Париж в 1814-1848 годах. Повседневная жизнь Мильчина Вера
Искусство фланирования было доступно немногим; большинство парижан принадлежало к числу ротозеев, зато этим искусством, выражаясь словами Свербеева, «зевать по улицам», парижане владели мастерски.
Разумеется, в Париже было немало платных развлекательных заведений (о которых будет рассказано в следующих главах). Однако в столице существовали еще и зрелища бесплатные; более того, парижане умели превращать в зрелища даже самые серьезные мероприятия, например судебные заседания или политические манифестации.
В эпоху Реставрации парижане с большой охотой любовались на своего короля. О въезде Людовика XVIII в столицу 3 мая 1814 года, после долгих лет эмиграции, было рассказано в первой главе. Каждую годовщину этого события в эпоху Реставрации отмечали очень торжественно: 3 мая король разъезжал по улицам столицы, увешанной белыми флагами, в коляске, запряженной восьмеркой лошадей, под приветственные крики толпы; народу бесплатно раздавали вино и еду.
Так же торжественно каждый год 25 августа отмечался День святого Людовика – «патрона» короля. После 1824 года, когда королем Франции сделался Карл X, праздничным стал День святого Карла (4 ноября). С этого же года начали отмечать еще и День святого Генриха (15 июля) – в честь наследника престола Генриха, герцога Бордоского (внука короля); впрочем, в отличие от тезоименитства короля, этот день остался рабочим.
Раздача продовольствия во время праздника. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825
Королевские празднества протекали по одному и тому же сценарию. Накануне музыканты двенадцати легионов парижской национальной гвардии собирались в саду Тюильри, чтобы усладить слух монарха фанфарами и барабанным боем. Наутро во всех церквях шли торжественные богослужения, а король принимал поздравления от представителей всех сословий. После полудня под руководством префекта департамента Сена происходило торжественное открытие какого-нибудь памятника (например, 25 августа 1818 года была открыта статуя Генриха IV на Новом мосту, о чем подробнее рассказано в главе десятой). Вечером весь город был богато иллюминирован, народ гулял по улицам и плясал на площадях. С пяти часов пополудни на Елисейских Полях и возле заставы Трона к услугам парижан были многочисленные ярмарочные развлечения, оркестры играли веселую музыку, а завершался вечер фейерверком.
Бесплатная раздача еды и питья была непременным атрибутом всех королевских празднеств еще с дореволюционных времен. Однако ритуал этот всякий раз сопровождался такими безобразными пьяными ссорами и потасовками, что в 1828 года муниципальный совет решил изменить традиционный порядок: раздача еды и питья на площадях прекратилась, а королевские дары стали доставлять нуждающимся прямо на дом.
Парижане ценили внимание короля. Рассказывали, в 1814 году одна старушка, увидев, как Людовик XVIII с дворцового балкона приветствует толпу народа в саду Тюильи, воскликнула: «Вот этот – настоящий француз, учтивый человек; не то что прежний [Наполеон] – за 15 лет царствования ни разу нам не то что не поклонился – головой не кивнул».
В дни королевских празднеств происходила весьма оригинальная церемония – «большой стол», то есть трапеза короля в присутствии избранной публики. Первую такую трапезу Людовик XVIII устроил после возвращения из Англии в первый же вечер своего пребывания на французской земле, 24 апреля 1814 года, в Кале. Эта акция символизировала определенную концепцию власти: особа короля – центр, средоточие всего королевства. Кроме того, церемония подчеркивала верность короля этикету дореволюционного Старого порядка. В продолжение своего царствования Людовик XVIII устраивал «большой стол» два раза в год: 1 января и в день своих именин 25 августа, а Карл X – только один раз, в день собственных именин 4 ноября.
В 1825 году в день тезоименитства Карла X общее число парижан, присутствовавших на церемонии, достигло шести тысяч. Гости первой категории, получившие пригласительные билеты, вспоминает герцогиня де Майе, имели право оставаться в зале в продолжение всей королевской трапезы. Гостям же второй категории, не имевшим таких билетов, позволялось только войти в галерею Дианы (где происходила церемония) и, медленно проследовав вдоль королевского стола по возвышению за балюстрадой, выйти с другой стороны галереи.
«Большой стол» 1825 года, описание которого оставил А.И. Тургенев, длился час с четвертью, а королевский обед 1827 года, на котором присутствовал Фенимор Купер, – полтора часа. Карл X вовсе не был чревоугодником, но в этих случаях ел больше обычного, чтобы растянуть трапезу и дать всем приглашенным возможность взглянуть на него. Желающих попасть на подобную церемонию всегда было много; в 1829 году правительственная газета «Монитёр» 1 ноября (за три дня до королевского обеда) извещала, что пригласительные билеты закончились.
А.И. Тургенев в своем дневнике описал церемонию весьма подробно: «В 4 часа явились мы во дворец pour le grand couvert, en gradins [по случаю большого стола, на ступени амфитеатра] по лестнице, ведущей к покоям du premier gentilhomme de la chambre du Roi [обер-камер-юнкера] герцога д’Омона, но двери были еще заперты, и я с своими решился войти в его прихожую и дожидаться отворения дверей. <…> В 4 нас впустили в залу. Дамы стали на gradins [ступени амфитеатра], мы на другой стороне, но на выгоднейшем месте. Мое было лучшее из всех, ибо я приехал ранее других. Скоро собралась публика, и поставили табуреты для герцогинь. Придворная челядь суетилась вокруг нас; поставили четыре прибора на столе: один – особо, для короля; два на одной стороне для дофина и супруги его и один на противуположной стороне для герцогини Берри. В 6 часов пришел король, с свитой его, в которой был и архиерей (кардинал), стоявший также с другими за стулом его. Зала узкая и еще уменьшена перилами для проходящей публики и оркестром, с одной стороны, для музыки и ступенями – с другой, для дам. Я был ближе всех к королю <…> Он кушал с аппетитом и мало говорил с тремя членами своей фамилии, обращаясь довольно часто к стоявшим за ним придворным. Мимо его проходили за перилами зрители, не останавливаясь. <…> Он уже кончил обед свой, но заметив, что публика еще не вся его видела, остался, пока все успели пройти, и потом встал – и ушел с небольшою свитою во внутренние апартаменты. Хоры певчих, весьма посредственных, и музыка инструментальная, гремели во весь стол, кончили национальною песнею “Vive Henry Quatre” [Да здравствует Генрих IV], и король, казалось, подтягивал и бил в такт музыке. Всякий раз, когда он хотел пить, кравчий требовал вслух питье, которое, по древнему обыкновению, должен le sommelier [виночерпий], отведав, подносить королю… Ни зала, ни двор, ни музыка – ничто не может равняться с великолепием нашего двора. Это заметили другие – и я также».
Королевский «большой стол» был задуман прежде всего как зрелище для публики. Гости обеих категорий (и те, кто оставался на обеде постоянно, и те, кто проходил по галерее из одних дверей в другие) неотрывно смотрели на короля. По выражению Купера, они напоминали «подсолнухи, повернутые к королевскому солнцу»: даже приближаясь к выходу, зрители старались не сводить глаз с героя церемонии – шли они вперед, а смотрели назад, на короля и королевскую фамилию, а те, в свою очередь, рассматривали гостей, так что и для них обед на публике тоже оказывался любопытным зрелищем. Легкомысленная герцогиня Беррийская даже разглядывала их в театральный бинокль. Впрочем, больше ни ей, ни другим членам королевской фамилии заняться все равно было нечем: разговаривать они не могли, поскольку сидели слишком далеко друг от друга, к тому же голоса заглушал оркестр, игравший без умолку в течение всего обеда.
Помимо регулярных празднеств парижане развлекались еще и на торжествах экстраординарных. Например, 10 июня 1822 года Людовик XVIII посетил Дом инвалидов – богадельню для ветеранов войны и, к восторгу старых воинов, откушал вместе с ними хлеба, бульона и вина. Карл X 12 апреля 1825 года, в одиннадцатую годовщину своего возвращения в Париж, пешком прогулялся по празднично украшенным бульварам, и эта прогулка, разумеется, также порадовала многочисленных парижских зевак. Еще одно роскошное зрелище предстало глазам парижан летом 1816 года, когда им продемонстрировали приданое неаполитанской принцессы Марии-Каролины – невесты герцога Беррийского, племянника короля Людовика XVIII. Свадьба состоялась 17 июня 1816 года, а перед этим приданое будущей герцогини было выставлено на всеобщее обозрение в зале придворной церемониймейстерской службы. По свидетельству английской путешественницы леди Морган, взглянуть на него казалось парижанам «делом государственной важности». Леди Морган пишет: «Повсюду я только и слышала: “Когда же мы увидим приданое? где будут показывать приданое? у вас есть билеты на выставку приданого?” В первый день с приданым знакомилась королевская фамилия; второй был отведен для посещений выставки двором и знатью; в течение следующих четырех дней на приданое могли взглянуть те, у кого достало связей и знакомств для того, чтобы добыть пригласительные билеты на выставку, и надо признать, что таковых оказалось немало».
По словам леди Морган, парижан, желавших побывать на выставке, оказалось так много, что они даже утратили свою обычную учтивость: все толкались локтями, стонали, молили, кричали. Мушкетеры, несшие караул перед входом, с трудом сдерживали напор толпы. Сама английская мемуаристка только в результате двухчасовых мучений наконец попала в просторный зал, стены которого были увешаны платьями самых разных цветов и фасонов. Там были и наряды, подобающие особам королевской крови, и простенькие муслиновые платья; посетители могли увидеть и венец, усыпанный брильянтами, и самый обычный ночной чепец, и сотни других предметов женского туалета (от самых необходимых до совершенно излишних). Как замечает английская путешественница, «то была настоящая пещера Али-Бабы и сорока разбойников». Полное описание приданого Марии-Каролины было помещено во многих французских газетах.
Разумеется, не менее увлекательным зрелищем для парижан стали и сама свадьба герцога и герцогини Беррийской, и пышные празднества по поводу рождения их сына – герцога Бордоского. Напомним, что этот ребенок был «посмертным»: он появился на свет 29 сентября 1820 года – через семь месяцев после того, как шорник Лувель заколол у дверей Оперы его отца, герцога Беррийского. Лувель надеялся лишить династию Бурбонов наследника; однако он не мог знать, что герцогиня в это время была уже беременна. Мальчик родился в два часа ночи, а уже в пять часов утра об этом событии возвестили двадцатью четырьмя пушечными выстрелами. Утром, после мессы в дворцовой часовне, король вышел на балкон дворца и обратился к парижанам с трогательной речью: «Это наше общее дитя появилось на свет… В один прекрасный день этот ребенок станет вам отцом, он будет любить вас так же, как люблю вас я, как любят вас все члены королевской фамилии…» (напомним, что предсказания эти не сбылись: Июльская революция 1830 года низложла Карла X, деда герцога Бордоского, и стать французским королем «посмертному ребенку» не пришлось). Крещение герцога Бордоского состоялось 1 мая 1821 года в соборе Парижской Богоматери, и по этому поводу парижане вновь высыпали на улицы с криками «Да здравствует король!» и «Да здравствует герцог Бордоский!» Согласно отчету официальной газеты «Монитёр», в честь радостного события в толпу было брошено до 10 000 пакетиков конфет и засахаренных орешков.
Парадной церемонией на парижских улицах закончилась и так называемая «война в Испании» 1823 года. Напомним, что в апреле этого года Франция послала в Испанию экспедиционный корпус под командой герцога Ангулемского – чтобы помочь тамошним Бурбонам подавить революционное движение. Если при Наполеоне французская армия так и не сумела одолеть сопротивление испанских партизан, то в эпоху Реставрации французы воевали в Испании весьма удачно и, можно сказать, реабилитировали себя за прежние поражения. Поэтому вернувшимся из Испании войскам была устроена пышная встреча.
2 декабря 1823 года герцог Ангулемский и его корпус вошли в Париж через триумфальную арку у заставы Звезды. Ее начали строить еще при Наполеоне в честь его побед, но завершить строительство не успели. При Бурбонах каменный остов арки сносить не стали, и в октябре 1823 года Людовик XVIII приказал продолжить работы, с тем чтобы превратить это сооружение в памятник испанскому триумфу (впрочем, полностью арка была закончена уже после 1830 года, когда замысел памятника вновь изменился, о чем подробнее рассказано в главе десятой).
Парижане встречали победителей с восторгом. Пожалуй, едва ли не единственным, кто не разделял всеобщего энтузиазма, был сам триумфатор герцог Ангулемский, человек весьма неглупый. Он сознавал, что война в Испании по масштабу сильно уступала наполеоновским кампаниям, и при виде толп, встречающих его в Тюильри, пробормотал, если верить графине де Буань, что в других обстоятельствах те же люди охотно бы его утопили. Однако не все члены королевской фамилии были столь самокритичны. Карл X гордился войной в Испании и стремился увековечить память о ней. Поэтому 31 августа 1826 года на Марсовом поле было устроено военное празднество в ознаменование третьей годовщины взятия испанской крепости Трокадеро. Вообще все мероприятия военного характера – например, еженедельные разводы королевской или национальной гвардии, а также проводившиеся два-три раза в год маневры на Гренельской равнине или равнине Исси – всегда вызывали интерес парижан. Но «инсценировка» августа 1826 года была особенно зрелищна: на холме Шайо была возведена копия крепости Трокадеро из картона, и восьмитысячное французское войско захватило ее, предварительно форсировав Сену. Вечером того же дня герцог Ангулемский, «принц-генералиссимус», взошел на холм Шайо по лестнице, озаряемой бенгальскими огнями, и торжественно заложил под временной триумфальной аркой из дерева первый камень казармы Трокадеро. Кончилось все гигантским фейерверком, которым любовалась собравшаяся на Марсовом поле многотысячная толпа. Именно этому давнему событию обязана своим названием современная парижская площадь Трокадеро.
Не все массовые празднества кончались благополучно. Например, праздник в честь бракосочетания наследного принца герцога Орлеанского с Еленой, принцессой Мекленбург-Шверинской, состоявшийся на том же Марсовом поле 14 июня 1837 года, имел трагический финал. Тогда тоже было разыграно представление – инсценировка взятия Антверпенской крепости французскими войсками (пятью годами раньше, в 1832 году, французы помогли бельгийцам, в 1830 году объявившим о независимости своей страны от Голландии, отбить Антверпен у голландцев). И само представление, и фейерверк после него окончились благополучно, но когда толпа повалила к чересчур узким воротам, началась давка, в результате которой погибло четыре десятка человек.
