и живность евонную всеми уважаемую пугать.
– Давай все-таки заедем в музей. Может, там что узнаем… – уже совсем неуверенно предложил Павлов.
Маруся равнодушно согласилась.
Теперь пронзительный свет бил им в спину, и Павлову все никак не удавалось избавиться от ощущения, что они убегают – не то от этого призрачного света, не то от самих себя.
В музее было холодно и необжито. Женщина в окошечке сообщила, что Сев Севыч с женой уехали по делам в Швейцарию и вернутся дней этак через десять, не раньше. Павлов все-таки заикнулся о рукописях, но на него посмотрели как на сумасшедшего. Какое-то время они стояли в холле, стараясь понять – от чего происходит окружающий неуют. И, уже сойдя с узких ступней, Маруся вздохнула:
– Понимаешь, такое пространство требует изысканной роскоши, а ее здесь нет, и потому всюду эта нехорошая двусмысленность, холодная отстраненность. В таком месте можно исходить страстями, но трудно жить. Бедный, бедный Василий!
– Из рассказа?!
– О, господи, нет, конечно, – Рукавишников. Не зря он все время уезжал куда-нибудь. Об этом доме можно только грезить – ведь это призрак.
Павлов с Марусей, вновь несолоно хлебавши, направились в Беково. Они едва успели вернуться до грозы – той самой страшной дневной грозы, каковая обычно превращает установленное природой время в свою противоположность. И, первой войдя в сумрак дома, Маруся натолкнулась грудью на очередной порыв еще сухого и потому особенно свирепого ветра. Окно было выбито, и осколки лужами грядущего ливня лежали на кровати и полу. Вырина, естественно, в избе не было.
Павлов бросился закрывать окно занавеской, но Маруся стряхнула стекло с постели и молча потянула его к себе:
– Гроза вдвоем. И крыша над головой. Это же здорово! Давай лежать и слушать.
И через минуту, воспламеняясь от Марусиных губ и в тоже время ощущая ледяные укусы порывов ливня, то и дело заплескивавшего свои щупальца в комнату, он ощутил всю упоительность ее предложения. Беснование природы освобождало от всего лишнего, придуманного, смутного. А чистый и резкий свет зарниц на мгновение освещал души до дна.
За окном выла, металась, вгрызалась в старый толь крыши разбушевавшаяся непогода, и вода в стоящей на углу дома бочке плескалась так, будто кто-то огромный и жадный все лакал и лакал из нее и никак не мог вволю налакаться. Дождь вольно гулял по всем октавам, стучали падавшие в одичавших садах яблоки, рвался над головами небесный брезент, и пьянящий запах бескрайней воли так и тянул из разбитого окна, предлагая уйти за ним в никуда и ни за чем.
Они не знали, сколько продолжалась эта гроза и когда она закончилась, но Маруся проснулась от того, что весь низ одеяла был замочен. А еще спустя несколько секунд она поняла, что мокрое одеяло оказалось только внешней причиной ее пробуждения – на самом деле где-то далеко-далеко, так далеко, что не могло быть правдой, раздавался по тракту легкий спешащий цокот. Маруся застыла и даже зажмурилась, чтобы превратиться в слух полностью. Так некогда осажденные, прикладывая ухо к земле, наверное, прислушивались к приближающейся подмоге или… скорее, согрешивший монах обреченно ждал неумолимо крадущегося к нему дьявола. Цокот медленно, но все-таки приближался, и если поначалу Маруся могла еще думать, что это неподкованная лошадь, то вскоре она совсем смешалась: это были не иноходь, не рысь и не галоп, а какая-то дикая поскачка. И в страхе ей уже виделись мгновенные касания острого когтя, под которым синеватым пламенем вспыхивает высеченная искра и, дрожа, гаснет в придорожных сизых болотах. Маруся не выдержала и разбудила Павлова:
– Слышишь?
Но спросонья он не слышал ничего, кроме стука собственного сердца и веселого шума крови в ушах. Потом в сознание вошло легкое Марусино дыхание и слабое колыхание занавески. Но в вопросе Маруси была такая уверенность, что он не посмел ответить правды:
– Слышу.
Они сели обнявшись, а за окном тянула свои последние минуты ночь, уже давно побежденная рассветом, но знающая, что никакая сила не заставит наступить рассвет раньше, чем закончится ее власть. Цокот же становился все явственней, и скоро к нему присоединилось хриплое загнанное дыхание. Вот он у канавы перед железкой с названием «Беково», вот миновал первые три дома вдоль дороги, вот… вот он свернул к ним, но не улицей, а заросшим выгоном. Потому что затем стало слышно лишь дыхание…
Маруся стиснула руку Павлова, и в следующий миг тяжелые шаги загрохали уже по крыльцу. И заскрипела дверь, царапаемая нетерпеливой лапой.
– Вырин!!!
Маруся, как была голая, так и кинулась к двери, и Павлов услышал ее короткий резкий вскрик. В темный коридорчик падал свет наконец-то занявшегося рассвета, а в его неверном мареве лежал Вырин с мордой в крови. Перед ним же изорванная зубами и извалянная в грязи лежала старая папка с развязанными тесемками, и в ней один-единственный лист, к которому прилипло крошечное огненное перышко.
Глава 22
Какое-то время все трое не двигались, а солнечный луч все смелей вползал в раскрытые двери, превращая ночной кошмар в обычную деревенскую сцену. Наконец, Маруся не выдержала и, подняв листок, прижала его к груди, не то прикрывая наготу, не то от страха, который явственно читался на ее бледном лице.
– Может быть, все-таки не надо? – осторожно спросил Павлов.
– Ах, все равно! Теперь уже нет обратной дороги. Ведь теперь это… кровью скреплено…
Вырин невозмутимо продолжал лежать; он вполне отдышался, и выглядел теперь прежней обыкновенной дворнягой, а не посланцем ада, каким представлялся в разбушевавшейся ночи. И все-таки Маруся и Павлов смотрели на него почти с ужасом. Словно в ответ на это пес, как ни в чем не бывало, демонстративно изогнулся и принялся выкусывать репейник изо всех своих неудободоставаемых мест.
Все утро, как назло легкое, теплое, почти июньское, они намеренно долго пили чай, стараясь говорить о чем угодно, только не о лежавшей на столе фотокопии. Но страничка текста неотвратимо белела, разливаясь в пространстве ядом, словно обвинительный приговор, и рыжее перо сверкало на солнце искрой большого костра. Павлов не мог больше видеть измученное ожиданием лицо Маруси и решительно взял в руки листок. От него пахло дождем, Сириным и еще чем-то далеким и холодным.
…изгибая по-гоночному спину и всемъ тlломъ чувствуя упругость свифтовскихъ шинъ, молодыхъ икръ и дороги, нlжно-коричневой после ночного дождя, Василiй катилъ по тракту, не разлiчая, а еще болlе – стараясь не разлiчать мlлькавшего мимо.