Зрелищем для парижан становились не только радостные, но и печальные события, такие, например, как похороны Людовика XVIII в сентябре 1824 года. Тяжелобольного 69-летнего короля соборовали 13 сентября, и по этому поводу в городе была закрыта биржа и отменены театральные представления. Парижанам предстояло увидеть зрелища иного рода. 16 сентября в 4 часа утра король умер, и обер-камер-юнкер герцог де Дюрас провозгласил по обычаю: «Господа! Король умер… Да здравствует король!» Поскольку детей у покойного не было, престол перешел к его брату графу д’Артуа, ставшему королем Франции под именем Карла X. Он удалился в замок Сен-Клу предаваться скорби, а тело покойного монарха было выставлено в тронном зале дворца Тюильри. Множество парижан (согласно официальной газете «Монитёр», 23 тысячи) приходили прощаться с ним в течение нескольких дней; 19 сентября у гроба брата побывал и сам новый король. Разумеется, не все, кто посетил тронный зал в эти дни, были движимы скорбью; как утверждала – по всей вероятности, не без оснований – либеральная пресса, многих привели во дворец тщеславие и любовь к зрелищам.
23 сентября тело Людовика XVIII перевезли в собор Сен-Дени – усыпальницу французских королей; там оно покоилось в течение месяца, а 24 октября, через сорок дней после смерти короля, состоялись его похороны. Между тем в столице траурные мероприятия плавно перетекали в церемонии более жизнеутверждающие: попрощавшись со старым королем, парижане были готовы приветствовать нового.
27 сентября 1824 года тронный зал дворца Тюильри, по-прежнему обтянутый материей фиолетовых траурных тонов, уже ожидал нового короля, и все население столицы отправилось ему навстречу. В половине первого Карл X въехал в Париж через заставу Звезды, где префект департамента Сена и члены Муниципального совета вручили ему ключи от города. На речь префекта король ответствовал: «Оставляю вам эти ключи, потому что не мог бы вверить их в руки более надежные. Храните же их, господа, храните!» Затем раздался 101 пушечный выстрел, и кортеж проследовал от заставы Звезды в собор Парижской Богоматери между двух шеренг солдат: справа стояла национальная гвардия, слева – королевская гвардия и пехота парижского гарнизона. Шел дождь, так что вымокла не только огромная толпа, заполнившая Елисейские Поля и прилегающие к ним улицы, промок и сам король, ехавший верхом. Однако непогода не испортила праздник. Король к четырем часам пополудни был уже в Тюильри, а гулянья по поводу его восшествия на престол продолжались до поздней ночи. Дома в городе в тот день были украшены белыми флагами с бурбонскими лилиями, а вечером иллюминированы.
Коронация Карла X состоялась спустя восемь месяцев, 29 мая 1825 года, не в Париже, а в Реймсе – там, где по традиции короновали всех королей Франции. Впрочем, и в столице это событие тоже было отмечено разными празднествами: у Тронной заставы и на Елисейских Полях раздавали еду и вино, играли оркестры, актеры представляли пантомимы и сцены из жизни «доброго короля» Генриха IV. Однако для парижан день главного праздника наступил неделей позже, 6 июня 1825 года, когда Карл X вернулся в столицу из Реймса. Король снова въехал в Париж с великой торжественностью; на сей раз префект департамента Сена вручил ему ключи от города у заставы Ла Виллет. Вечером в городе были устроены публичные балы, а фейерверк на Елисейских Полях по богатству и изобретательности превзошел все, виденное парижанами прежде. Впрочем, некоторые наблюдатели остались недовольны церемонией: дело в том, что герцогиня Ангулемская (племянница Карла X и супруга его сына-дофина) пожелала ехать с новым королем в одной карете, и это уменьшило пышность праздничного кортежа; к тому же в церемонии не приняли участия иностранные послы, а маршалы и генералы были представлены далеко не в полном составе.
При Июльской монархии тезоименитство короля отмечалось в другой день (1 мая), но так же торжественно: перед дворцом в саду Тюильри играла музыка, на Елисейских Полях шли ярмарочные соревнования и уличные представления. А.И. Тургенев подробно описывает, как проходили празднества в честь тезоименитства Луи-Филиппа 1 мая 1836 года: «В полдень пошел в Поля Елисейские, где уже толпился народ, играл в лотереи разного рода, качался на русских качелях, стрелял в цель, глазел во все стороны; никогда столько забав и увеселений не бывало для народа, как сегодня: два театра, четыре павильона для оркестров, ротонда для концерта и тысячи палаток, театриков, кукольных комедий; более же всего газардных [азартных] игр и – стрельбы из ружей, пистолетов и пр. – то в монаха, который за спиною в снопу несет красавицу, то в Бастилию, которой стены от ударов разрушаются. Торгаши со всякой всячиной, кухни, виноторговля; парижские сбитенщики с тизаной [отваром] и с колокольчиком и в центре всего un mat de cocаgne [ярмарочный шест с призом]. Пять призов будут вывешены на самой вершине. Я не дождался лазутчиков [т. е. умеющих лазать вверх по шесту], побрел в тюльерийский сад, оттуда в Пале-Руаяль: везде множество народа, несмотря на дождливое время. Во дворце съезд. К пяти часам я возвратился перед pavillon d’horloge [здание с часами, центральная часть дворца Тюильри], где, несмотря на дождь, толпа окружала подмостки с музыкой. В пять часов показался король у окна, ушел и возвратился с королевой, с принцами и с всей фамилией, вышел на балкон и музыка национальной гвардии загремела знакомое сердцу и слуху французов: “Вперед, отечества сыны” (La Marseillaise). – Король и королева поклонились несколько раз народу и минуты через три отец отечества ретировался с балкона во внутренность дворца. Народ уже не кричит: “Vive le Roi!” [Да здравствует король!] Вот вам программа увеселений. Сбираюсь взглянуть на иллюминацию в Полях Елисейских и на площади Согласия, если не зальет их дождь. 10 часов вечера. Я возвратился из Тюльерийского сада, где в средней аллее, под дождем, смотрел фейерверк Полей Елисейских. Темнота в саду, где дождь заливал плошки, возвысила блеск и сияние ракеток фейерверка. Кто видал Москву в день коронации <…>, тому здешние огни не в диковинку. Букет – великолепный. Народ закричал: bis! Вся аллея была покрыты зонтиками: те, у коих их не было, кричали: bas les parapluies! [долой зонтики!] В одну минуту сад опустел и толпы рассеялись по ярко освещенным улицам Риволи и Кастильоне».
После 1830 года парижане праздновали годовщины Июльской революции; в торжественные три дня в конце июля устраивались, в частности, представления на Сене в самом центре города, напротив королевского дворца Тюильри. Например, в 1837 году две команды на лодках сражались длинными копьями с кожаными наконечниками, стараясь свалить противников в воду. Зрители толпились на набережных и мостах; шел дождь, но это не испугало парижан: укрывшись под зонтиками, они продолжали следить за ходом сражения. Непременным элементом праздника был вечерний фейерверк. Ракеты запускали с моста Согласия, и на небе огненным узором высвечивались одна за другой даты трех революционных июльских дней – 27, 28, 29.
Если к празднованию июльских событий парижане относились серьезно, то общение толпы с королем Луи-Филиппом скоро выродилось в фарс. Об этом свидетельствует анекдот, рассказанный Генрихом Гейне в «Лютеции» со слов приятеля. Дело происходило в 1831 году, еще до того как Луи-Филипп переселился из Пале-Руаяля в Тюильри. Приятель сообщил Гейне, что «король появляется теперь на террасе только в определенные часы, но что раньше, всего еще несколько недель тому назад, его можно было видеть во всякое время, и притом за пять франков». Беседа приятелей продолжалась так: «“За пять франков! – воскликнул я с удивлением. – Разве он показывает себя за деньги?” – “Нет, но его показывают за деньги; дело заключается в следующем: существует компания клакеров, продавцов контрамарок и прочий сброд, они-то каждому иностранцу предлагали за пять франков показать короля…”. И вот, если вы этим молодцам давали пятифранковую монету, они подымали восторженный крик под окнами короля, и его величество появлялся на террасе, кланялся и уходил. За десять франков эти молодцы начинали кричать еще громче и бесновались, когда появлялся король, которому в знак безмолвного умиления оставалось лишь поднять глаза к небу и приложить руку к сердцу, как бы принося клятву. Англичане порою платили и двадцать франков, и уж тогда энтузиазм достигал высшего предела, и как только на террасе показывался король, начинали петь “Марсельезу” и так отчаянно орать, что Луи-Филипп, может быть только для того, чтобы кончилось это пение, возводил глаза к небу, прикладывал руку к сердцу и тоже запевал “Марсельезу”. Не знаю, отбивал ли он еще при этом и такт ногою, как уверяют».
«Три славных июльских дня» в царствование Луи-Филиппа превратились в ежегодный праздник, но при Июльской монархии, как и в эпоху Реставрации, парижанам выпадали также зрелища неординарные, исключительные. Таким, например, стал перенос праха Наполеона в собор Инвалидов 15 декабря 1840 года. Увидеть эту потрясающую церемонию пожелали парижане всех возрастов, сословий и профессий; улицы опустели, лавки закрылись. В Париже в тот день было очень холодно: около 10 градусов ниже нуля по Цельсию. И тем не менее люди в течение четырех часов ожидали кортежа, который проследовал из порта Курбевуа на площадь Звезды, оттуда по Елисейским Полям до площади Согласия, по мосту Согласия на левый берег Сены и оттуда – в Дом инвалидов. Впрочем, как свидетельствует Виктор Гюго, единодушия в толпе не было: народ на Елисейских Полях приветствовал гроб Наполеона с благочестивым почтением; буржуа на эспланаде Инвалидов встретили его холодно; наконец, реакция депутатов, собравшихся в самом соборе, была «вызывающе наглой».
Вообще парижане охотно выходили на улицу по разным поводам, иногда анекдотическим: например, летом 1817 года по городу прошел слух, что на пересечении улиц Монтескье и Креста в Малых Полях идет золотой дождь. В указанное место немедленно сбежалась огромная толпа, любознательные парижане тотчас передрались из-за золотых монет, падавших из окон, и полиции пришлось арестовать несколько сот человек. По одной версии, монеты бросали шутники, желавшие позабавиться; однако комиссар сыскной полиции Канлер утверждал позднее, что «золотой дождь» изливался на парижан целых три недели прямиком из государственных секретных фондов ради того, чтобы отвлечь горожан от политики.
Парижане находили для себя бесплатные зрелища повсюду, даже в зале суда. В.М. Строев писал: «К безденежным же увеселениям можно отнести и суды, куда часто ходит парижанин, когда у него нет денег на театр. Если он хочет ощущений грустных, тяжелых, если душа его жаждет трагедии, драмы, то он идет в ассизный суд [от фр. cour d’assises – суд присяжных], где судят преступления и преступников. Допрос подсудимого и свидетелей и произнесение приговора действуют на душу гораздо сильнее всякой драмы. Я никогда не забуду, <…> какое тяжелое, невыразимое чувство ужаса и трепета овладело мною, когда одного убийцу (Суффлара) показывали дочери той самой старушки, которую Суффлар зарезал. В ту самую минуту, как ему читали приговор, он упал на скамью: яд обезобразил черты лица его; он отравился, чтоб избежать казни. Какая драма может превзойти такую страшную действительность? <…> Если же парижанин хочет повеселиться, посмеяться, прогнать скуку или тоску, он идет в суд полиции исправительной. Там совсем другое дело: там преступники не отвратительны, не гнусны, не страшны; там и наказания не ужасны: несколько франков пени, несколько дней тюремного заключения! В исправительной полиции происходят самые уморительные сцены: жилец спорит с хозяйкою дома о собачке; барыня бранится с привратницею за горшок цветов; прачка чуть не дерется с извозчиком за какую-нибудь корзину, которая гроша не стоит; франт оправдывается в том, что танцевал на публичном бале запрещенный танец с жестами, которые оскорбили скромных гризеток. <…> Кто хочет посмеяться, посмотреть настоящий водевиль, тот может смело идти в исправительную полицию: там он нахохочется досыта, до слез, незаметно убьет все утро и вечером не позавидует тем, у кого есть деньги на театр».
Другой русский путешественник, Н.С. Всеволожский, тоже отмечал способность парижан превращать любое серьезное общественно-политическое мероприятие в зрелище не хуже театрального: «Узнавши, что в Уголовной палате будут публично разбирать дело двух молоых людей, не запирающихся в заговоре на жизнь короля, я достал билет от министра юстиции и поехал туда. Всякой может и без билета свободно входить в Уголовную палату во время суждений ее, потому что здесь судопроизводство публичное; но тогда трудно достать место, и часто надобно очень долго дожидаться. Имея же билет, можно приехать к самому началу и сесть в кресла позади судей, почти рядом с присяжными (les Jurs). В то самое время, когда президент и судьи вошли, я занял кресла по правую руку от присутствующих, которые сидели на возвышенном месте. Род открытой ложи занимали присяжные судьи; рядом с ними сидел Королевский прокурор; против них, на другой стороне, были обвиняемые; за ними два жандарма, приведшие их из тюрьмы. Адвокаты, избранные для защиты, находились против судей и президента. Далее были лавки для вытребованных свидетелей, затем места для посетителей, и проч.».
Публичная казнь. Худ. А. Монье, 1841
Особой популярностью пользовались судебные заседания, в которых рассматривались дела оппозиционных (то есть либеральных) газет; по свидетельству А.И. Тургенева, 26 ноября 1825 года, во время рассмотрения дела газеты «Конститюсьонель», четыре жандарма с ружьями с трудом удерживали толпу, желавшую проникнуть в зал. В конце концов дверь в зал судебного заседания пришлось закрыть, хотя председатель кричал, что по закону двери должны быть отворены; однако «необходимость заставила нарушить закон, иначе бы никто ничего не услышал, а многие бы сделались жертвою любопытства или любви к юридическим прениям».
Зрелищем становились для парижан не только судебные заседания, но и казни преступников. С 1795 года до Июльской революции 1830 года они происходили на Гревской площади, а с февраля 1832 года переместились к заставе Сен-Жак (на пересечении нынешних бульвара Сен-Жак и улицы Предместья Сен-Жак).
Конечно, среди зрителей всегда находились люди, сочувствовавшие казнимым, но для большинства парижан гильотинирование оставалось просто увлекательным зрелищем, особенно если казнили не политических, а уголовных преступников. А.И. Тургенев описывает казнь некоего отравителя Плесси, происходившую на Гревской площади 21 декабря 1825 года: «В третьем часу уже все улицы от Palais de Justice [Дворца правосудия] до Place de Grve [Гревской площади] и мост усыпаны были народом, несмотря на проливной дождь. Дам было более, нежели мужчин; во всех окнах по улицам видны были модные шляпки; но на самом месте казни, где поставлена была красная гильотина, с красным ящиком, в который бросили тело, было более мужчин. Несмотря на конных жандармов, кои разъезжали вокруг гильотины, толпа волновалась, и едва устоять можно было от беспрерывного напора с места казни. Наконец в 47 минут четвертого часа привезли несчастного. Я едва мог видеть фуру – и уже увидел осужденного в ту минуту, как его взводили на лестницу, на гильотину. Сперва вошел туда палач. Потом привели его трое других палачей, шея до плеч была обнажена; он был в белом саване. Палач взял его за волосы затылка, положил шею на плаху и его самого перпендикулярно; с полминуты был он в сем положении. – Железо опустилось – и голова отлетела в красный ящик, стоявший на гильотине, куда в ту же минуту бросили и тело. Кровь смыли помелом и начали снимать гильотину. Удар последовал в 4 часа без 10 минут. Около меня толпились простолюдины, рабочие с лицами, коих выражение трудно описать. Один из них держал и поднимал на плечи мальчика шести или семи лет, чтобы он мог лучше видеть удар гильотины. Разошлись спокойно, со смехом; ужаса или содрогания не приметил я ни на одном лице, стараясь, впрочем, всматриваться в физиономии, меня окружавшие. И прежде и после казни за копейку продавали печатную сентенцию de la Cour Royale [Королевского суда]. Толпы начали расходиться во все стороны».
Разжалование офицера на Вандомской площади. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825
Казни на Гревской площади пользовались такой популярностью, что цена на стулья, которые хозяева близлежащих кафе сдавали «зрителям», доходила до 3 франков. Один ювелир, из лавки которого открывался вид на эшафот, за деньги пускал зрителей в свою лавку в дни казней и таким образом выручал вдвое больше, чем сам платил домовладельцу за аренду помещения. Русский офицер А.Д. Чертков, оказавшийся в Париже в 1814 году, записал в дневнике: «Во время нашего пребывания в городе был гильотинирован молодой человек, осужденный за изготовление фальшивых монет. Это самая легкая смерть, которую только можно представить для преступников: они, должно быть, совсем не страдают, ибо как только палач пускает в ход свой инструмент, голова тут же падает. Казнь обычно совершается на Гревской площади, где для таких случаев возводят эшафот. Чтобы наблюдать эту процедуру из окна соседнего дома, мы заплатили по 2 с половиной франка с человека».
Если же осужденным объявляли помилование, толпа расходилась недовольной; многие негодовали на то, что их заставили «даром потратить время».
Молва о парижских казнях-зрелищах доходила и до русских простолюдинов, оказавшихся с господами в Париже. Иван, слуга Д.Н. Свербеева, поведал ему о своем времяпрепровождении: «“Ходил на площадь Грев, – там, сказывали мне, будут какому-то преступнику рубить голову. Вот я все и ждал казни; либо я опоздал, либо ее совсем не было; ну, да это не беда, пойду туда же в следующую среду, только пораньше!” – “Отчего же в среду?” – “Как же-с? разве вы не знаете? У них такой уже закон, – каждую среду рубить кому-нибудь голову, у них на это особенная машина сделана”».
При Июльской монархии гильотину перенесли с Гревской площади в более далекий от центра квартал, к заставе Сен-Жак, однако казни и там оставались предметом народного любопытства. В.М. Строев свидетельствует: «Отдаленность нового места не мешает любопытным стекаться во множестве и смотреть на исполнение приговоров. Мелкая промышленность воспользовалась удобным случаем и завела тут лавки, лавочки, палатки, с кушаньем, вином и разными затеями».
Парижане охотно глазели не только на казни, но и на тех, кто был как-то связан с казненными, – на их родственников или знакомых. Именно таким предметом внимания толпы стала Нина Ласав, любовница Джузеппе Фиески. 28 июля 1835 года, во время торжеств по случаю очередной годовщины Июльской революции, Фиески взорвал «адскую машину» на пути следования кортежа короля Луи-Филиппа. 19 февраля 1836 года заговорщика казнили, а с 25 февраля весь Париж мог любоваться в кафе «Возрождение» на Нину Ласав, выдавшую своего любовника властям. А.И. Тургенев в парижской корреспонденции этого времени с возмущением описывает эту, как он выражается, «выставку» Нины: «Вообразите себе, что в новом Caf de la Renaissance, близ Биржи, богато убранном, взяли, comme demoiselle de comptoir [как барышню-сиделицу], Нину, посадили ее за бюро, вместе с другой хозяйкой, – и говорят, что она получает за эту выставку самой себя 1000 франков в месяц! – За вход в Caf платят по 1 франку с особы, “sans compter la consommation” [не считая еды и питья], – кричат негодующие habitus du Caf [завсегдатаи кафе]. Вчера была у входа такая толпа, что принуждены были приставить трех караульных. Уверяют, что многие, особливо англичане, говорили колкости Нине, осматривая пристально черты ее и кривой глаз, и будто бы ей сделалось дурно, так что ее должно было на полчаса вывести из конторки ее. Сегодня только один караульный у входа. Без билета не впускают; любопытные толпились, и я с ними. Мне как-то совестно было смотреть ей прямо в глаза или в глаз, ибо один почти совсем закрыт. Она красива и румянец во всю щеку, но, кажется, нет стыдливости. Одета нарядно, в шелковом кофейном платье. Она смотрит на всех довольно скромно, не нахально. Я прошел раз пять мимо нее; как-то стало жалко за нее, что такое бесстыдство в красивой и румяной молодости! Но что сказать о тех, кои основывают свои расчеты на этом бесстыдстве и проводят, в таком тесном соседстве, весь день с девкой, которая за пять дней пред сим расставалась с отсеченною головою!»
Парижский морг. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825
Разумеется, если даже высоокультурный Тургенев, хоть и с отвращением, но проходил мимо выставленной на всеобщее обозрение подруги убийцы «раз пять», то простые парижане тем более не отказывали себе в этой забаве. Между прочим, петербургский корреспондент и давний друг Тургенева П.А. Вяземский в письме от 7 марта 1836 года не преминул указать на противоречивость позиции своего адресата: «При твоих нравственных выходках на безнравственность выставки Нины Киселев сказал, что хозяин кофейного дома именно для тебя и выставил ее, зная, что, несмотря на твою нравственность, ты из первых пройдешь пять раз мимо глаза ее. С ума вы все там сошли с вашим Фиески».
Парижане сбегались также посмотреть на преступников, которых перед ссылкой в каторжные работы выставляли напоказ у позорного столба. Описание этих «выставленных у столба преступников, с замкнутыми руками» оставил тот же Тургенев: «Вина каждого написана на особом плакате, над головою преступника. Народ толпился вкруг сих несчастных, прикованных к столбам, и смотрел им в глаза. Некоторые потупили вниз глаза, другие без стыда и равнодушно, казалось, смотрели на толпы народа».
Тургенев в 1825 году видел у позорного столба мужчин. Русский дипломат Виктор Балабин 18 лет спустя, в 1843 году, наблюдал еще более печальную картину: на площади перед Дворцом правосудия к позорным столбам были привязаны три женщины. Первая из них, Жавотта, прославилась тем, что прежде была любовницей казненного в 1836 году убийцы-литератора Ласенера; вторая женщина обвинялась в подделке 40 000 франков (в толпе ее называли «графиней», потому что когда-то она служила в доме графа Демидова); на третью, безвестную преступницу, собравшаяся огромная толпа не обращала никакого внимания (как объяснил Балабину один рабочий из толпы, «у нее ни славы, ни репутации… она ничего из себя не представляет»). Подмостки с позорными столбами ничем не были отгорожены от зрителей, однако глазевшие на преступниц парижане соблюдали идеальный порядок, для поддержания которого хватало пяти конных жандармов. Впрочем, по мнению Балабина, своей воспитательной функции казнь у позорного стола не выполняла: из толпы раздавался смех, и мероприятие оставалось сугубо развлекательным.
Зрелищем в Париже зачастую становилась не только гибель на гильотине, но и вообще любая смерть. Так, парижский морг на набережной Сены, по соседству с мостом Сен-Мишель, был предназначен для неопознанных покойников, в том числе утопленников. В морг допускалась публика без всяких ограничений, в том числе дети. Чтобы облегчить процедуру опознания, мертвые тела помещали за стеклом на наклонных столах, демонстрировались и вещи каждого покойного. В таком порядке был, разумеется, практический смысл, однако морги становились еще и местом, притягательным для зевак.
Наконец, к числу зрелищ, причем таких, где народ был и зрителем, и участником, следует отнести похороны видных оппозиционных деятелей. В 1820-е годы самыми нашумевшими мероприятиями такого рода были похороны генерала Фуа (1825), трагика Тальма (1826) и депутата Манюэля (1827).
Бонапартист Максимильен-Себастьен Фуа был депутатом-оппозиционером и блистательным оратором. Русский дипломат князь П.Б. Козловский писал о нем в своей «Социальной диораме Парижа»: «Генерал Фуа никогда не пишет своих речей заранее; говорит он сильно, ясно, свободно. Вид у него болезненный и хилый, но дайте ему подняться на трибуну, и вы не заметите ни малейшего признака усталости или вялости».
Генерала Фуа хоронили 30 ноября 1825 года; за гробом шли, по разным версиям, от 30 до 100 тысяч человек: депутаты, отставные солдаты и офицеры (которые по этому случаю надели старые мундиры), торговцы и предприниматели, студенты – медики и правоведы (студенты, кстати, не только участвовали в похоронах генерала, но сразу после его кончины открыли подписку и за месяц собрали для вдовы и пятерых детей около 24 000 франков). По воспоминаниям участника церемонии Армана Марраста, в день похорон стояла ужасная погода, шел ледяной дождь; несмотря на это, все обнажили головы. Процессия, шедшая за гробом генерала, была такой длинной, что, хотя шествие началось в 10 утра, к четырем часам, когда уже стемнело, еще не все добрались до кладбища. Тем не менее к этому моменту все аллеи уже были заполнены народом. Люди взбирались на деревья и даже на памятники. Траурная процессия продолжала двигаться в темноте, с зажженными факелами, что придало церемонии особенно мрачный, даже фантастический характер. Между прочим, в тот день произошло удивительное событие, которое современный историк Жан-Клод Карон называет «почти сюрреалистическим»: похоронная процессия встретилась со свадебной, и тотчас участники брачной церемонии выскочили из экипажей, бросили прочь цветы и ленты, а затем пешком, под проливным дождем, по грязной и скользкой дороге пошли за похоронными дрогами. На кладбище при свете факелов над могилой генерала произносили речи самые блестящие ораторы либерального лагеря – Казимир Перье, генерал Себастиани, Бенжамен Констан, Гизо и другие.
Стендаль описал похороны генерала Фуа в статье, опубликованной в январе 1826 года в английском «Новом ежемесячном журнале». О покойном генерале он отозвался чрезвычайно лестно: «Хоть и снедаемый честолюбивой мечтой – стать министром, – он не сделал ради исполнения этой мечты ни единой подлости. <…> Этот выдающийся человек, один из самых красноречивых среди наших политических ораторов, умер в бедности, но не продался властям». Еще более высоко Стендаль оценил саму церемонию похорон: «Обстоятельство поразительное и поистине беспримерное в истории французской революции, продолжением которой послужили похороны генерала Фуа 30 ноября 1825 года: в этих похоронах не было ничего театрального; ни один француз, принимавший участие в церемонии, не был движим тщеславием. Все действовали так, как велело им чувство. Не могло найтись зрелища более удивительного, чем скопление такого множества людей, объятых скорбью, в семь вечера на кладбище Пер-Лашез».
Стендаль обычно относился к своим соотечественникам весьма скептически, поэтому в той же заметке он предположил, что «пройдет, наверное, не меньше десяти лет, прежде чем парижане вновь покорятся действию тех чувств, какие двигали ими 30 ноября». Однако в данном случае Стендаль оказался плохим пророком. Не прошло и года, как огромная толпа (свыше 20 000 человек) последовала на кладбище Пер-Лашез за гробом великого трагика Тальма. Эти похороны состоялись 21 октября 1826 года. Тальма был не просто гениальный актер, но еще и, выражаясь современным языком, человек «ангажированный». Бонапартист и антиклерикал, он умер, так и не согласившись принять архиепископа Парижского, который хотел посетить его перед смертью. Больше того, Тальма отказался от причастия и завещал нести его гроб на кладбище без отпевания в церкви. В результате похороны Тальма, по сути, превратились в антиклерикальную демонстрацию.
Наконец, еще более многолюдная и политизированная похоронная процессия потянулась на кладбище Пер-Лашез 24 августа 1827 года за гробом Жака-Антуана Манюэля (1775–1827). Этот либеральный адвокат 28 февраля 1823 года был исключен из палаты депутатов, потому что в его речи против войны в Испании власти усмотрели проповедь цареубийства, и в знак протеста против его исключения 60 левых депутатов отказались заседать в палате до конца сессии. В похоронах опального адвоката приняли участие самые прославленные представители либерального лагеря – Лаффит, Беранже, Тьер, Минье. По некоторым сведениям, Манюэля провожали в последний путь около 40 000 человек; однако если верить другим источникам, за его гробом шло даже больше народу, чем за гробом генерала Фуа.
Несколькими месяцами раньше, в марте 1827 года, когда в последний путь провожали герцога Ларошфуко-Лианкура, известного либерала и филантропа, председателя Общества христианской морали, основателя первой сберегательной кассы и пропагандиста взаимного обучения, студенты шалонского Училища искусств и ремесел, основанного герцогом, пожелали нести его гроб на руках. Однако полиция этому воспротивилась, в свалке гроб упал и разбился, тело покойного едва не вывалилось на землю. Во время похорон Манюэля этот печальный опыт был учтен, и на переговорах с полицией был достигнут компромисс: гроб адвоката остался на дрогах, но лошадей выпрягли, и студенты впряглись вместо них. На кладбище Пер-Лашез, куда был доставлен гроб, произносили речи Беранже, Лаффит и Лафайет; затем была объявлена подписка на памятник Манюэлю.