Всl эти обыдlнные картины, столь часто видlнные имъ на протяженiи всlго дlтства, оскорбляли его нынlшнее состоянiе. Онъ долженъ былъ ехать срlди рыцарскихъ скалъ и русалочьихъ озlръ, а вовсе не по дороге, перiодически украшенной золотыми конскими яблоками. Несколько разъ въ немъ возникало мучительное жlланiе проlхаться прямо по нимъ, оставивъ узорчатый слlдъ побlды цивiлизацiи надъ косностью природы, но при мысли о томъ, какъ онъ подъlдетъ къ Лидiи, осквlрненный навозомъ, пусть и посрlдствомъ велосипеда. Василiй никогда не отделялъ его отъ сlбя, какъ не отделялъ и множlство другихъ, любимыхъ имъ вlщей. Поэтому онъ лишь старательно крутилъ педали, и капли пота выступали на крутомъ мальчишескомъ ещl лбу. Накипали вlтромъ столlтние парковыя липы, шорохомъ юбокъ сыпался песокъ со стlнъ грота, но Василiю не приходило даже въ голову, что это просто вlтеръ свиститъ у нlго въ ушахъ на склоне, вlдущемъ къ Оредежи – двойной вlтеръ отъ нlсущегося Богъ вlсть куда этимъ раннимъ утромъ «уользлея».
Жаръ поцlлуя обжlгъ его неотвратимымъ своимъ приближенiемъ, и Василiй всемъ тlломъ, слитымъ с безукоризненнымъ тlломъ велосипеда, потянулся ему навстрlчу – но былъ безжалостно смятъ накаломъ страсти пяти лошадиныхъ силъ, ознамlновавшихъ такимъ образомъ все-таки побlду крlстьянской лошадки, пусть и въ усовlршенствованномъ виде… Солнечный свlтъ успелъ напоследокъ сгуститься въ зlленоватый полупрозрачный шарикъ, но слишком быстро сталъ тlмнеть и умlньшаться, пока не превратился въ черную точку, отдlляющую насъ отъ небытiя.
В тотъ же дlнь староста, провlрявшiй далекiя пасlки и потому не знавшiй объ утрlнней трагедiи на тракте, явился къ управляющему Барнсу и, виновато опустивъ клlшнеобразныя руки, сообщилъ, что въ парке осыпался гротъ, насмlрть придавивъ неизвlстную барышню. Барнс, ничуть не вlря въ услышанное, посмотрелъ на нlго, какъ на безумца, на что староста, обидевшись, заявилъ, что барышня, какъ lсть, лежитъ въ риге, и всехъ вlщей у нlя, не считая одlжды, сlребряный натlльный крlстикъ, портмоне съ трlмя съ половиной рублями и вынутый изъ ладони какой-то глиняный осколокъ.
Но кто-то зналъ, что все прейдетъ, не оставивъ и следа на земле, ибо все, что создавалось, разрушится, какъ зналъ и то, что только звукъ разрушенiя будетъ жить всlгда, ибо звукъ вlченъ, потому что невlществененъ.
– Нет, – вдруг твердо произнес Павлов. – Нет, нет и нет! – И, изорвав листок в мельчайшие, какие только позволяла плотная фотобумага прошлого века, обрывки, аккуратно бросил их в только что растопленную гудящую печку. – Все. Этого не было и нет. – Маруся вздохнула и показала ему на своей ладони рыжее перышко. – Только не вздумай мне сообщить, что рукописи не горят! – почти зло предупредил он.
– Зачем? Ведь это даже и не рукопись, а просто перефотографированные страницы. Откуда? И пусть все они теперь потеряны… Хотя, как знать, куда и кому попадут листки, потерянные Выриным по шоссе, по деревне?
– Я не понимаю, о чем мы говорим, Маруся?
Она посмотрела на Павлова долгим печальным взглядом:
– Ты хочешь, чтобы это сказала я? Хорошо. Но прежде я скажу, что очень люблю тебя. А теперь слушай. Нам повезло, мы оба попали в сферу влияний прошлого. Как это происходит и за что, я не знаю, но это так. В принципе, ничего удивительного в этом нет. Мир един. Он пронизан прошлым и будущим, и отделить в нем одно от другого и третьего невозможно. Чаще всего, я думаю, люди просто боятся это делать и не хотят. Конечно, у многих не хватает и душевных сил, и знаний, и открытости миру, но это уже их дело. Мы были искренними и не боялись – и нам было дано. И как знать, если бы мы не помешали тогда друг другу на острове… Впрочем, нет, конечно, мы не могли не помешать. Но в то свободное прошлое, не ограниченное ничем, кроме естественного хода событий, вмешивается искусство, то есть жесткая форма, которая, как плотина на реке, искажает ее течение. Этот рассказ попытался придать событиям свое толкование и тем самым исказил их, направил не туда. Однако вся беда заключается в том, что против сказанного слова мир бессилен. Слово произнесено, и мир изменился безвозвратно. То есть нам все равно приходится иметь дело не с первичным, а со вторичным миром. И чтобы не повторить события в том же ключе и не породить совсем уж дурную бесконечность, мы должны… Честно говоря, я не знаю, что мы должны. Самое простое, конечно, уничтожить оригинал, тем более что, я думаю, его мало кто читал и мало на кого он оказал влияние. Конечно, влияния самого ВВ никуда не денешь… Я не знаю, Сереженька, не знаю. Но боюсь. С того самого мгновения, когда я сидела в этом гроте и ощутила, пусть мимолетно, настоящую смертную тоску. И страх перед великанами, который тоже появился тогда же. Пожалуйста, я тебя умоляю, Сережка, будь осторожен со своим велосипедом!
– А собаки? – растерянно спросил Павлов, мало что понявший в сбивчивой речи Маруси, но зато остро почувствовавший ее тревогу и тоску.
– Ну, это, наверное, уже из другой области. Ведь не в одном же потоке мы существуем, а сразу во многих. А здесь много странного, ведь здесь же узел культур, путей, взглядов на страну, радиация высокая, в конце концов. Где-то как-то, сами того не заметив, мы задели другой пласт – и вот, пожалуйста. Знаешь, каким осторожным надо быть в этом смысле. Особенно в таких местах! Поднял камешек. Приласкал пса. Отшвырнул веточку… да мало ли что и как… И вот ты уже в истории…
– Ну да. Кажется, я что-то похожее у Бредбери читал, про бабочку…
– Да, но там проходят эры, а на самом деле все гораздо быстрее и ближе. И когда мы поймем, что все важно, каждое движение, каждая мысль, и уж поступок тем более…
– И ты, что, серьезно считаешь, что теперь мы оба погибнем?
– Или, изменив события, неизбежно погубим других. Неизвестно, что лучше.