Эта своеобразная традиция – превращать похороны выдающихся деятелей в политические манифестации – сохранилась и при Июльской монархии, причем теперь эти манифестации порой приводили к весьма серьезным последствиям. Так, 5 июня 1832 года Париж хоронил деятеля республиканской оппозиции генерала Ламарка. За его гробом шло больше народа, чем за гробом главы кабинета министров Казимира Перье (скончавшегося от холеры незадолго до этого). В траурном шествии во время похорон Ламарка участвовало несколько сотен тысяч человек, которые, несмотря на сильный дождь, с непокрытыми головами двигались по бульварам от церкви Мадлен к площади Бастилии. В толпе звучали крики: «Да здравствует республика!», а когда один из полицейских вздумал вмешаться и пресечь «крамолу», на него набросились и сломали его шпагу; начавшуюся свалку удалось прекратить с большим трудом. Подробное описание похорон генерала Ламарка оставил их очевидец Генрих Гейне; описание это прекрасно показывает, как в ходе подобных церемоний малейшая деталь приобретала глубокий символический смысл:
«Когда на площади близ Аустерлицкого моста, где происходило траурное торжество, Лафайет, чье присутствие на похоронах возбудило всеобщий энтузиазм, окончил свою надгробную речь, ему надели на голову венок из иммортелей. В это же время на ярко-красное знамя, уже и раньше сильно возбуждавшее внимание, надели красный фригийский колпак, и один воспитанник Политехнической школы поднялся на плечи своих соседей, взмахнул обнаженной шпагой над этой красной шапкой и воскликнул: “Да здравствует свобода!”, а по другим сведениям: “Да здравствует Республика!” Лафайет будто бы надел тогда свой венок из иммортелей на красную шапку свободы; многие люди, вполне заслуживающие доверия, утверждают, что видели это собственными глазами. Возможно, что это символическое действие он совершил, вынужденный к тому или застигнутый врасплох, но возможно также, что здесь замешана и какая-то третья рука, которую нельзя было заметить в этой огромной теснящейся толпе. По словам некоторых очевидцев, после этой демонстрации увенчанный цветами красный колпак хотели с торжеством пронести по городу, а когда муниципальные гвардейцы и полицейские оказали вооруженное сопротивление, начался бой. Несомненно одно: когда Лафайет, утомленный четырьмя часами ходьбы, сел в наемную карету, народ выпряг лошадей и собственными руками, при громких криках одобрения, повез по Бульварам своего старого и самого верного друга. Многие рабочие повырывали из земли молодые деревья и, словно дикари, бежали с ними подле экипажа, которому, казалось, каждую минуту грозила опасность быть опрокинутым этой неукротимой толпой. <…> Многие из тех, кого я расспрашивал о начале военных действий, утверждают, что кровавая схватка началась близ Аустерлицкого моста из-за тела мертвого героя, так как часть “патриотов” хотела нести гроб в Пантеон, другая же часть собиралась провожать его дальше до ближайшей деревни, а полиция и муниципальные гвардейцы воспротивились этим намерениям. И вот начали драться с великим ожесточением, как некогда перед Скейскими воротами бились за труп Патрокла. На площади Бастилии было пролито много крови. В половине седьмого бились уже у ворот Сен-Дени, где народ построил баррикады».
Следует напомнить, что все это происходило в городе, где еще не кончилась страшная эпидемия холеры. Похороны генерала Ламарка переросли в народное восстание, для подавления которого потребовались совместные действия войск и национальной гвардии (эти кровавые события описаны Виктором Гюго в «Отверженных»). К вечеру 6 июня власти одержали победу над восставшими; однако на следующий день город был объявлен на военном положении, и полторы тысячи арестованных предстали не перед обычным судом, а перед военным трибуналом.
Рассказ о похоронах генерала Ламарка и последовавшем за ним восстании может показаться неуместным в главе, посвященной парижским зрелищам, однако начиналось-то все с шествия за гробом знаменитого человека. Как и десятью годами раньше, такие похороны были для парижан политическим зрелищем, но теперь за присутствие на них пришлось платить слишком дорогую цену.
Тем не менее вывод русского путешественника В.М. Строева следует признать вполне справедливым: «Во время самых стычек в соседних улицах образуется гулянье, дамы расхаживают и прислушиваются к ружейным выстрелам. В этом случае, в них действует страсть к зрелищам, к спектаклям. Для парижанина все становится спектаклем: смерть человека, стычка, борьба, фигляр, похороны. Он на все смотрит, как истинный зевака, с хладнокровием, беспечностию, с охотою поостриться и посмеяться; ему нужно, как древнему римлянину, хлеба и игр, и за неимением увеселений, он все превращает в игры. Заседания в судах исправительной полиции, следствия уголовных судов, заседания Института и других ученых обществ, выставки художественные – все это для парижанина игры, спектакли».
В самом конце Июльской монархии, в июле 1847 года, парижане, как и прежде, высыпали на улицы и набережные, чтобы поглазеть на прибытие в Париж королевского сына герцога де Монпансье и его молодой супруги, испанской инфанты. Зрителей было множество, но на пестрый, нарядный кортеж они смотрели вовсе не восторженно, а мрачно, с ненавистью. Их злоба служила предвестием революции, разразившейся в Париже менее чем через год – в феврале 1848 года.
Благотворительность в Париже получила такое широкое распространение, что этим даже пользовались мошенники. Они вымогали деньги у добросердечных парижан, притворяясь жертвами политических и природных катаклизмов. Так, в 1843 году один проходимец выдавал себя за поляка-эмигранта, другой – за легитимиста, разорившегося после Июльской революции, третий – за жителя Гваделупы, пострадавшего от землетрясения. Расчет был точный: сердобольные обитательницы аристократического Сен-Жерменского предместья не могли отказать просителям.
Глава восемнадцатая
Прогулки и аттракционы
Парижские сады и парки. Булонский лес. Поездки в Лоншан. Елисейские Поля. Развлекательные сады. Кабинет восковых фигур. Панорамы и диорамы. «Научные» аттракционы. Аттракционы с участием животных. Ботанический сад. Жирафомания
Излюбленным местом прогулок был располагавшийся в центре города сад Тюильри. Сад этот примыкал к королевскому дворцу и принадлежал королю, однако монарх гостеприимно предоставлял доступ туда всем желающим, и притом совершенно бесплатно (об изменениях, которые произвел в устройстве сада Луи-Филипп, рассказано в главе третьей). По регламенту не допускались в сад только рабочие с инструментами и служанки в фартуках и чепцах (впрочем, для нянек с детьми делалось исключение). В саду Тюильри все слои населения могли совпасть в одном пространстве. Один из авторов «Новых картин Парижа» описывает свою прогулку по этому саду: «В прошлое воскресенье в центральной аллее мне поклонился юноша в черном фраке, белых панталонах и пестром жилете: это был мой слесарь. Чуть подальше, в сени апельсинового дерева сидели две дамы в соломенных шляпках, украшенных искусственными цветами, в муслиновых платьях и шалях из поддельного кашемира: я узнал прачку, стирающую мои сорочки, и ее закадычную подругу, горничную».
Постоянная посетительница сада Тюильри. Худ. Э. Лами, 1841
Впрочем, у каждой аллеи и у каждого уголка сада Тюильри были свои завсегдатаи; в саду имелось свое аристократическое предместье и свое предместье для простонародья. Дамы-аристократки прогуливались по центральной аллее, обсаженной деревьями; между двумя водоемами и подле оранжереи резвились дети под присмотром нянек; а старикам был отдан солнечный уголок сада под названием «Малый Прованс», примыкавший к нынешней площади Согласия (до 1817 года сад отделялся от площади рвом с водой, через который был перекинут разводной мостик).
У разных посетителей были не только свои излюбленные места, но и свое расписание: дамы прогуливались по саду от двух до трех пополудни, а старики досиживали до 8 вечера – до самого закрытия сада. Летом в сад Тюильри приходили лишь те, кому дела или семейные обстоятельства не позволяли выехать за город. Зато в зимнее время во второй половине дня сад Тюильри в эпоху Реставрации посещала только фешенебельная публика. Авторы «Новых картин Парижа» пишут: «Если самые дорогие уборы аристократическая публика приберегает для балов, то самые элегантные и самые новые туалеты являются взору окружающих в Тюильри. Дамы отправляются в сад Тюильри, чтобы на других посмотреть, но также и чтобы себя показать; все пришедшие подвергаются самому пристрастному разбору, но каждая дама, как бы сурово ее ни порицали, бранит всех остальных, а себя почитает самой красивой и самой модной».
Когда представители высшего света уезжали в загородные поместья, их сменяли мелкие торговцы с семьями. «Господин и госпожа Матье с сыном, дочерью и даже собакой (на поводке, ибо это предписано правилами), усаживаются на те самые стулья, на которых накануне отдыхали горделивая герцогиня и пленительная маркиза; когорта приказчиков и продавщиц сменяет в аллеях французских и английских денди, благороднорожденных дам и девиц».
Зрелище парижан с чадами и домочадцами, прогуливающихся по всем столичным садам, произвело сильное впечатление на английскую путешественницу леди Морган: «Толпы хорошо одетых людей, дышащих здоровьем и опрятностью, предаются невинным забавам, никогда не нарушают правил приличия и тщательно соблюдают все законы благопристойности – таково представление, которое разыгрывается каждое воскресенье на публичных гуляньях в Париже».
Сад Тюильри. Худ. О. Пюжен, 1831
Английская путешественница подчеркивает, что в то время как эгоистичные англичане бросают семью и отправляются развлекаться в пивные в сугубо мужском обществе, француз отдыхает вместе с женой, детьми и даже их нянькой: «Покинув узкую грязную улочку, нездоровый воздух которой они вдыхают в течение всей недели, торговец с семьей отправляются на поиски сцен более радостных, атмосферы более чистой. Семьи, зачастую представленные целыми тремя поколениями, отправляются в сад Тюильри, чтобы полюбоваться водоемами и позабавить детей зрелищем золотистых и серебристых рыбок, которые резвятся на водной глади».
Нагулявшись, парижане отправлялись обедать в одну из рестораций, которых вблизи Тюильри было великое множество. После обеда семейство обычно продолжало прогулку на Елисейских Полях, а на закате имело возможность посетить один из танцевальных залов для широкой публики, над дверью которых было написано крупными буквами: «Здесь танцуют каждый день».
Сад Тюильри, хотя и был общедоступным, слыл тем не менее местом фешенебельным, роскошным и модным. Напротив, Люксембургский сад в 1820–1830-е годы считался местом уединенным и патриархальным. Анонимный автор очерка «Париж в 1836 году» противопоставляет эти два места гуляний: «В Люксембургском саду есть так же, как и в Тюльерийском, две террасы; но они между собою не очень сходны. Люксембургские террасы не представляют, как террасы Фельянов возле улицы Риволи, сборного места для знати и для прекрасных парижанок из предместья Сен-Жермен и Шоссе д’Антен, красавиц, которые отличаются такой чудной талией, такими маленькими ножками, каких нигде, кроме Парижа, видеть не удастся. Напрасно бы вы стали вечером искать их здесь, разряженных в бархат, шелк, газ прозрачный, обвевающих себя веерами в несколько тысяч франков. На Люксембургские террасы собираются просто одни жители окрестных улиц, которые не за тем сюда ходят, чтобы похвастать богатством своего туалета, но для других, более чистых наслаждений. Обыкновенно здесь бывают люди почтенные, которые занимаются чтением какой-нибудь газеты или книги и не могут тратить ни времени своего, ни денег на клуб жокеев и другие безрассудства. Также кто хочет видеть в Париже матерей семейств, которые более занимаются детьми своими, чем новым покроем платья или шляпки, тот должен идти в Люксембург. Самые многочисленные посетители этого сада – беспрекословно студенты; их встретишь здесь, куда бы ни пошел, куда бы ни взглянул. Далее увидел я бесчисленную толпу веселых резвых детей, которых в здешнем саду обыкновенно собирается гораздо более, чем в каком-либо другом. <…> Достопримечательно различен туалет детей, бывающих в Тюльерийском и Люксембургском саду; в первом мы видим миниатюрное изображение знатного, большого света; весь костюм детей обнаруживает, что здесь-то депо роскоши, верх богатства, цвет отборного общества. В Люксембурге, напротив, костюм детей гораздо проще, и тем больше пристает к ним. Смешно видеть десятилетних кавалеров и дам, одетых, как большие, по последней модной картинке. Я всегда помирал со смеху, встречая в Тюльери кормилиц с грудными детьми, на голову которым вздета шляпа la Henri IV. Дети и без того сами по себе очень милы. Маленькая девочка в простеньком белом платьице, с волосами, от природы завитыми, всегда красивее той, которую убирают, как куклу, всеми модными новостями улицы Vivienne».
У Люксембургского сада тоже имелось негласное расписание. До двух часов в его аллеях сидели на скамейках или прогуливались гризетки и старые девы, которые, как ни странно, выбирали одни и те же уголки сада. В два часа те и другие покидали сад, чтобы вернуться сюда вечером, а на их место являлись няньки с детьми. В это же время в Вожирарской аллее собирались доморощенные дипломаты, «пикейные жилеты», готовые одним словом и одним взмахом трости разрешить все проблемы международных отношений; их политические диспуты длились до самого обеда. Вечером Люксембургский сад служил местом прогулок студентов и их подруг. Все это происходило летом; в отличие от сада Тюильри, посещаемого круглый год, Люксембургский сад зимой пустел.
Для светских людей, следящих за модой, еще со времен Империи считалась обязательной ежедневная прогулка в Булонском лесу – огромном лесном массиве, где при Наполеоне были специально проложены удобные аллеи. Если в Тюильри даже представители высшего общества прогуливались пешком, то в Булонском лесу дамы катались в экипажах, а сопровождавшие их кавалеры ездили верхом. Репутация Булонского леса к 1830-м годам полностью сложилась; Амедей Грасьо в сборнике «Париж, или Книга ста и одного автора» характеризовал его так: «Булонский лес – часть Парижа. Это Париж праздников и прогулок, Париж зеленых деревьев и сельских радостей, Париж дуэлей и любовных похождений. Утром там стреляются и завтракают; в два часа пополудни там прогуливаются и скучают; вечером там обедают и кого-нибудь обманывают. Есть люди, которые живут в Париже, имеют там квартиру и платят налоги, однако проводят все свое время исключительно в Булонском лесу. Это молодые люди, получившие богатое наследство от отца или дядюшки. <…> Булонский лес – пожалуй, единственное место в Париже, где люди почти не занимаются делами. Здесь уговариваются вместе позавтракать или побывать в театре, здесь назначают друг другу свидания, но здесь ни слова не говорят ни о бирже, ни о палате депутатов, ни – вещь невероятная! – о политике. Здесь всей душою предаются наслаждениям, здесь помышляют только о нарядах и о женщинах. В Булонском лесу надобно быть галантным и предупредительным, изящно гарцевать на лошади, приятно улыбаться и любезно помогать даме выходить из экипажа. <…> Здесь даже глупцы могут сойти за людей остроумных, ибо здесь они попадают в свою атмосферу; здесь они могут рассуждать о лошадях, охоте, собаках и женщинах – четырех вещах, о которых можно говорить готовыми фразами. Простолюдинов в Булонском лесу не встретишь; здесь бывают только люди из хорошего общества, биржевые игроки, журналисты и лошадиные барышники – те, кто всегда скажет вам истинную цену акций, совести или жеребца».
Простолюдины не имели доступа в Булонский лес просто потому, что «частью Парижа» он был только для богачей, имеющих собственные экипажи и собственных лошадей. Правда, в 1830–1840-х гдах от заставы Звезды в сторону Булонского леса начали курсировать разновидности омнибусов – «каролины» и «орлеанки», однако, несмотря на это, для большинства парижан он оставался далеким пригородом. Впрочем, привлекательность Булонского леса была так велика, что толкала некоторых предприимчивых парижан на хитрости вроде той, какую описал Бальзак в своей ранней книге «Кодекс порядочных людей, или О способах не попасться на удочку мошенникам» (1825): «Если вы продаете лошадь, будьте осторожны: посмотреть на нее явится юноша в сапогах со шпорами и с хлыстом в руке; он уведет вашу лошадь с собой. Не волнуйтесь, спустя три часа вы получите ее назад. Юноша отыскал у нее серьезный изъян; зато он покатался по Булонскому лесу».
До 1848 года Булонский лес принадлежал французским королям, и деньги на его содержание выделялись из цивильного листа. Как уже говорилось в первой главе, в 1814 и 1815 годах, когда союзные войска вступили в Париж, в Булонском лесу стояли лагерем иностранные войска (около 40 000 человек). После этого в течение почти всей эпохи Реставрации парижские власти приводили эту местность в порядок. Впрочем, в нарядное и ухоженное пространство, усеянное беседками, киосками и ресторанами, Булонский лес превратился только во второй половине XIX века (после оссмановской перестройки Парижа). А в первой половине века лишь в северной части леса, возле ворот Майо, работали два роскошных ресторана, принадлежавших Бенуа и Жилле; последний был преемником знаменитого Бовилье, владевшего также превосходным рестораном в Пале-Руаяле.
Нельзя не упомянуть и еще об одной функции Булонского леса. Здесь, как и в Венсенском лесу (другом большом лесном массиве в окрестностях Парижа), происходили дуэли. Конечно, поединки были запрещены законом, однако в реальности парижане этот закон постоянно нарушали.
За Булонским лесом находилась местность под названием Лоншан; там с XIII века располагался женский монастырь. В Лоншан парижская знать ездила обычно на Страстной неделе. Эта традиция возникла следующим образом. В 1727 году прославленная певица мадемуазель Ле Мор удалилась в этот монастырь и провела там три года. Она давала монахиням уроки пения, а на Страстной неделе сама пела в церкви, и в это время святая обитель превращалась в некий филиал Оперы: поклонники таланта мадемуазель Ле Мор приезжали в Лоншанское аббатство как на концерт. Тогдашний архиепископ Парижский монсеньор Кристоф де Бомон приказал закрыть двери аббатства для посторонних, и тем не менее у светских людей сохранилась привычка ездить в Лоншан в среду, четверг или пятницу на Страстной неделе, причем постепенно эти поездки превратились в конкурс элегантности. Дамы демонстрировали новые туалеты, господа – роскошные экипажи. Во время Революции Лоншанское аббатство закрыли, а в 1795 году разрушили, однако уже в 1797 году «лоншанские гулянья» возобновились. В эпоху Реставрации они прочно вошли в ассортимент светских развлечений парижан. Дорога из Парижа в Лоншан пролегала по Елисейским Полям, и те парижане, у которых не было собственных экипажей, любовались чужими. Одни зрители стояли, другие (преимущественно дамы) сидели на стульях, причем сидячие места были платными. При Июльской монархии «лоншанские гулянья» стали еще более модными и популярными, чем прежде: в 1838 году в них участвовали четыре сотни карет, а в 1842 году – уже целых четыре тысячи. Однако само мероприятие из демонстрации аристократической элегантности и роскоши превратилось в общедоступную и вульгарную мещанскую забаву. На дороге в Лоншан появились наемные экипажи (некоторые из них – даже с рекламными объявлениями), и модные щеголи начали игнорировать это мероприятие. В 1847 году Дельфина де Жирарден с прискорбием отмечает, что теперь в Лоншан направляются в основном «семейные» коляски со стариками и детьми, а также наемные экипажи, заполненные незнатными иностранцами, которые «понятия не имеют о парижском шике и парижской тонкости вкуса».
Прогулка в Лоншан. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825
Елисейские Поля, по которым пролегал путь в Лоншан и в Булонский лес, также были излюбленным местом прогулок парижан. Однако эту репутацию улица завоевала далеко не сразу. Долгое время она вообще считалась глухой окраиной. Во второй половине XVII века на месте будущих Елисейских Полей располагалась заболоченная и поросшая кустарником равнина. В 1670 году по ней проложили аллею, которая до конца 1820-х годов так и не стала полноценной улицей. Еще в 1820-е годы Елисейские Поля были малонаселенной окраиной Парижа, и прачки здесь вешали белье для просушки прямо на деревьях. В начале 1837 года А.Н. Карамзин, по его собственному признанию в письме к родным, «пробирается пешком через непроходимую грязь Елисейских Полей». Постепенное превращение Елисейских Полей в роскошную городскую артерию началось после 1828 года, когда государство передало эту местность в собственность города (с условием, что муниципалитет займется ее благоустройством); завершился этот процесс только при Второй Империи.
«Елисейскими полями» у древних греков называлось место, где после смерти обитают праведники, так что этот район Парижа изначально наводил на мысль о чем-то приятном. Однако даже в 1830-е годы Елисейские Поля еще не приобрели того блеска, каким могли похвастать в эту пору парижские бульвары. Теофиль Готье в своей «Истории романтизма» (1874) вспоминал: «В 183.. году Елисейские Поля не выглядели такими праздничными и нарядными, как теперь; на широких их просторах царили мрак и пустота; под деревьями, куда не проникали бледные лучи фонарей, скользили бесстыдные или зловещие тени. Несколько кофеен с подслеповатыми витринами занимали середину площадок для верховой езды, обсаженных деревьями, на которых долго хранились следы от зубов украинских коней. Немногие дома сгрудились у проезжей дороги; прилив населения в эту часть города тогда еще не начался».
Вплоть до 1830-х годов на Елисейских Полях развлекался в основном простой народ. Ф.Н. Глинка описывает их облик летом 1814 года: «Все пространство между площадью Согласия и Нельискою заставою [т. е. заставою Нейи] занято старинными рощами, в которых рассеяны домики, хижинки и разные приюты для гуляющих. С одной стороны показывается Сена со всем, что по ней плывет и около нее движется. С другой сквозь кущи зелени видны лучшие дома в [Предместье] Сент-Оноре. Вот это называют здесь Елисейскими полями. Здесь-то недавно стояли биваками казаки и калмыки наши! <…> Мы застали в Елисейских полях очень мало гуляющих».
Н.И. Греч описывает ту же местность через двадцать с лишним лет, по старинке давая площади Согласия то название, которое она носила до 1792 года и в 1814–1830 годах, – площадь Людовика XV: «Что такое Елисейские Поля? <…> Это большой парк в западной части Парижа, между площадью Лудовика XV, отделяющею их от Тюльерийского сада, и Заставою Звезды (la barrire de l’Etoile). От площади до самой заставы идет широкая аллея, посаженная в 1616 году по приказанию королевы Марии Медичи, и потому названная Cours-la-Reine [Аллея Королевы]. В старину это было загородное гульбище, а ныне проезжая дорога. <…> В разных местах парка находятся загородные домы, трактиры, ресторации, игры, качели, кукольные комедии. Здесь происходят все народные празднества, <…> везде подвижные лавочки с пряниками, ягодами, детскими игрушками; множество копеечных лотерей, в которых можно выиграть на грош, а проиграть должно (как и везде) на полтину». Кроме того, продолжает Греч, здесь устраиваются балы для простонародья, где кучера и лакеи, кухарки и прачки, заплатив несколько су за вход, могут «прыгать кадриль при хриплых звуках ветхих инструментов».
Между прочим, в начале XIX века многие русские не понимали, как могут существовать в реальном Париже Елисейские Поля, известные им только по греческой мифологии. Тот же Греч замечает: «В 1815 году после ватерлооского сражения, когда все читатели журналов заботились о том, куда девался Наполеон, в Сыне отечества напечатано было, что он переехал во дворец на Елисейских Полях. Многие читатели почли это аллегориею, и твердо были уверены, что он умер: “напеатано, де, в Сыне отечества”» – между тем Наполеон переселился, разумеется, не на тот свет, а всего-навсего в Елисейский дворец на улице Предместья Сент-Оноре, в котором во время Ста дней он проводил время охотнее, нежели в официальной резиденции – дворце Тюильри.
На Елисейские Поля парижане приходили, чтобы поглазеть на разнообразные ярмарочные забавы, а также чтобы посетить кафе и рестораны, разбросанные по этой еще не вполне обжитой территории.
А.И. Тургенев описывает народное веселье на Елисейских Полях осенью 1825 года, накануне тезоименитства короля:
«…На открытом пред площадью [площадью Людовика XV] и народом театре – балет. Кажется, представляли “Jeanne d’Arc” <…> и французы торжествовали над англичанами. Выстрелы на театре заглушались жужжанием народа, который озирался беспрестанно на выставленные посреди площади высокие мачтовые жерди, к коим привязаны были пять призов, из коих первый – золотые часы.
На другом театре, в конце площади, играли водевиль и comdies-proverbes [комедии-пословицы]. Актеры и актрисы и костюмы были по погоде и по публике.
В других местах театры с вольтижерами, с китайскими тенями, марионетками; восемь оркестров с музыкою инструментальною и вокальною. В два часа начали подниматься на mts de cocagne [шест, намазанный жиром] – охотники; но я не заметил большого проворства и с сожалением смотрел на труд и на истощение, с коими полуобнаженные взбирались медленно на мачты. Кое-как проворные сорвали с венцов призы, и народ устремился к колбасам и хлебам, кои кидали из нескольких избушек, построенных вдоль по плацу Лудвига XV, и к вину, которое лилось из таких же избушек, в коих скрыты были бочки. <…> У одного домика жандарм хотел учредить порядок между продиравшимися к вину и беспрестанно бил палашом и отгонял самых умелых удальцов. <…> Скоро подъехал к нему жандармский офицер и запретил ему учреждать без службы порядок там, где его быть не может. “Laissez les faire” [Оставьте их в покое], – закричал он ему – и рукоплескания благодарности загремели для офицера…
Около 4 часов стало во всех концах шумнее. <…> Сверх официальных безденежно поставленных увеселений, как то качелей и проч., все поле и сад наполнились тысячами промышленников разного рода. Лотерей более всего. Там вешают за копейку, в другом месте меряют. Там ворожат – и можно бы целый день провести, переходя от одной забавы к другой».
Заканчивались подобные празднества вечерними фейерверками.
Десять лет спустя другой русский путешественник, В.П. Боткин, застает на Елисейских Полях ту же картину:
«Около нас оркестры, танцы, фигляры. Здесь рыцарь мелкой промышленности вооружился огромными весами: не угодно ли вам узнать, сколько в вас пудов? Возле него другой предлагает вам пробовать силу руки вашей. А вот лотереи, страсть парижан: в одной разыгрываются пряники, в другой картинки, в той стаканы, рюмки, бутылки, все, что пригодно для домашнего обихода; можно выиграть в лотерею, заплатя безделицу – одно или два су. Вот стрельба в цель из ружей и пистолетов; а этот добыл толстую доску, пробил в ней дыры с большое яблоко, сзади вставил стекла и предлагает вам деревянным шаром разбивать их. Вот физические и химические опыты: “тут, возвещает химик, можете вы в несколько минут постигнуть все таинства природы, и все это только за два су!” Вот академия собак, и ученый член ее говорит длинную речь о трудности, системе и пользе образования собак; а вот пение, скрипка и бубен: трое артистов поют куплеты из новых водевилей, романсы и даже из опер. Там дородная дама показывает образованность удава, обвивает его около шеи, берет в рот его голову и рекомендует, что он по своему уму годится в любые министры. Пойдемте к этой толпе – что тут? Человек с рыжими усами, в изношенном сюртуке, с огромною медалью, стоит на столе; возле него на стуле лежит ящик с пакетцами и скляночками. Рекомендую вам: это зубной доктор. В длинной речи повествует он о своих всемирных путешествиях и открытиях на пользу зубов человечества. Этот порошок вывез он из южной Америки; он имеет свойство исцелять самую жестокую зубную боль, предохранять зубы от гниения; эликсир в скляночках их крепит и делает белыми, от прикосновения порошка этого никакой червяк не усидит в зубу. Не верите? Погодите. Пышную речь свою доктор оканчивает словами: “Messieurs et mesdames, спешите исцелять зубы свои! Нет ли у кого больного зуба? Вы на опыте увидите искусство мое, исцеление будет не на час, а на целую жизнь!” – Все молчат. Вот выходит из толпы мальчик лет тринадцати, он давно страдает зубами. Доктор, с приличною важностию осмотревши рот его, кладет на больной зуб порошок свой. – “Сожмите рот и садитесь”. Снова распространяется доктор о чудных действиях порошка. – “Покажите мне зуб! Messieurs et mesdames, смотрите, как ползет червяк из зуба: он не снес сокрушительного действия порошка моего”. – И в самом деле вынимает червяка изо рта бедного малого. Кто же после такого опыта не поверит искусству доктора! Посмотрите, сколько тянется к нему рук за зубными его порошками».
Развлечения, ожидавшие парижан и приезжих на Елисейских Полях и в саду Тюильри, описывает и В.М. Строев:
«Принимаясь за описание парижских увеселений, надобно начать с народных и безденежных. Когда парижанин хочет людей посмотреть и себя показать безденежно, то отправляется в Элисейские поля (Champs-Elyses). Так называется небольшая роща, возле площади Согласия. <…> В Элисейских полях построены балаганы, как у нас бывает на Адмиралтейской площади во время масленицы и Святой недели. Цирк Франкони возвышается над всеми другими. Это огромный деревянный театр, в котором можно поместить несколько тысяч зрителей. Бедные артисты (т. е. фокусники и шарлатаны всякого рода), не имеющие капитала на постройку балагана, работают под открытым небом, на разодранных старых коврах, кувыркаются, играют чугунными шарами или ножами, глотают шпаги, ходят на голове, поют птичьими голосами, воют как дикие звери. В ротондах даются балы, но за вход платится несколько су. Для простого народа ловкие искусники предлагают цель и самопалы. За каждый выстрел платится су (5 копеек), а кто попадает в цель, тот получает кошелек, колечко, цепочку или какую-нибудь другую вещичку, копеек в шестьдесят. Мишени устроены пресмешно. Вот цель – она поставлена возле домика, у которого прохаживаются картонные (но не картинные) изображения разных домашних животных, собак, свиней и пр. Фигура устроена так, что опрокидывается до половины назад, если стрела ударит в средину, где устроена машинка. Стрельцы становятся довольно далеко, и попадают редко: из ста ударов редко два бывают удачны. Ремесло шарлатанов, как видно из этого, очень прибыльно.