– Это не разговор. Значит, ты предлагаешь убрать оригинал…
– Это, наверное, лишь самое простое…
– Ничего себе простое! Иди туда не знаю куда, убери то не знаю что! А, вообще, сволочь он, этот ВВ! – вырвалось у Павлова. – Я вот специально прочел все эти русские детские повести, ну, про детство – и, честно, ни одна не оставила такого ощущения гадливости, как его. Такое самолюбование, самоупоение, так с каждой страницы и слышно, что он самый необыкновенный, и вокруг у него тоже все и всё самое необыкновенное, это бесконечное упивание какими-нибудь трущими в паху рейтузами или папочкиной родней! А я, между прочим, у того же Суворина прочел, что дедушка его на коронации, пардон, в штаны наложил! – совсем не к месту брякнул он в запале. Маруся даже расхохоталась, восхищенно глянув на своего возлюбленного. А он продолжил: – И вот, например, закрываешь ты толстовское «Детство», и в душе у тебя чистота, как умылся, и грусть, что ведь было это и у тебя, было и прошло навсегда, а все-таки и осталось. А этого дочитаешь – и думаешь: так тебе, в общем, и надо, что сидел в своей Америке, потеряв все, – и правильно, потому что все твое описание детства только для тебя одного, любимого, и осталось. Принц без королевства – вот он кто.
– Но почему принц? – почти механически удивилась Маруся.
– А потому что для короля ему не хватало… объема, что ли. Все умно, все изысканно, но плоско, понимаешь?
– Понимаю, – согласилась Маруся, запуская пальцы в загривок Вырина. – Эх ты, Самсонище…
– А теперь мы с тобой едем ко мне, я тебя из дому не выпускаю, роемся в Сети и, если понадобится, то и в реальных каких библиотеках. Хорошо? Только Вырин…
– А Вырина мы перед рекой выпустим, правда, Самсон? – Пес сморщил нос и громко чихнул. – Ничего с ним за несколько дней не случится.
Спустя час они действительно выпустили пса, ведшего себя на этот раз совершенно спокойно, у военного памятника, и он, помахивая хвостом, унизанным зелеными россыпями собачьей колючки, весело побежал в сторону Батова.
У «Дуняши», построенной в пару к своему несчастному батюшке метрах в трехстах от него, они остановились, вспомнив, что со вчерашнего дня ничего, кроме чая, не ели. В очереди толкались водители фур и несколько местных.
– И когда уже этот объезд лужский сделают. Сил нет…
– Я и говорю, что нет здесь таких собак…
– А я ему: офицер, что ж ты, так твою и растак…
Маруся, морщась от мата, уже спешила со своей тарелкой на улицу, как вдруг слух ее уловил среди обсуждений дорожных забот слово «петух», и она вернулась, будто решила заказать еще и сок.
– Просыпаюсь, а он орет, как резаный. Ну, думаю, пойду гляну, хозяева уехали, мало ли что по нынешним-то временам. Подхожу – а грозища-то какая была…
– Да. Последний раз такая гроза, помнится, была, когда «Комсомольск» потонул.
– Вот именно! Подхожу я, значит, поближе и вижу, едрит твою лапоть, огромная такая скотина через забор евонный перепрыгивает и в зубах что-то белое держит. А Костерок у ней на голове сидит и клювом все по глазам норовит дать.
– Брешешь!
– Вот те свят! Я и заори сдуру. И Петька, видно, испугался, что ли, дернулся, и тварь эта сразу же ношу свою плюнула. Лапой его хвать. Ну и придушила, как миленького. А потом опять ношу свою подхватила и огородами к реке.
– Так, может, это подлецов-Рябикиных пес?
– Не, у тех волкодав, а это чистый телок, голый, пятнистый – страх.
– А что же он нес-то?
– Да леший его знает, может, белье какое иль книгу. Господи, до чего дожили, собак воровать натравливают. И было бы у кого! – Мужик в сердцах плюнул прямо на пол, а Маруся, гася улыбку, вышла во двор, где под единственным зонтом-грибком ее ждал Павлов.
Глава 23
В павловской квартире, несмотря на весь ее демократизм и полную безалаберность, Маруся почувствовала себя неуютно. Ей не хватало простоты быта, не того, когда все делается по минимуму из-за лени или бедности, а когда человек осознанно сокращает свои требования к быту. Маруся еще в юности, бродя по роскошным эрмитажным выставкам, поняла всю бессмыслицу нахождения множества шедевров в одном месте и постепенно приучила себя довольствоваться одной, но прекрасной севрской чашкой, одной, но старинной чайной ложечкой с витой ручкой и увядшей от времени розой в мягком углублении, одним кольцом с удивительной огранки бриллиантом и так далее. И она никогда не уставала наслаждаться этими вещами, постоянно находя в них все новую и новую красоту. У Павлова же повсюду было разбросано множество дорогих и хороших вещей, но они были никому не нужны здесь, и эта их неприкаянность делала их скучными и некрасивыми. Впрочем, благодаря своей любви к хозяину этого бардака Маруся скоро стала считать все это лишь разбросанными игрушками ребенка, маленького большого мальчика, который вот уже много-много лет никак не может разобраться и, наконец, понять, что же все-таки находится внутри у машинки. Павлов все свободное время проводил в путешествиях по Интернету, а потом, прижавшись щекой к ее горячим, все еще летним, негородским ногам, рассказывал ей обо всем, что удалось узнать. Но все это были только крохи, которые рассыпанной тонкой цепочкой уводили их не туда, давая обманное и зыбкое ощущение знания.
– Это же было совершенно уникальное заведение! – с жаром, будто сам заканчивал Тенишевку, говорил он. – Представляешь, никаких оценок, ни за успеваемость, ни за поведение! Драться – пожалуйста! В меру, конечно. Старшим – курить, хотя только в надлежащее время и в надлежащем месте. Формы нет, подумаешь, там беретик какой-то. И главное – не выгоняли! По душам поговорят, и хватит. И никаких экзаменов… Рай, сущий рай.
– А, может быть, хорошая розга в детстве и не помешала бы, – смеялась в ответ Маруся. – Особенно ему.
Павлов умерял восторги, но скоро начинал опять:
– А предметы! А само здание…
– …фантастически теперь испорченное.
– Обсерватория, рекреации, лаборатория…
– …ну да, базаровщиной заниматься, лягушек резать…
– …столярка!
– Особенно ему, конечно, столярка!
– А не скажи: аристократа всегда тянет на дерьмецо.
– Я и не сомневалась, что он, конечно же, упивался столяркой. Как же: запах стружки и скипидара доставляют куда большее наслаждение, а, главное, создают куда меньше проблем, чем атмосфера духовного энтузиазма.
На подобных замечаниях Павлов скисал окончательно и был вынужден признавать, что успехи у их подопечного были весьма посредственные, что русского языка «совсем не знает», как писалось в отзывах, в математике слаб так, что надо заниматься с репетитором, «в немецком слаб»… – Помнится, потом всю жизнь хвастался, что, живя столько лет в Германии, языку не научился и в жизни ни одной книги по-немецки не прочел. Стыд, – заканчивала Маруся. – Словом, как это говорил какой-то их препод, «слог и стиль есть, сути нет». Павлов сдавался, скорее, чувствами, чем головой, признавая это отсутствие сути, которое представлялось ему шаткими зыбями беспочвенного Петербурга, где даже сама земля привозная. А совсем недалеко, за Оредежью, расстилались золотые поля и боры, и прочно стояли дома, и люди веснами стояли в черной земле по щиколотку… И тогда он с еще большей жадностью привлекал к себе Марусино тело, пахнущее лесами, и лугами, и еще немного – дикой животной волей.
Спустя день после их появления в городе домой вернулся и Сирин, который воспринял Марусю как нечто само собой разумеющееся. Пес сытно ел, крепко спал и более не выказывал никаких поползновений к побегу. Иногда Маруся, лежа на павловской руке, приоткрывала глаза и видела, как пес смотрит на них, занявших его «законное» место, почти покровительственно, и взгляд его мало чем отличается от того, каким глядел на них Вырин в то утро на крыльце. Однако с каждым днем карие глаза пса становились почему-то все более печальны.
Жили они почти анахоретами, не считая павловских вылазок в магазин и с собакой, и Марусе все чаще на ум приходило совершенно неуместное сравнение с палачом и жертвой, запертыми в крошечном пространстве квартиры. Вот только кому и какая принадлежала роль?
Август, казалось, застыл на своем исходе, на каком-то пуанте, с которого мог сорваться в любую минуту, пустясь то ли в холодную осеннюю ясность, то ли вновь ринувшись в обманную июльскую жару. И Маруся с Павловым, словно проникнувшись этим состоянием природы, тоже балансировали на острие времени, не зная, чего ожидать от следующего мгновения и чего хотеть. И любили они друг друга с каким-то непонятным отчаянием и сладкой тоской обреченности. И уже ничего непостижимого как будто бы не оставалось в их мире.
– Знаешь, я иногда чувствую себя настолько прозрачной и ясной, что боюсь вдруг вдребезги разбиться от одного неловкого движения или даже мысли, – говорила Маруся. – И кажется, теперь совсем уже нет преград между мной и прошлым. То есть прошлого просто нет вообще. Все время во мне, сразу все.
И Павлов понимал и суеверно боялся почувствовать желание остановить это странное время или состояние, в котором они существовали, ибо это, в его понимании, означало конец.
Но вот настал день, когда, сев перед компьютером, он неожиданно почувствовал, что вокруг него разливается какой-то ясный свет, от которого сразу же становится спокойно и грустно. Павлов изумленно огляделся вокруг, но не обнаружил ничего необычного и только спустя пару минут догадался, что свет этот исходит от незаметно пожелтевшей березы за окном. Все лето она давала комнате речную глубину тени, а теперь изливала беспощадный свет, который невозможно было убрать. Он осторожно позвал Марусю, и она сразу же все поняла.
– А мне сегодня приснилась Венеция, – улыбнулась она. – Вишневый плащ скользит между прутьями решетки в каком-то садике и то спускается все ниже к мокрым зеленым ступеням, то ветром с Канала тянется вверх. И я не знаю, хочу я того, чтобы он упал или лучше поднялся…
– Ты же не была там.
– Ну да. Но иногда желание и воображение проникают в суть глубже, чем знание.
И Павлов вместо каталогов библиотек и всяческих научных учреждений России, Швейцарии и Штатах просто взял и набрал в поиске последнюю фразу с принесенного Сириным листка. К его удивлению, сразу же появилось много ссылок. Все они, правда, относились к работам Щербатского. Но, оттолкнувшись от одной из них и пройдя еще множество малопонятных источников, Павлов неожиданно оказался в архиве ЛГИТМиКа.
Перед последним списком он остановился и закурил. Береза бесшумно перебирала листьями, а Сирин во сне принялся судорожно перебирать лапами и вдруг завизжал раненым зайцем, заворчал, затявкал.
– Ш-ш-ш, – как ребенку, зашушукала ему Маруся, положила руку на лобастую голову. И пес затих.
А на мониторе появилась фотография коричневатого журнала, явно самодельного, на котором вверху виднелся выцветший от времени герб училища князя Тенишева и строчка «Сентябрь 1914 год». Но открыть содержимое журнала оказалось невозможно.
– Поедем вместе или… – спросил Павлов после того, как они оба долго смотрели на журнал, даже на фото сохранивший ауру той любви и гордости, с которой он создавался. Почему-то ему казалось, что один из них должен остаться дома, как связующее звено, как залог… но чего? Реальности происходящего? Или просто остаться, если вдруг с другим что-то все же случится?
– Я понимаю, о чем ты, но, наверное, все же лучше вместе.
Сирин неожиданно изъявил непреклонное желание отправиться с ними, и Павлов, помня предыдущий визит на Хамовую, согласился.
– Да просто привяжем его у входа. Кто к нему полезет?
– Нет. Лучше пусть просто ждет. Мало ли что…
Павлов и Маруся долго плутали по институту, уступавшему запутанностью своих лабиринтов только, пожалуй, другому учреждению культуры,[82] и удивлялись худородству студиозусов, за последний десяток лет так откровенно сдавших свои позиции по красоте и блеску прекрасно поставленной речи и пластики. Архив, или, точнее, убогая комнатка, затерявшаяся в отдаленных закоулках училища, оказался открытым в своей единственный рабочий день – среду. В нем стоял столик, притиснутый к деревянной перегородке и украшенный дамой неопределенного театрального возраста в драматическом гриме.
Они представились. Объяснили, что пишут работу по заданию редакции одного из многочисленных, весьма расплодившихся в последнее время издательств и попросили ознакомиться с сентябрьским номером рукописного журнала училища за 1914 год.
Дама, оказавшаяся все же старушкой, посмотрела на них, как на сумасшедших, и потребовала отношения работодателя, диплом о высшем образовании и согласие музея.
Маруся вдруг побледнела, быстро проговорила «извините» и вытащила Павлова в коридор.
– Послушай. А если она… права? То есть, конечно, не в том, что требует эту ерунду, а в том… Вот сейчас мы добьемся своего, прочтем, как-нибудь выдерем листки, но ведь это означает только то, что больше ничего не будет.
– Как не будет? Чего? – растерялся Павлов, почему-то в первую очередь подумавший о Сирине. – Почему?
– Ничего не будет. То есть мы с тобой останемся. Но нас, прежних, таких, какими мы стали сейчас, не будет. И любви нашей не будет. Все изменится в мире, все разложится по-иному, ведь мы только случайный мгновенный расклад, каприз сгустившегося времени. А он может стать совсем другим, и…
– Но я люблю тебя! – почти выкрикнул Павлов. Однако в этих стенах подобное восклицание не удивило ни одного проходящего. – Черт с ним, с этим проклятым рассказом. Пойдем и забудем о нем навсегда!
– Но я тоже люблю тебя. И потому не могу хотеть, чтобы тебя не стало совсем. Лучше пусть не будет нас вместе. Господи, что я говорю! – Маруся закрыла ладонями лицо. – Не будет нас – соединенных, понимаешь?