По улицам в Элисейских полях дамы катаются в открытых экипажах; мужчины скачут на лошадях, но большая часть прогуливается пешком. Толпа сходится в три часа перед обедом, и не убывает до позднего вечера. <…> Если парижанину соскучилось в Элисейских полях, то он переходит через площадь Согласия и отправляется в Тюильрийский сад. Тут ожидает его другое зрелище: две тысячи дам, разряженных, миловидных, прогуливаются по уединенным дорожкам вокруг фонтанов и бассейнов, где плавают лебеди. <…> В Тюльери нет ни фокусников, ни балаганов, зато есть дамы лучших фамилий, а этого довольно для парижского веселья. Они резвятся, играют с детьми, не прячутся от гуляющих. Все утро, проведенное в Тюльери, в Померанцовой аллее, покажется за одну веселую минуту. После обеда Тюльери пустеет, толпа переносится на бульвары. Тут, по тротуарам, стоят стулья в два ряда, начиная от Италиянского бульвара до Монмартрских ворот. Идешь между двумя гирляндами прелестных дам и услужливых кавалеров. На тротуаре, у caf, обедают, кушают мороженое. Начинается преприятное гулянье, не стоящее ни гроша, и продолжается часов до одиннадцати, т. е. до той минуты, когда парижанин ложится спать, если не случилось чего-нибудь необыкновенного, если нет особенного, чрезвычайного бала или спектакля. <…>
Когда идет дождь, француз отправляется гулять в пассажи, т. е. в крытые улицы или галереи, ведущие из одной улицы в дргую. Более других славятся пассажи Панорамы и Оперы. <…> В панорамском пассаже бывает такая толпа, что невозможно пошевелиться».
В самом деле, как уже упоминалось в главе двенадцатой, парижане и приезжие отправлялись в пассажи не только за покупками или ради того, чтобы пообедать в ресторане, но и для прогулок – полюбоваться на выставленные в витринах модные товары или новые гравюры, а то и просто на элегантные наряды прохожих. Той же цели служили два парижских центра торговли и развлечений – Пале-Руаяль и Бульвары.
Парижане любили прогуливаться на свежем воздухе и одновременно развлекаться забавными и веселыми зрелищами. Поэтому с конца XVIII века вошли в моду так называемые развлекательные сады. Располагались они, как правило, на окраине города, на месте роскошных усадеб, которые до Революции принадлежали богатым откупщикам (усадьбы эти, на которые откупщики не жалели денег, именовались «прихотями»). Первый развлекательный сад под названием Тиволи был открыт братьями Руджьери на улице Сен-Лазар, на территории бывшей «прихоти» откупщика Бутена; он действовал с 1796 по 1811 год. Затем братья Руджьери создали на улице Клиши, на территории бывшей усадьбы маршала де Ришелье, второй сад Тиволи, действовавший до 1826 года. Поскольку и первый, и второй Тиволи принадлежали одним и тем же владельцам, их иногда не различают и говорят в обоих случаях о «Большом Тиволи». Наконец, третий сад Тиволи (Новый Тиволи) возник в 1826 году в бывших владениях откупщика Гайяра де Ла Буэксьера (ныне это площадь Адольфа Макса). Новый Тиволи функционировал до 1840 года, когда был поделен на участки для застройки и продан. Развлечениями в этом саду командовал физик Робертсон, большой специалист по превращению научных опытов в таинственные и эффектные зрелища.
На территории бывшей «прихоти» маркизы де Марбёф до 1823 года функционировал еще один развлекательный сад – «сад Марбёф», выходивший на Елисейские Поля. На улице Рыбного Предместья в 1818 году был открыт «Египетский променад», через год превращенный в сад «Дельта», который существовал здесь до 1824 года. Наконец, за заставой Трех Корон располагался Бельвильский сад, прозванный «Тиволи для бедных».
Развлекательные сады имелись и на левом берегу Сены. Монпарнасский бульвар славился заведением «Большая хижина». Его название объяснялось тем, что в конце XVІІІ века на этом месте стояли настоящие хижины – лачуги, крытые соломой. В них посетители могли и выпить, и поплясать. Затем на месте лачуг был выстроен большой трехэтажный дом, в окружающем его парке разбили клумбы, устроили гроты и качели, оборудовали тир. «Большую хижину» охотно посещали студенты, жившие и учившиеся в Латинском квартале; в середине 1840-х годов они особенно зажигательно танцевали здесь новые быстрые танцы – канкан, качучу, польку. Этот последний танец вошел в моду зимой 1843/1844 годов; русский литератор В.А. Солоницын докладывал своим русским корреспондентам: «Весь Париж с ума сошел: все хотят танцевать польку, все учатся польке; но между тем никто не знает наверное, что это за танец, откуда он взялся и как танцуется. <…> Известно только, что это танец не очень благопристойный, вроде cancan, потому что в нем дамы должны сгибать одну ногу в колене и поднимать пятку так высоко, что при этом движении видна подвязка другой ноги…»
Как правило, все развлекательные сады рано или поздно постигала одна и та же судьба: Париж расширялся, городу нужны были территории для застройки, поэтому сады продавали по частям и прокладывали на их месте новые улицы. Однако до этого момента парижане успевали насладиться всеми удовольствиями, какими были богаты эти сады. В каждом из них имелись кафе и рестораны, площадки для танцев и оркестра, аллеи для прогулок, а также специальные аттракционы. Например, после 1816 года непременным атрибутом всех садов стали деревянные «горы», и за 25 сантимов посетители могли съехать с них в повозках по специальным желобкам (прообразу рельсов). Первый аттракцион такого рода был открыт возле Рульской заставы (современный адрес – улица Предместья Сент-Оноре, дом 272); в память о недавней войне с Россией он был наречен «русскими горами». Впрочем, войдя в моду, эти аттракционы стали получать и другие названия: в «Большой хижине» они именовались «швейцарскими горами», в саду «Дельта» – «египетскими». Около заставы Тампля выросли «зеленые горы», а в саду под названием «Пафос» – «лилипутские». Наконец, во втором Тиволи у Руджьери бесстрашные посетители имели возможность скатиться по очень крутому склону длиной в 50 футов (около 15 метров), который получил название «Ниагарский водопад». Именно это соперничество разных гор обыграно в уже упоминавшемся в главе двенадцатой водевиле Скриба и Дюпена «Битва гор». Впрочем, к концу 1820-х годов эти аттракционы парижанам поднадоели и вышли из моды.
Владельцы садов дорожили «эксклюзивными» (как сказали бы сегодня) аттракционами. Например, во втором Тиволи «звездой» была госпожа Бланшар, которая в дни больших празднеств взлетала с территории сада на воздушном шаре, причем к корзине были прикреплены ракеты для запуска фейерверка. Это и погубило воздухоплавательницу. Совершив 67 полетов (в том числе, как уже говорилось, в день торжественного вступления Людовика XVIII в Париж 3 мая 1814 года), госпожа Бланшар погибла 6 июля 1819 года: от огня фейерверка воздушный шар вспыхнул и рухнул на Прованскую улицу.
После этого воздушные шары с фейерверками в воздух больше не поднимались, но аэронавты продолжали изобретать новые трюки. Например, Андре-Жак Гарнерен и его племянница Элиза демонстрировали не только полеты на аэростате, но и прыжки с парашютом. Аттракцион этот был в высшей степени эффектным: выпрыгнув из корзины воздушного шара, Элиза Гарнерен перерезла веревку, удерживавшую шар, и поджигала его… А некто Марг 29 августа 1824 года поднялся на воздушном шаре в обществе дрессированного оленя по кличке Коко – «звезды» Олимпийского цирка. Этот Марга вообще был большим любителем «постановочных» полетов: так, выступая в Бельвильском саду, он дал своему аттракциону название «Отбытие Венеры и Амура на остров Любви».
В июне 1828 года в саду «Новый Тиволи» демонстрировался аттракцион «Несгораемый испанец»: 43-летний испанец Мартинес в панталонах, шерстяном плаще и шляпе трижды вошел в печь, нагревавшуюся в течение четырех часов. Сначала он просидел там четверть часа, а рядом поджаривалась курица; переждав немного, он возвратился в печь, съел курицу и выпил бутылку вина. Наконец, в третий раз он улегся в печи на доску, окруженную горящими свечками, и пролежал так пять минут, а затем бросился в чан с холодной водой.
Вход в развлекательные сады был платным; цены колебались от 50 сантимов до 2 франков – в зависимости от уровня заведения и от дня недели. Например, в «Большой хижине» по четвергам вход стоил 2 франка, по субботам и воскресеньям – 1,5 франка, а остальные дни – 50 сантимов. В Бельвильский сад попадали за 1 франк, в саду Марбёф по четвергам и воскресеньям вход стоил 1 франк 25 сантимов, а в остальные дни недели – 75 сантимов. Цена за вход повышалась в тех случаях, когда в саду устраивался бал.
Развлекательные сады были не единственным местом, где парижан забавляли аттракционами. В «Письмах русского офицера» Ф.Н. Глинки, побывавшего в Париже летом 1814 года, есть специальная главка под названием «Что показывают в Париже»: «В каждой улице, в каждом переулке, на каждом почти шагу в Париже что-нибудь да показывают! Кроме известных главных театров, множество шутовских и гаерских рассеяно по бульварам, под галереями и каждый имеет свою толпу зрителей. В одном месте показывают китайские тени, в другом искусственного слона! там целую роту ученых чижей, далее болтливое общество попугаев. Обезьяны, сурки и собаки доставляют хлеб многим затейникам. Пещера непостижимого человека всегда осаждена толпою зевак. Смотрят и дивятся, как искусник глотает палки, камни и железо!.. У Прево показывают Землю (большой глобус). У Курция [в кабинете восковых фигур] великих людей. Слово показывают вертится беспрестанно на языке парижан. С некоторого времени у них все сделалось показным – и все великиепроисшествия как будто им были только показаны!.. В одном конце Парижа рубили головы, а в другом смеялись, говорили: “Там показывают действие гильотины”».
Обилие развлечений самого разного рода в столице было так велико, что у П.А. Вяземского были все основания сказать: «Вообще мало времени в здешних сутках, да и всей природы человеческой мало: куда здесь с одним желудком, с одною головою, двумя глазами, двумя ногами и так далее. Это хорошо для Тамбова: а здесь с таким капиталом жить нельзя».
Парижские забавы поражали и восхищали не только русских путешественников. Англичанка Фрэнсис Троллоп замечает: «Одна из причин, делающих пребывание в Париже гораздо более занимательным, чем в Лондоне, заключается, я полагаю, в том, что в Париже гораздо бльшая часть населения не имеет никакого другого дела, кроме как развлекаться самим и развлекать окружающих. Ни в каком городе не найдется такого количества праздных людей, живущих на средства, которых у нас достало бы исключительно на оплату жилья, – мелких рантье, которые предпочитают свободно располагать собственным временем и искать развлечений, нежели трудиться не покладая рук и, заработав много денег, иметь от них мало радости».
Парижане обожали театр (о котором у нас пойдет речь в главе двадцать первой), но ярмарочные забавы интересовали их едва ли не больше, чем театральные представления. Как замечает Леон Галеви в одном из очерков сборника «Париж, или Книга ста и одного автора», стоит прибыть в город полишинелю или слону – «и прощай, трагедия: Орест будет страдать в одиночестве, Мария Стюарт будет прощаться с жизнью в пустыне». Огромный интерес парижан вызывали такие уличные аттракционы, как турок Мустафа, глотающий камешки, карлица ростом в 27 футов (около 80 сантиметров) и т. п. Русский офицер М.М. Петров, оказавшийся в Париже в 1814 году, писал: «Тут показывают выученных зверей, рыб и гадов, фокус-покусы, фантасмагории, панорамы и волшебные фонари, или танцы великолепных кадрилей на натянутых проволоках и веревках или разные огнецветные китайские изделия, сгорающие при звуках приятнейшей гармоники с особенно изумительною прелестию переливов и блесков».
На бульваре Тампля выступали многочисленные уличные актеры-паяцы; особенно знамениты были два шута – Бобеш и Галимафре, демонстрировавшие балаганные трюки прямо на улице. Язвительный Бобеш (настоящее имя – Антуан Манделяр), в красной куртке, желтых кюлотах, синих чулках, серой треуголке и рыжем парике, отпускал шутки весьма рискованного свойства, так что полиции не раз приходилось призывать его к порядку. Вот одна из его шуток: во время торгового кризиса, в котором парижане винили правительство, Бобеш воскликнул: «Кто смеет утверждать, что торговля идет плохо? У меня было три рубашки, и две я уже продал!» Если красавец Бобеш носил маску скептика, то длинный тощий Галимафре корчил из себя дурачка и коверкал слова. Оба шута были кумирами толпы, на их представления собиралась многочисленная публика.
К числу популярнейших парижских аттракционов принадлежал кабинет восковых фигур. Первое такое заведение было открыто немцем Курцем (который для пущей важности назвался на латинский манер Курциусом) около 1780 года на бульваре Тампля. В эпоху Реставрации этот кабинет, по свидетельству современника, сохранил имя своего основателя и остался таким же, каким был при нем: темным и прокуренным, с зазывалой перед низкой дверью, освещенной двумя плошками. Н. Бразье писал в сборнике «Париж, или Книга ста и одного автора»: «Хотя новые фигуры стремятся потеснить старые, кабинет по-прежнему выставляет напоказ всех тех знаменитостей, которых поместил туда сам г-н Курциус: военачальников и ученых, праведников и негодяев. Полагаю, впрочем, что одежды здесь меняются чаще, нежели лица. Нимало не удивлюсь, если узнаю, что Шарлотта Корде уступила свой чепец прекрасной торговке устрицами, что революционер Барнав превратился в генерала Фуа, а корсар Жан Барт – в полководца маршала Ланна. Единственное, что остается без изменений, – это большой стол, за которым собраны все французские государи: здесь по-прежнему можно увидеть Людовика XV и его августейшую фамилию, Людовика XVI и его августейшую фамилию, Директорию и ее августейшую фамилию, трех консулов и их августейшие фамилии, императора Наполеона и его августейшую фамилию, Людовика XVIII и его августейшую фамилию, Карла X и его августейшую фамилию!»
Восковые фигуры в Париже можно было увидеть также и в Пале-Руаяле, где в галерее Монпансье до 1847 года располагался второй кабинет Курциуса.