– Я не хочу понимать. Я хочу быть с тобой.
Маруся долго гладила его по короткостриженому затылку.
– Хорошо, хорошо. Не беспокойся. Все будет хорошо. Но сейчас мы все-таки попробуем прочесть… Только поклянись мне, что ты не попытаешься ничего сделать с рассказом!
– Обещаю.
– Тогда подожди здесь.
Маруся сразу же прекрасно поняла, что театральная старушка не только театральна, но еще и литературна, и долго пленяла ее тонким знанием жизни бывшего ученика нынешней академии, толковала об его ауре, навсегда пронизавшей эти стены, лгала, сочиняла. Убеждала. Но еще неизвестно, чем бы это закончилось, если бы через полчаса всех этих ее страстных уламываний дверь вдруг не распахнулась под мощным толчком сиринского лба.
– Не может быть! – ахнула старушка, однако в возгласе ее прозвучал совсем не страх, а, скорее, восторженное удивление. Она долго всматривалась в Сирина, который сел перед ней, непривычно изогнувшись и расставив передние лапы. – Не может быть… – снова прошептала она. – Это… ваш?
– Разумеется. И зовут его Сирин.
– Как? – снова удивились старушка. – А разве не… Турка? – Мы подумали… – начала было Маруся, на ходу придумывая что-нибудь по-набоковски запутанное, но Сирин извернулся как-то еще замысловатей, и театрально-литературная старушенция сомлела окончательно. Через минуту и в обмен только на Марусино заявление, тут же написанное от руки, она выдала ей заветный журнал, усадив ее за перегородкой у окна, открытого из-за духоты. После этого библиотекарша настолько погрузилась в созерцание томно и громко вздыхающего пса, что не заметила, как к Марусе присоединился и Павлов.
Павлов с Марусей долго сидели, положив ладони на коричневую обложку и не смея взглянуть друг на друга. Но Маруся первая решительно открыла обложку. Внутри, вместо ожидаемого добротного переплета – ведь были же у них всяческие мастерские и переплетные, наверное! – оказались аккуратно сложенные ветхие страницы, впрочем, с оглавлением и пагинацией. И, ведя пальцем по списку каких-то исторических рефератов, политических статеек и стихов с символистскими названиями, она остановила его на строчке:
«Красный пlсокъ». Разсказъ В. Н-а.
Глава 24
«… въ конце бlрезовой рощи, сгущавшемся входомъ въ какую-то невlдомую страну, въ которую они съ братомъ иногда играли въ далекомъ дlтстве, онъ увиделъ дlвушку, ничуть и ничемъ не напоминавшую его бlседочные виденiя, но въ то же врlмя неуловимо похожую на нlя простотой грацiи и жаромъ, тянувшимъ отъ обнаженныхъ рукъ и маленькихъ ботинокъ даже на такомъ расстоянии. Врlмени оставалось мало, поскольку родители торопились переlхать въ городъ, и Василiй цlлыми днями, вlрхомъ или на велосипеде объезжалъ окрlстности въ попыткахъ установить мlсто обитанiя воплотившейся столь быстро мечты. Судьба или, скорlе, природная стихiя благоволила къ нlму, и скоро онъ обнаружилъ ея дачку, скрытую зарослями разросшейся и одичавшей черной смородины, ягоды которой напоминали ему агатовыя бусы на необъятной груди гувернантки сlстеръ. Сама же дачка стояла недалеко за Батово, у самыхъ Лядъ.
Ещl черезъ несколько дней, провlденныхъ въ сладостныхъ карауливанияхъ, оставлявшихъ на бlлоснlжныхъ шортахъ вlселые несмываемыя полосы, а на обнаженныхъ ногахъ и рукахъ – быстро исчlзающую сlтку отпlчатанной травы, онъ сумелъ узнать, что ея зовутъ Лидiя, что она дочь какого-то почтоваго чиновника, и что дача должна быть освобождена ими къ сlредине сlнтября.
Изумрудный свlтъ ея появлlнiя въ бlрезовой роще съ каждымъ днемъ сгущался во всl болlе осязаемыя вlщи: беспечный смlхъ, тугое горло въ ожlрельяхъ послlднихъ луговыхъ цветовъ, всlгда чуть влажная грудь и странные духи, запаха которыхъ Василiй никогда не зналъ ни въ усадьбе, ни въ их роскошномъ петербургскомъ доме даже у горничныхъ. И, брlдя съ нlй по обочинамъ дорогъ, испlщрявшихъ пространства мlжду помlстьями, онъ иногда ловилъ ея косой испытующий взглядъ, не то провlряющий, не то сравнивающий, и краснелъ, какъ краснеютъ породистые люди, лбомъ, и до боли сжималъ ея безвольные на пlрвое ощущенiе пальцы. Дни сlялись, какъ мука сквозь сито, незаметно и неизбlжно, и однажды на берегу одной изъ бесчисленныхъ рlчонокъ, почти ручьевъ – какъ соlдинялись здесь во взвихренной глубине чувствъ ея нlжныя руки и блlстевшие на солнце тlла крlстьянскихъ дlвчонокъ, бесстыдно купавшихся по затонамъ! – онъ, обнимая ея на рlжущихъ листьяхъ осоки, наткнулся ищущими пальцами на плотно сжатый кулачокъ и, не смlя трlбовать и добиваться большего, сосредоточилъ свое жlлание на раскрытии хотя бы этой тайны. Лидiя долго сопротивлялась, словно чувствуя за этим невиннымъ трlбованiемъ то неизбlжное, къ чlму подталкивала ихъ наступавшая осlнь и токъ молодыхъ телъ. Наконlцъ, ему удалось разжать пальцы, и на ладони, испятнанной тlмно-розовыми полукружьями отъ маленьких ногтей, онъ увиделъ осколокъ обливной глазури, потlрявшей отъ врlмени цвlтъ.
Зlленыя тlни осокъ, какъ живыя, шlвелившiеся по нlму, вдругъ на мгновенiе превратились въ ослlпительный изумрудный свlтъ, располосовавший его отъ горла до паха, и онъ почти грубо потребовалъ, чтобы Лидiя призналась ему, где она взяла этотъ осколокъ и зачlм носитъ его съ собой.
Глядя на нlго всl темъ же косымъ ускользающимъ взглядомъ, она разсказала, что месяцъ назадъ lздила съ матерью на поклоненiе иконе Iоанна Богослова, на обратномъ пути телега, которую они нанимали на всlхъ паломниковъ, сломалась, и имъ, какъ самой „чистой“ публике, возница предложилъ переждать въ ближайшемъ имlнiи у какого-то учlнаго. И тамъ, пока мать разговаривала о чемъ-то с экономкой, она, которой всlгда прlтили подобныя бlседы, отошла къ двумъ страннымъ дlревьямъ и, вонзая отъ нечlго дlлать каблучокъ мlжду вlнами вспухшими корнями, увiдела этотъ осколочекъ. И эти три „о“, надолго округлившие ее ротъ, на некоторое врlмя заставили Василiя забыть разсказъ, котораго онъ, казалось, только что добивался. Но на вторую часть его вопроса она лишь небрlжно пожала плlчом, и помятое кружевцо на немъ вздрогнуло жалкой блlдной евпетицией: „На память взяла, просто такъ…“ Но длящаяся после слова „такъ“ пауза уводила куда-то въ обманъ, какъ, казалось бы, протоптанная дорожка уводитъ порой въ непролазную чащу лlса. И, пытаясь изо всlх силъ не вступить на эту дорожку, Василiй хрипло пробормоталъ, что она лжетъ. Лидiя надолго отвърнулась, и онъ, мучительно не отводя глазъ отъ ея затылка, русымъ мыскомъ переходящимъ въ шlю, ужъ зналъ, что она сейчасъ скажетъ, и обморочно задыхался отъ того, что сравненiе окажется не въ его пользу.
Наконlцъ, она обернулась и, преодолевая накипавшiя слезы, сказала, что вiделась с темъ высокимъ молодымъ чlловекомъ, навlрное, студентомъ, потому что на нlмъ былъ университетскiй мундиръ, всlго лишь дважды, и даже не знаетъ его имени, и что это былъ просто какой-то морокъ, котораго никогда съ нlй не бывало и, конlчно, не будетъ, и какъ онъ, Василiй, смелъ думать о нlй такое… И, чувствуя, какъ пружина рlвности все-таки разворачивается в нlмъ съ такой силой и болью, что тlрпеть ея нетъ больше никакихъ силъ, онъ сказалъ, что домъ дяди за Оредежью пустъ, поскольку тотъ уехалъ въ Италiю ещъ вlсной, и что тамъ lсть одна глухая терраса. В отвlтъ Лидiя не опустила, какъ онъ боялся, широко расставленныхъ сlрыхъ глазъ и рlшительно бросила осколокъ в царство зlленыхъ осоковыхъ мlчей. Ни вlчера, ни ночи не было для нlго, а утромъ Василiй…»
Увы, рассказ не принес ни открытий, ни облегчения. Наоборот, его тягучая вязь еще неумелой погони за ассоциациями и аллюзиями наводила такую же тягучую тоску. И странно казалось помнить, что это писалось о тех местах, где они были совсем недавно – и где уж не было и никогда не будет описываемого быта, всех этих ягод, напоминающих гувернантские бусы, и кретоновых обивок, и барышень, боящихся потерять невинность.
И все же текст был недвусмыслен. Он не оставлял ни малейшей лазейки, ни жалкой надежды. Внизу, за раскрытым окном, гудела Хамовая, и сияли купола Преображения. Павлов, помня о своем обещании, с досадой захлопнул журнал.
– И что, будем теперь думать, когда вот оно, прошлое и будущее разом в наших руках?
– Вот именно поэтому и надо думать. Имеем ли право даже ради собственного спасения…
– А разве нет?
За фанерной перегородкой раздался рыкающий бас Сирина и отчаянный визг. Павлов и Маруся бросились туда и увидели, что пес загоняет старушку в угол, а когда Павлов схватил его за ошейник, принялся скалиться, выворачиваться и злобно рычать.
Вдвоем они с трудом выволокли его в коридор, где он мгновенно успокоился и потянул вниз.
– Видишь? – тихо сказала Маруся. – Это почти судьба.
Они молча вернулись домой, где все предметы как-то разом потеряли былую прелесть и значимость, только мешая решать главный, мучающий вопрос. Наконец, Маруся села, опустив руки между колен.
– Я должна уехать. Вдвоем мы не сможем ничего решить. – Она жадно провела пальцами по павловскому колену. – В конце концов, мы по отдельности попали в эту круговерть и по отдельности должны из нее выйти.
– А если я не хочу выходить? Подумаешь, совпадения, безумные старики с непонятными собаками! Мне еще никто не доказал, что я должен погибнуть, так сказать, во цвете лет из-за какого-то идиотского рассказа юнца, который мне и взрослый-то по фигу! А уж тем более не должна ты, живущая другим.
– Еще скажи, на другой стороне. Рассказ – только звено в цепочке, а не причина. Просто вышло так, что перед нами оказалось именно это звено, и зависим мы от него, а не от чего-то другого. Могло бы быть, наверное, и что-то пострашней.
– Куда уж страшней. Но ведь могло и хорошее?
– Конечно. Но, значит, в чем-то где-то мы виноваты сами. Впрочем, я уже говорила об этом. Я поеду сейчас же. Одна. И к тому же, завтра возвращается Сев Севыч, и я должна сама признаться ему во всем. Может быть, он…
– Надеешься на здравый совет? Да он же псих!
Павлов понимал, что не имеет права не отпустить ее, но напоследок прибег к самому дурацкому способу:
– Хорошо, но прежде раскинь свои карты.
– Которые располагают, но не обязывают? Ладно.
Маруся вытащила из торбы колоду, разложила бесхитростную комбинацию и неожиданно задумалась. Сверху лег дурак.
– Ура! – заорал Павлов, подкидывая ее, отчего карты разлетелись по полу веером. – Всё глупости, и жизнь прекрасна! К черту профессоров и эмигрантских писателей!
– А я думаю, надо быть вдвойне осторожными. Я поеду, Сереженька.
– Может, и Сирина возьмешь? – от отчаяния съехидничал Павлов.
– Возьму.
Пес благодарно завертел хвостом. Через четверть часа Павлов остался один в квартире и тут же увидел непонятно как залетевшую сюда бабочку. Она, словно дразня его и сверкая черными блестящими задними ногами, перелетала с телефона на кофейник и обратно. Ему казалось, что он даже слышит ровный бархатистый шелест ее крыльев, и он с наслаждением размазал ладонью шелковую пыльцу по телефонному диску. И только потом подумал, что дурак – это, без сомнения, он сам, и, убив красивое насекомое, принял однозначное решение. Он уже научился читать легкокрылые знаки, которые глубинное течение событий ненавязчиво, а то и незаметно развешивает на дорогах судеб.
А спустя два дня он неожиданно и совершенно глупо разбил машину, сам при этом не получив ни царапины. В доли секунды, зажимаемый с обеих сторон встречной и тоже выезжающей на обгон машинами, он уже все понял и еще успел подумать, что, может быть, все ограничится только его смертью, наступившей так неожиданно быстро, что Маруся теперь будет жива… Но все обошлось искореженной «шкодой», перед которой он теперь чувствовал себя виноватым и на ремонт которой бухнул все имевшиеся у него под рукой деньги. Летом магазин простаивал и жил лишь за счет крошечной студии тату, ютившейся в отгороженной части подсобки во дворе.