Первым из платных аттракционов, появившихся в Париже в XIX веке, стала панорама. Панорама родилась в Англии. Принцип ее устройства изобрел в 1787 году англичанин Роберт Баркер: зрители располагались на возвышении в центре круглого зала, на стенах которого помещалась картина, не имеющая ни начала, ни конца. Первая такая панорама была открыта для зрителей в 1792 году в Лондоне, а семь лет спустя американец Роберт Фултон приобрел права на открытие панорамы во Франции и незамедлительно продал их Джеймсу Тейеру; именно этот последний ввез новый аттракцион в Париж. В 1800 году на пересечении Монмартрского бульвара с только что проложенным и еще не имевшим названия пассажем Тейер построил два круглых здания; там разместились панорамы: одна представляла виды Парижа, другая – бегство английского флота из Тулона. Модная новинка дала название новому пассажу, который стал известен как пассаж Панорам.
Посетители диорамы. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825
С середины 1800-х годов тот же Джеймс Тейер вместе с художником Прево демонстрировал панорамы в каменном здании цирка Франкони на пересечении улицы Дону и бульвара Капуцинок (сам цирк к этому времени переехал на улицу Сент-Оноре). В этой панораме взорам посетителям являлись виды Лондона (1812–1819), Иерусалима (1820), Афин (1821), Рио-де-Жанейро (1824), Константинополя (1825), Дуная (1829); затем она перестала приносить доход и в 1830 году была разрушена. Если в 1800-е годы, при Империи, хозяева панорам черпали сюжеты из жизни императора, то в начале эпохи Реставрации, естественно, спросом стали пользоваться иные картины. Так, 6 и 14 апреля 1816 года газета «Монитёр» извещала: «Панорама, изображающая высадку его величества Людовика XVIII в Кале, открыта каждый день с 10 утра до 6 вечера в большой ротонде на бульваре Капуцинок».
В 1828 году на бульваре Благой Вести открылась «Панорама путешественника», представлявшая виды Парижа с башен собора Парижской Богоматери; новая панорама с тем же названием открылась в 1833 году на Прованской улице. В 1831 году две самые первые парижские панорамы на углу Монмартрского бульвара были разрушены. Им на смену пришла специально построенная ротонда на Болотной улице, где художник Жан-Шарль Ланглуа демонстрировал такие панорамы, как «Наваринская битва» (1831), «Взятие Алжира» (1833), «Московская битва» (1835; «Московским» французы именовали Бородинское сражение). В 1838 году с Болотной улицы панорама перебралась на Елисейские Поля, где архитектор Итторф выстроил для нее просторное круглое здание (15 метров в высоту, 40 метров в диаметре). Здесь также демонстрировалась «Московская битва», а кроме того, «Битва при Эйлау», «Битва при Пирамидах», «Пожар Москвы». Описание последней панорамы оставил русский путешественник В.М. Строев, видевший ее в 1839 году: «При мне самая лучшая панорама, привлекавшая бесчисленное множество посетителей, представляла пожар Москвы в 1812 году. Рисовал ее живописец Ланглуа, бывший с Наполеоном в Москве. Пораженный ужасною картиною разрушения древней русской столицы, он тогда же снял с натуры замечательные части Кремля и перенес московский пожар на холст. Долго стоял я в этой панораме с чувством глубочайшего благоговения: она напоминала мне и великий подвиг русских, и родину мою, место моего рождения. Ланглуа приставил к панораме старого наполеоновского унтер-офицера, бывшего в Москве в 1812 году. Старый служака рассказывает посетителям о подробностях пожара, описывает Кремль, называет башни по именам, очень верно и исправно. Особенно трогателен рассказ его о бедствиях французской армии; он сам был свидетелем ее бегства; ростота его мрачного красноречия производит эффект удивительный».
Панорамы долго имели успех у парижан, но постепенно этот аттракцион был вытеснен другим, еще более оригинальным. На смену панорамам пришли диорамы. Так назывались картины-декорации, написанные на обеих сторонах прозрачной ткани и освещаемые искусственным светом для получения разнообразных эффектов. Создателем нового аттракциона был Луи-Жак Дагерр (1787–1851) – тот самый, кто позднее стал одним из первооткрывателей фотографии. Первая диорама в Париже была открыта в 1822 году на улице Сансона, рядом с Воксхоллом, где и просуществовала до 1839 года, когда ее уничтожил пожар. Новая диорама открылась на бульваре Благой Вести; там она работала в течение десяти лет, до тех пор пока очередной пожар не уничтожил и ее.
За один вечер хозяева диорамы демонстрировали посетителям сразу два-три сюжета; особенным успехом пользовались такие картины, как «Вид Парижа с вершины Монмартра», «Могила Наполеона на острове Святой Елены», «Внутренний вид собора Святого Марка в Венеции» и другие. По поводу последней картины поэт Жерар де Нерваль писал в 1845 году в газете «Пресса»: «Иллюзия так велика, что, выйдя на улицу, воображаешь себя не в Париже, а в Венеции, и ищешь взглядом гондолы на парижском канале Сен-Мартен».
В.М. Строев подробно описывает устройство диорамы, построенной по рисункам и планам самого Дагерра: «Круглая зала, назначенная для зрителей, поддерживалась на одном столбе, механизм приводил его в движение, и вся зала двигалась и вертелась медленно, незаметно, тихо. Зритель вовсе не чувствовал этого движения и постепенно переносился к отверстиям, похожим на театры, в которых были выставлены пейзажи, церкви и пр. Нельзя верить, что виды писаны на холсте, повешенном вертикально. Все чародейство состояло в искусстве Дагерровой кисти и в умении его распределять свет. Фигуры людей несколько вредили полноте очарования; но в сценах ночных и они придавали картинам особенную жизнь, ибо могли оставаться без движения».
Иллюзия, создаваемая диорамой, была так велика, что, как заметила одна американская путешественница, «действительность не могла бы иметь вид такой изумительный, как это представление». О том, какое впечатление диорама производила на зрителей, можно судить по подробному описанию Н.С. Всеволожского, относящемуся к 1837 году:
«Признаюсь, я ничего занимательнее и ничего совершеннее не видывал и даже по сие время не понимаю, каким образом производятся в ней перемены. Нас было в этот день много русских: гр. С.П. Румянцев, Н.А. Дивов, я и три дамы. Мы все равно восхищались и не понимали механизма перемен. Первая картина представила нам Соломонов храм в Иерусалиме. Ночь; свет луны доходит сквозь облака; небо усеяно звездами, которые блистают как настоящие. В этом полумраке было что-то таинственное; массы теней от огромного строения, и свет луны, проникающий между колоннами, производили эффект очаровательный. Чем больше вглядывались мы в эту картину, тем больше пробуждалось в нас какое-то меланхолическое чувство. Эта совершенная пустота, это безмолвие, колоссальный храм, эти колонны, эта живая ночная природа переносили зрителя в Иерусалим, и каждый из нас невольно ждал чего-то. В самом деле, звезды стали бледнеть; самые мелкие потухли; отдаленные части храма начали освещаться. Храм великолепно озарился огнями повсюду, народ покрыл площадь и ступени храма, священники выходили из дверей, в храме была слышна божественная гармония, вся картина оживилась. Но прежде ничто не тронулось, и каждый из нас ясно видел, что ни на площади, ни на ступенях храма никого не было. Как и откуда взялся этот народ? Каким образом осветился храм? Непонятно! Изумительно! Прелестно!.. Но вдруг огни стали тухнуть, народ исчезать, и мало-помалу все пришло в первое положение: луна опять взошла, опять звезды заблистали, опять мы погрузились в размышление и задумчивость!
Вторая картина представила нам внутренность церкви св. Стефана в горе [Saint-Etienne du Mont; более точный перевод: святого Стефана на горе], перед полуночным в ней служением. <…> Церковь пуста; она едва освещается лунным светом сквозь окошки; стулья посредине собраны в кучу; лавки пусты; престол едва виден вдали; между колоннами никого нет. Но за престолом начали освещать церковь, и скоро она вся осветилась; видно множество людей, сидящих по лавкам, стоящих группами и в разных положениях, и стулья (заметьте это) расставлены в порядке и все заняты сидящими на них. Священник служит, дьяконы кадят, предстоящие молятся, органы играют… Вдруг все померкает, и все опять в прежнем виде: никого нет, стулья опять в куче, и даже, как прежде, один на одном поставлены, для простора. Поймите, если можно! Мы только восхищались!
Третья картина представляет долину Гольдау в Швейцарии. Известно, что после бури ужасная снежная лавина обрушилась на нее с горы и совершенно изменила весь вид и положение ее: даже течение речки переменилось, и составились озерки там, где их прежде не было; принуждены были проложить иначе дорогу, а селеньице, бывшее посредине, погибло и совершенно изгладилось с лица земли. Это-то представили нам. Мы увидели долину в первобытном ее состоянии; ландшафт прекрасен, освещен вечерним солнцем, и хотя видны тучи, как бы предвещающие бурю, однако стада пасутся, пастушка прядет, все спокойно, все живо, все цветет. Мало-помалу облака густеют; слышен вдалеке гром; ночь приближается, и вдруг все меркнет. Наступает утро; рассвело; солнце уже высоко; долина та же, но уже трудно узнать ее, и надобно очень вглядеться, чтобы найти знакомый предмет: где текла речка, там теперь озерки, где была дорога, там кучи камня, и недотаявший снег, где была деревенька; ничто не осталось на месте, кроме одного торчащего бревна; словом, все переменилось; но природа еще богата, и ландшафт прекрасен, хотя суров, дик и совершенно пуст.
Мне кажется, произведения г-на Дагерра так превосходны, так близки к природе, что на них нельзя довольно наглядеться, и я, спустя несколько недель, опять заезжал в Диораму, видел те же самые картины, и опять сказал, что на них нельзя довольно наглядеться».
Американец Джон Сандерсон, побывавший в Париже в 1835 году, видел те же самые картины и описывает их со сходным восторгом:
«Вы оказываетесь в просторной церкви; пока вы созерцаете ее величественную архитектуру, сумерки незаметно сгущаются, и внезапно вашему взору предстают все люди, пришедшие к мессе; если при более ярком свете вы их не замечали, то теперь видите, как они сидят, стоят либо преклоняют колени, предаваясь молитвам. Затем слух ваш услаждают торжественные церковные песнопения; вы присутствуете на вечерне. Свершается чудо: вы забываете, что на дворе белый день. Мужские и девичьи голоса воспаряют к небу и звучат так, будто принадлежат существам сверхъестественным. Постепенно светлеет, фигуры молящихся растворяются в воздухе и вы вновь оказываетесь посреди церкви безлюдной и безмолвной.
В другой зале взгляду вашему предстает обширный и великолепный вид Швейцарии, ограниченный одним только горизонтом. Перед вами расстилается озеро, на берегах которого пасутся стада и разворачиваются прочие эпизоды сельской жизни. В воздухе разлит покой, к которому примешивается толика меланхолии, как бывает у нас в пору “бабьего лета”: кажется, вот-вот раздастся воркование вяхиря. Между тем из-за дальней горы идет гроза; сверкают молнии, гремит гром. В конце концов гроза подходит совсем близко, кусок скалы отваливается от основания и, с грохотом рухнув, накрывает озеро, стада, мирных жителей и их дома, и вы присутствуете при крушении всего этого безмятежного мирка. Ни одна деталь не выдает, что перед вами живопись: все кажется естественным и правдивым».
Американка Эбигейл Мейо, побывавшая в Париже в 1828–1829 годах, разглядела в той же «швейцарской» сцене даже пролетавшего по небу орла.
О степени популярности панорам и диорам можно судить по эпизоду из романа Бальзака «Отец Горио» (1835), действие которого происходит в 1819 году. Допуская небольшой анахронизм (диорамы Дагерра тогда еще не существовало), Бальзак заставляет своих персонажей в шутку прибавлять ко всем словам окончание «рама» – именно из почтения к «недавно изобретенной диораме, которая достигла более высокой степени оптической иллюзии, чем панорама».
Так действовали не только бальзаковские остроумцы: окончание «рама» охотно использовали хозяева различных аттракционов, желавшие таким способом привлечь внимание публики к своим заведениям. В 1820-е годы в Париже можно было побывать в «Геораме», «Европораме», «Космораме», «Диафанораме», «Неораме»… У каждой из этих «рам» была своя специфика.
Так, «Диафанорама», открытая в 1823 году в Пале-Руаяле, демонстрировала виды замечательных пейзажей и городов мира, а круглая «Неорама», появившаяся в 1827 году на улице Святого Фиакра, изображала внутренность собора Святого Петра в Риме.
«Георама», открытая в 1825 году на бульваре Капуцинок, представляла собой огромный (около 12 метров в диаметре) шар, на внутреннюю поверхность которого была нанесена географическая карта мира. Воздух внутрь шара проникал через отверстие, проделанное вокруг северного полюса, а свет – сквозь изображения морей и океанов, выполненные из прозрачного материала. Входом служил люк на месте южного полюса; поднявшись по лестнице на галереи, опоясывающие шар изнутри, зрители рассматривали оттуда все континенты и острова.
В «Европораме», открытой в пассаже Оперы в 1825 году, демонстрировались виды европейских городов. О том, как это происходило, рассказал А.И. Тургенев в дневниковой записи от 11 октября того же года: «Мы проехали по булевару смотреть Europa Rama – и с Марсова поля перенеслись к Кремлю, в зимней его одежде, довольно верно изображенному в панораме. Французы и француженки друг другу объясняли виды Москвы и Кремля и не всегда с историческою точностию. Хозяин Europa Ram’ы также толковал значение Кремля и его истории. – Там же видел Реймскую церковь во время коронации Карла Х, башню св. Стефана в минуту процессии la Fte-Dieu [праздника Тела Господня], Wilhelmshhe кассельскую [княжескую резиденцию], Гамбург и несколько других видов».
К услугам французов, интересующихся русскими реалиями, был рельефный план Санкт-Петербурга, который показывали на улице Риволи в 1827 году.
О «Космораме», открытой в 1825 году в Пале-Руаяле, дает представление рассказ американки Кэролайн Кашинг, побывавшей в Париже четыре года спустя: «Я вошла в совершенно темную комнату, где слева и справа располагались круглые окна-иллюминаторы. Подойдя к первому из них, я заглянула туда и увидела великолепное изображение битвы при Фермопилах, где с одной стороны находились триста спартанцев, а с другой – несметные полчища персов… В следующем окне предстала мне Москва вместе с Кремлем, а затем – Колизей, восхитительная и грандиозная руина. <…> Эти три изображения представали по одну сторону комнаты. Напротив можно было увидеть внутренность Ватикана в Риме, Вавилонскую башню и горный перевал в Андах, с группой миссионеров, предводительствуемой проводниками. Все изображения были выполнены с величайшим мастерством и сияли тем ярче, что вся комната оставалась погружена во мрак. Свет поступал из-за обшивки стен».
«Рамы» всех сортов были так популярны, что даже выставка тропических цветов и фруктов, работавшая в 1830 году на улице Гранж Бательер, получила название «Карпорама» (от греч. karpos – плод).