От Маруси не было ни слуху ни духу, хотя он давно привез ей карту для расплодившихся по всему Полужью автоматов. Впрочем, он знал, что Беково считалось нежилым, а рядом и вообще тянулась мертвая зона, образовавшаяся между двумя уездами, Лужским и Гатчинским. О ней говорили многие и даже утверждали, что мобильники там выключаются, а часы встают. Павлов, проезжая там, сам видел две огромные, неизвестного назначения башни, сложенные из камня и обозначавшие не то границу, не то вход в преисподнюю. Да Маруся и не стала бы звонить.
Сирина тоже не было, и Павлов чувствовал даже не обиду, а недоумение. И недоумение это, постепенно расползаясь, захватило, наконец, все его существо. Что он делает в городе? Почему он не с Марусей? Если он верит в совпадения, в непознаваемое, в судьбу, черт возьми, то от нее все равно не уйдешь, и бояться глупо. Если же не верит и считает досужим вымыслом, то тогда он и вообще свободен. Но, поймав себя на этих противоречиях, Павлов с тоской понял и худшее: он не верит, и не верит полностью, он тот самый не теплый и не холодный, которого где-то какой-то ангел хотел изблевать из своих праведных уст. И это было унизительно. А Марусины сухие, потрескавшиеся от жары и вечного задумчивого прикусывания губы улыбались ему маняще и недоступно. В понедельник он взял «Атом», купил билет до Сиверского, и электричка двинула по индустриальному пейзажу, разъедающей язвой окружавшей город и не дающей ему ни малейшей надежды слиться с настоящей землей.
Глава 25
Поля, начинавшие желтеть, наводили легкую печаль, без которой немыслим приход осени. Павлов катил дорогой, с обеих сторон окаймленной зарослями борщевика – странной напасти, от которой вот уже лет десять страдал весь север. Но мало кто знал, что неистребимый зеленый огонь, выжиравший все на своем пути, медленно полз из самого центра города, с Большого, завезенный туда иноземцами еще в восемнадцатом столетии и увековеченный на одном из домов. Ядовитые щупальца города, скрывавшиеся под капризной роскошью растения, с каждым годом тянулись все дальше.
В стеклянном воздухе молчали птицы, и не было видно разноцветного мелькания бабочек. Павлов смотрел на перелески и луга, проплывавшие мимо велосипедиста совсем иначе, чем для человека, сидящего за рулем машины, и думал о том, что за этот месяц узнал больше, чем за последние годы. И, как бывает, когда найден какой-то ход, угол зрения, идея, мир начинает раскрываться по-другому, неожиданно и ярко. Катя на послушном «Атоме», он как-то разом видел и переплетенные корни, и травы, и жаб, переходящих дорогу, – и еще нечто большее, некий общий закон, обнимавший этот мир и утверждавший в нем хаос, ничем не отличавшийся от гармонии.
- И внял я неба содроганье,
- И горний ангелов полет,
- И гад морских подземный ход,
- И дольней лозы прозябанье…[83]
Невольно вспомнились ему раньше совершенно непонятные строки, которые теперь стали вдруг ясными и простыми. Уже сворачивая на шумную вырскую площадь, он вообще обнаружил, что самый подлинный процесс познания заключается лишь в росте незнания. Область непознанного становится все шире от наших мелких узнаваний, и в этом есть свобода и есть счастье. И Павлов, ставший частью этой свободы и счастья, мчался на велосипеде и совсем забыл о нависшей над ним угрозе. Он был в ней, как в части окружавшего его, полного тайн мира, – и потому мог не бояться.
Огромные тополя, перекрывая дорогу тенями, создавали прохладный туннель зеленоватого света, за что Павлов мысленно поблагодарил тех, кто смог так рассчитать посадки, дающие тень с утра до вечера. Он миновал декоративную, вечно закрытую часовню, где подобрал Сирина, но на жарком припеке, безжалостно оголявшем все вокруг, сейчас не было ни души, и Павлов даже задумался, а не привиделся ли ему тот вечер, и не был ли пес лишь сгустком вечерних теней и речного тумана? Вот промелькнул и трактир с известной на все Полужье медовухой, и впереди уже краснела церковь. Красная церковь, красные пещеры реки, в которой породистый мальчик купает красного коня, красный песок – ах, всего лишь точное сочетание оттенков цветового круга, давно схваченное русскими крестьянами и бесповоротно подтвержденное кумачовой рубахой гения на святогорской ярмонке…
Красное солнце било прямо в глаза, велосипед легко катился под гору к мосту, и Павлов даже не успел заметить того момента, когда солнце закрылось тушей лесовоза, одного из тех, кто давно потерял ощущение реальности из-за жажды наживы. Он отчетливо видел изуродованные ободранные стволы в слезах смолы и тоненькую березу, по злой прихоти попавшей под нож, а теперь тянувшей свою ветку наружу в последней отчаянной надежде. И пригнутая береза на берегу неизвестной реки загорелась перед ним ярко-зеленым светом, и дальняя Тата взмахнула смуглой рукой, будто зовя его, и он, отпустив руль, всем телом подался к ней, вылетел из седла и покатился по каменистой насыпи к реке…
Через пару секунд лесовоз, хрипя и задыхаясь, проехал по заднему колесу упавшего «Атома».
Марусе, взявшей билет до Дивенского, все же пришлось выйти на две остановки раньше, поскольку Сирин начал волноваться еще с Кобрина.[84]
– Неужели даже старушку Родионовну побаиваешься? – рассмеялась Маруся, заглядывая в широко расставленные дожьи глаза. – Ну, в общем-то, правильно, она же еще та была шептунья да выпивоха…
Они двинулись не по дороге, а свернули лесом к берегу Оредежи и тихо пошли направо. Быть может, именно здесь, а не в барских парках еще оставались осколки потерянного королевства уехавшего короля. В переплетениях тропинок, выходивших на песчаные скаты, еще заметны были следы женских ботинок вкупе с мальчишескими сандалиями, и те и другие узкие до неправдоподобия. В моховом влажном этом раю гудела своя жизнь: кочковое чмоканье, приглушенный кряк дупеля, звон двукрылых. Сирин трусил свободно, как хозяин, и Маруся, всей душой принадлежавшая той стороне, все-таки не могла не признать прелести матовых ягод дремной голубики, блеска до боли холодных мочажек, одиноких, как свечи, ночных красавиц. Это был веками отшлифованный отбор, изысканный, стильный, совсем не похожий на урочища по ту сторону, полные могучей, но не оформленной силы. Здесь невозможно столкнуться даже с самым захудалым лешачком – зато можно с легкостью встретить какую-нибудь баронессу Корф…
И за чтением этой увлекательной книги, забытой на поваленном дереве истории, Маруся так и не заметила, как исчез Сирин, и только потом долго слышала ласковый плеск реки.
Она с любопытством прошла по берегу до новых коттеджей, бледными поганками выросших за церковью и уже не отражавшихся в изумрудных водах затона, и добралась до дома на подобравшей ее какой-то иномарке. Через некоторое время явился и Вырин, запыхавшийся и ласковый, и она до заката просидела с ним на крыльце.
В принципе, можно было бы попробовать написать другой конец и заменить всего лишь последнюю страницу. От того, что изменится слабый, еще полудетский рассказ, мировая культура не потеряет ничего. Это путь легкий, но все-таки сомнительный. Можно и попытаться противостоять дыханию времен собственной силой, самобытностью, волей, любовью, наконец. Но в этом случае Маруся, увы, не была уверена в Павлове, вернее, в том, что его сил хватит бороться до конца… Неожиданно в памяти ее всплыли старые слова: «Можно желать чего-то и бороться за это – это великолепная судьба. Можно желать и не бороться – это даже не предмет для обсуждения. Можно не желать, а потому отказаться от борьбы – это осложнит все, но это твой мир, который ты носишь в себе. Но не желать и бороться, потому что этого требуют определенные обстоятельства, – это в любом случае ведет к проигрышу».[85] Ах, валет, валет бубенчиков!..
Но чем ниже садилось солнце и чем гуще окутывали их с Выриным вечерние тени, влажные от близости Ящеры,[86] тем решительней покидало Марусю желание делать вообще что-нибудь. Как известно, высшая мудрость и заключается в том, чтобы суметь уловить верный момент и поплыть по течению в нужном направлении.
Она зашла, наконец, в дом и, зная по опыту, что самое лучшее лекарство – это вести себя так, словно ничего не произошло, растопила печь, накормила пса, а себе сварила кашу и кофе. Жизнь на несколько часов потекла так, как будто и не проезжала мимо «шкода», не терялись босоножки и не стояли над рекой старинные дома. Но когда она легла в холодную постель, то другой мир снова окружил ее плотным кольцом, и перед глазами закривлялся выпавший утренний дурак. Он был не уродлив, не хром, не крючконос, а как-то неуловим, и пахло от него почему-то помадой и пудрой.
Два дня Маруся старалась жить как ни в чем не бывало, собирала по опушкам перезревшую бруснику, читала журналы и даже начала новый перевод. Сэр Эндрю покидал Венецию и устремлялся в продажную Фиренцу, плащ его выцвел и обветшал от гнилых испарений каналов. И Марусе было до слез жалко именно этого плаща, последнего огонька, таявшего от неумолимого времени.
Но в понедельник утром она оделась, как для далекого похода, и свистнула Вырина. Тот, однако, не встал, а только лизнул ей щеку. Маруся испугалась, не заболел ли он, проверила нос и пульс, но все оказалось в порядке.
– Ты, видно, как всегда, прав, – вздохнула она. – Поступки надо совершать в одиночестве.
У знакомого дома было пусто, а очередной подозрительный мужичонка, вылезший, как всегда, неведомо откуда, проворчал, что Севыча нет, поскольку дел после командировки накопилось у него пруд пруди, и раньше позднего вечера он из усадьбы не вернется.
– И откуда только вы все знаете? – покачала головой Маруся и решительно пошла обратно. В вестибюле, где, видимо, уже топили, ей недовольно буркнули, что сами ничего не знают и что Сев Севыча можно найти где угодно.
Она обошла дом, сараи и пошла в парк, хранивший в непосредственной близости от дома некое подобие былой планировки. И, только перейдя горбатый мостик, она поняла, что ноги сами несут ее к пещере.
– Глупости какие! – сердито произнесла она вслух. – Захочу – и не пойду туда, а сверну вот, например, сюда, по этим симпатичным бревнышкам.
Влево действительно уходила игрушечная гать из ровных круглых палочек. Она извивалась между бочажинами, а порой, непонятно зачем, шла и по песку. Маруся шла, как в детстве, стараясь наступать только на каждую седьмую палочку, а гать тем временем вышла уже на совершенно сухой песок. «Сейчас сверну еще левее, чтобы и не думать ни о какой пещере!» – усмехнулась она, показывая судьбе кукиш, и вдруг остановилась, пораженная наступившей тишиной. В этой тишине не было ни покоя, ни умиротворения, а был только замерший вздох. Стараясь не слышать этого внезапного молчания и не понимать, что оно может значить, она отсчитала очередную семерку и уже занесла ногу на теплый песок, как прямо перед собой увидела высокую худую фигуру в белом чесучовом пиджаке. – Это вы! – выдохнула Маруся и, с протянутыми руками рванувшись вперед, упала лицом на ошкуренные жерди. В тот же миг песчаная прогалина слева исчезла с громким дыханием ожившей бездны и превратилась в темный бездонный колодец.
С самого утра, когда до рассвета оставалась пара мучительно долгих часов, Каролина Владимировна, когда-то научный библиограф театральной библиотеки, а теперь по возрасту скромный служитель архива театрального института, мучилась сердцем. Она уже два раза вставала и пила корвалол, почему-то упорно оставляемый ей на кухне, а не около постели. Корвалол не помогал, и она роптала на грядущий день, который снова обещает быть жарким, несмотря на наступившую осень. Но, подойдя к термометру за окном, она убедилась, что и эта ее претензия неправомочна. Оставалось только лежать и делать вид, что спишь. Вероятно, она действительно заснула, потому что снова увидела ту собаку, что появилась у нее в архивной каморке. Все основные и ценные фонды давно были вывезены из института по всевозможным ИРЛИ, ЦГАЛИ и прочим серьезным заведениям, а для поддержки реноме заведения как солидной конторы, а заодно и для утешения ветерана библиотечно-театрального дела Каролины Владимировны в каморке оставалась всякая незначительная дрянь. Какие-то студенческие сценарии, переплетенные в тома, папки учебных эскизов декораций да школьные журналы когда-то располагавшегося здесь Тенишевского училища, не представлявшие для высокой науки никакого интереса, поскольку самый известный его выпускник в подобной ерунде из аристократизма не участвовал.
Каролина Владимировна была человеком хотя и очень старым, но с цепкой памятью и не могла ничего спутать. Этого дога, хотя и явно с другими ушами, она несомненно видела на видела… или нет, несомненно читала… Конечно, читала, ведь она даже помнит его имя – Турка. Он еще возил двух мальчиков, сбежавших от несносной гувернантки, и они, кажется, попали в пургу.[87] К счастью, все кончилось благополучно. Но как звали этих мальчиков? И как собака попала в академию? И почему у нее другие уши?
Каролина Владимировна вздохнула, посетовала на возраст и все же поднялась, хотя сегодня был понедельник, день нерабочий, поскольку почти никому не нужный архив работал лишь раз в неделю по средам. Она выпила ромашкового чаю, который предпочитала называть камомиллевым,[88] и вдруг вспомнила, что у собаки были и хозяева. История появления хозяев долго распутывалась, как распутывается в непослушных старческих руках шерсть, и, наконец, прояснилась до того, что молодые люди приходили взять какой-то журнал. И скоро журнал и дог так соединились для Каролины Владимировны, что она была уверена в том, что, прочитав журнал, вспомнит и о происхождении дога. Правда, загвоздка крылась и в том, что она не помнила ни года, ни номера, но просмотреть ее находившееся в идеальном порядке небольшое хозяйство, в принципе, не составляло большого труда.