Входной билет в панорамы стоил недешево – 2 франка 30 сантимов, так что эти зрелища были практически недоступны для бедняков. Зато их охотно посещали многие светские люди. Не случайно панорамы и диорамы открывались преимущественно на тех бульварах, где развлекалась богатая публика.
«Индустрия развлечений» активно эксплуатировала интерес парижан к науке. Об этом свидетельствует появление в столице множества «научно-популярных» заведений, таких как «Механический музей» на бульваре Сен-Мартен; механический театр Робертсона в саду «Новый Тиволи»; «Уранографический музеум» на улице Шабане (показ изображений вулканов и пропастей, объяснение пятен на солнце); Космографический салон, открывшийся в 1820 году в пассаже Панорам; «Представление экспериментальной физики и космомеханики», демонстрировавшееся в том же пассаже в 1821 году.
В 1814 году Ф.Н. Глинка посетил такой «научный аттракцион» – демонстрацию физических опытов в доме Ле Бретона, чьи «фантасмагории» он уподобляет опытам Робертсона, уже известным в России. Дело происходило в здании бывшего аббатства Сен-Жермен де Пре. По словам русского путешественника, вначале профессор воспроизвел в комнате такие явления, как «гром, молния, северные сияния и зарницы», а также продемонстрировал «любопытнейший опыт над действием гальванической силы: г. Бретон прикасался серебряным прутиком к одному из нерв мертвой лягушки, и она вдруг начинала прыгать». После «физических уроков» зрителей свели по лестнице в подвал и «рассадили по лавкам». Глинка подробно описывает те фантастические картины, которые возникли перед ними в этом «подземелье»: «Мрачный свод висит над нами, стены испещрены изображениями гробниц и мертвецов, по углам стоят скелеты, зажженный спирт наводит смертную бледность на все лица… <…> Подан знак, и свет исчез. Настала черная ночь. Там далеко, далеко в глубоком мраке сверкает звездочка. Она тлеет, гаснет, исчезает… На черном занавесе является огненная надпись: здесь жилище странствующих душ! Где-то вдали, никто не знает где, раздается самая томная, поющая музыка. Глубоко проницающие звуки пленяют и мучат: кажется, кто-то водит смычком по сердцу! Это гармоника. <…> Вот там, в едва постигаемой глазом дали, показывается огненная точка, сверкает и растет, становится более и ближе, ближе и более, и мы видим наконец прелестную красавицу! <…> Долго колебалась она в воздухе, не смея, кажется, приблизиться к нам. Но вот идет, идет, смотрит, движет глазами, простирает руки, кажется, просится опять в наш мир, в надежде лучших дней… Вы хотели подать ей руку, извлечь из бездны на свет, но преисподняя издала сиповатый глас свой, и быстро обратилась тень, и медленно, плывя по мракам, исчезла, как мечта!.. <…> Вслед за первою целый ряд других теней! Старцы, дети, юноши, пронзенные железом на заре дней своих, и девицы, умершие от ранней грусти и злополучной любви, одни за другими, являлись пред нами. <…> Далее представлялись различные явления природы: подражание чудесно, очарование совершенно. Идет дождь – точный дождь! блещет молния, точь-в-точь как в небе, гремит гром, словно как в грозных тучах. Перемена картин! Видно уединенное местоположение: прекрасный весенний вечер. Все пусто и покойно. Тихо плещет ручеек, глубоко тонет золотой месяц в серебряном разливе вод. <…> Все это так естественно, так живо, что, право, долго не поверишь, будто видишь только мечту!.. <…> Искусный Бретон умеет переменить картины свои кстати: вдруг после унылой песни теней слышишь веселый плясовой напев и видишь ведьм и колдунов, видишь хоры Сведенборговых сильфов и резвые пляски духов. Вот ходят звери и чуды!.. Вот летит змей о семи головах!.. <…> Вот чудеса, которые прежде считали действием сверхъестественной силы волшебства или магии и которые теперь очень естественные для знающего законы оптики или преломления лучей. Ничто не обманывает нас так, как собственные глаза наши».
Глава девятнадцатая
Публичные балы и карнавальные развлечения
Публичные балы в театрах. Танцевальные залы. Сельские балы в загородных кабачках. Карнавальные развлечения: спуск из квартала Куртий и «жирный бык»
В 1820–1840-х годах любимым развлечением всех слоев населения Парижа – от знати до мастеровых и горничных – были танцы. Помимо придворных балов и балов в аристократических или буржуазных домах (о которых рассказано в главе восьмой) в Париже регулярно устраивались публичные балы.
Самой большой известностью пользовались балы в парижской Опере. С помощью деревянного настила, который укладывался поверх кресел вровень со сценой, зрительный зал превращался в огромную бальную залу. В центре располагался оркестр, до самого утра исполнявший танцевальную музыку. В ложах Оперы сидели те, кто сам не танцевал, а только наблдал за танцующими. Попадали на балы в Оперу по билетам, на которых были напечатаны предупреждения: «Просьба оставить оружие и трости при входе. Военные с оружием и в шпорах не допускаются». О ближайших балах в Опере, как и о спектаклях этого театра, парижан извещали афиши. Хотя устроителям бала приходилось платить дополнительное вознаграждение четырем сотням оркестрантов, полусотне контролеров и такому же числу капельдинерш, балы приносили Опере значительный барыш, так как входной билет стоил от 6 до 10 франков, а число посетителей доходило всякий раз до 5 тысяч человек. Извлекали выгоду и все торговые заведения, расположенные по соседству с Оперой, – кафе, рестораны, лавочки, в которых можно было взять напрокат маскарадные костюмы.
Впрочем, аристократы, посещавшие балы в Опере в 1815–1833 годах, обычно приезжали просто во фраках. Единственным маскарадным костюмом, до которого снисходили знатные посетители, было черное домино и маска, да и их надевали преимущественно дамы. В ту эпоху на балах в Опере мало танцевали: гости прогуливались, обменивались шутками и колкостями, и бальная толпа имела вид относительно приличный.
Обстановка изменилась после того, как директором Оперы стал доктор Верон. Решив придать балам в Опере большую притягательность, он в начале 1833 года снизил цену входных билетов до 5 франков и объявил, что по ходу бала будет представлен балет. Первый бал «нового образца» состоялся 5 января 1833 года. Балет исполнялся на сцене, но очень скоро публика в зале тоже пустилась в пляс, причем самые смелые посетители танцевали галоп и даже канкан. Смелым было не только их поведение, но и наряд: в отличие от прошлых лет, публика, пришедшая на бал, была одета в пестрые маскарадные костюмы. Блюстители нравственности сочли подобные вольности скандальными и вызвали полицию, которая, однако, отступила под напором толпы.
В результате Верону пришлось возвратиться к «приличным» балам в Опере. Однако в феврале 1837 году театральный администратор Мир (которому Верон тремя годами раньше сдал управление балами в Опере в субаренду) предпринял смелый шаг – пригласил дирижировать оркестром на балу самого модного парижского дирижера Филиппа Мюзара (1792–1859), за свою популярность прозванного Наполеоном. Про него современники говорили, что он и «Реквием» Моцарта мог бы сыграть в темпе галопа. Этот дирижер блестяще умел превращать арии из опер в аккомпанемент для кадрилей. Благодаря Мюзару и его оркестру балы в Опере за три года сделались самым любимым и блестящим развлечением парижской публики. С конца декабря эти балы, начинавшиеся в полночь, происходили каждую субботу; на последней неделе карнавала давались три дополнительных бала; наконец, еще один, прощальный – после трехнедельного перерыва на время поста.
Парижский оркестр. Худ. И. Поке, 1841
Билеты на балы в Опере при Мюзаре стоили по-прежнему 5 франков, но для тех, кто покупал абонемент на весь сезон, цена каждого посещения снижалась до 3 франков. Платили за билет только мужчины, каждый из которых имел право привезти с собой одну спутницу. Билеты стали дешевле, чем в эпоху Реставрации, однако даже такую сумму за билет могли заплатить только люди сравнительно состоятельные. Это способствовало определенному отбору публики, вследствие чего балы в Опере охотно посещали те, кто не имел средств или желания устраивать вечера с танцами у себя дома, но не имел и охоты столкнуться в бальной зале с простонародьем. Таким людям балы в Опере позволяли, скрываясь под маской, затевать любовные интриги, невозможные в чопорной аристократической гостиной, но при этом оставаться в «приличной» обстановке.
Оркестр под управлением Мюзара играл не только в Опере, но и в концертных залах на Вивьеновой улице и – летом – на Елисейских Полях; везде он имел бешеный успех и собирал огромную толпу.
Во время карнавала блестящие балы устраивались не только в Опере, но и в других парижских театрах. Например, в «Лютеции» Генрих Гейне описывает бал в Комической опере, где он испытал «пьянящее наслаждение куда более великолепное, чем на балах Большой оперы»: «Огромным оркестром здесь управляет Вельзевул, и дерзкий блеск газового освещения ослепляет взор. Здесь – долина гибели, о которой рассказывают няньки; здесь пляшут чудовища, как у нас в Вальпургиеву ночь, и среди них есть немало весьма красивых, – таких, в которых, несмотря на всю их испорченность, нельзя не признать той грации, что врождена дьяволицам-француженкам. Когда же гремит общий галоп, тогда сатанинское веселье достигает бессмысленнейшего апогея и кажется, что вот-вот провалится потолок, и вся братия понесется вверх, кто на метле, кто на ухвате, кто на кочерге – “ввысь, вечно ввысь, в никуда!”».
Особая атмосфера и маскарадные костюмы облегчали смешение на «театральных» балах публики из разных социальных слоев, однако людям совсем простого звания эти балы, как уже говорилось, были не по карману. Простой народ избирал себе забавы куда менее изысканные и отправлялся в городские танцевальные залы или в кабачки за заставами. Городские залы (в ту пору они именовались «публичными балами») располагались на Елисейских Полях или в развлекательных садах, таких как Тиволи, «Дельта» или «Большая хижина».
Бал в «Большой хижине» на Монпарнасском бульваре. Литография из газеты «Иллюстрация», 4 июля 1844 года
Залы эти, как правило, представляли собой круглые здания (ротонды), с зеркалами в простенках между окнами; танцующим отводилась центральная часть зала, а зрители сидели на оттоманках возле стен. В танцевальные залы, которые располагались в модных кварталах (например, на Вивьеновой улице) и в которых оркестрами руководили знаменитые дирижеры, приходила та же публика, что посещала балы в Опере. В остальные же залы являлась публика попроще: горничные, модистки, студенты…
Танцевальные залы знали периоды расцвета и заката. Например, в парижском пригороде Пасси еще с дореволюционных времен существовал зал «Ранелаг», построенный в парке Мюэтт на лужайке, где прежде танцевали под открытым небом. Зал был назван именем английского лорда, в чьем парке имелось аналогичное развлекательное заведение. «Ранелаг» находился в небрежении во время Революции, но вновь вошел в моду в эпоху Директории, а самый большой успех имел в 1820-е годы, когда ему покровительствовала герцогиня Беррийская. Однако при Июльской монархии заведение вновь стало приходить в упадок. В июле 1837 года Дельфина де Жирарден рассказала в одном из своих фельетонов о том, что увидела в «Ранелаге»: над входом висит вывеска «Старинная танцевальная зала»; зала эта ярко освещена, но пуста; превосходный оркестр играет новейшие мелодии, кругом много народу, люди стоят или сидят в своих каретах, все слушают музыку, однако, несмотря на призывы распорядителя, танцевать никто не желает.
Совсем иная судьба была у танцевального зала, расположенного в районе Елисейских Полей на Вдовьей аллее (эта улица, сегодня называющаяся проспектом Монтеня, получила такое название в честь одиноких дам, прогуливавшихся по ней в поисках кавалеров). С 1813 года здесь функционировало питейное заведение «Маленькая красная мельница»; оно принадлежало учителю танцев по фамилии Мабий, который летом устраивал на соседней лужайке балы для своих учеников и их родителей. Со временем туда стали допускать и других посетителей, взимая по 50 сантимов за вход. В начале 1840-х годов сын Мабия Виктор устроил на прилегающей территории аллеи, галереи и гроты, установил искусственные пальмы, в ветвях которых прятались газовые фонари. После этого балы Мабия очень быстро приобрели бешеную популярность; успеху способствовали танцевавшие там красотки, самой знаменитой из которых была Лиза Сержан, прозванная (в честь королевы Таити) «королевой Помаре». Зимний филиал бала Мабия располагался в конце улицы Сент-Оноре – в том самом месте, где в начале века действовал Олимпийский цирк Франкони, в конце 1820-х годов работал «Большой базар Сент-Оноре», в середине 1830-х играл оркестр Мюзара, а затем – оркестр под управлением бывшего дирижера Оперы Валентино. Таким образом, у самого этого места была богатая «развлекательная» преыстория, что способствовало популярности и летнего, и зимнего балов Мабия, которую они оба не утратили и при Второй Империи.
Вне города к услугам желающих выпить и потанцевать были кабачки-генгеты (guinguettes). Этимология слова «guinguette» не вполне ясна. Современный словарь возводит его к старофранцузскому глаголу «guinguer» – «прыгать»; словарь XIX века связывает название этих кабачков со словом «ginguet» – «кислое молодое вино»; наконец, автор книги о Париже 1825 года утверждает, что словом «guinguette» в XVIII веке называли неудобные тяжелые экипажи, используемые для поездок в другие города. Каждое из этих объяснений имеет под собой некоторые основания: генгеты в самом деле располагались за городом, сразу за заставами, где еда и, главное, выпивка были дороже; посетители этих генгет в самом деле пили много дешевого вина и в самом деле охотно танцевали («прыгали»). Кабачки-генгеты были известны с начала XVIII века, однако особую популярность они приобрели во время Июльской монархии благодаря демографическому буму в ближайших пригородах Парижа, таких как Батиньоль, Монмартр, Ла Виллет, Монруж.
Русские путешественники зачастую именовали генгеты, совмещавшие функции питейных заведений и танцевальных залов, сельскими балами (дословный перевод французского выражения bal champtre). Танцы здесь происходили под аккомпанемент небольшого оркестра, состоявшего из трех-четырех инструментов: скрипки, кларнета или флажолета, малого и большого барабанов. К услугам посетителей генгеты были обычно и двор, и дом: во дворе под деревьями стояли грубо сколоченные столы и стулья для самых неприхотливых любителей выпивки, в доме на первом этаже располагалась кухня, а на втором этаже находились залы для публики чуть более разборчивой. Столы там даже были накрыты скатертями.
Число парижских танцевальных залов неуклонно росло: в 1819 году их было две с половиной сотни, в 1830 году – 367 (из них 138 внутри крепостной стены Откупщиков и 229 за заставами), а в 1834 году их стало уже без малого пять сотен, причем большую часть этих залов составляли по-прежнему генгеты, расположенные за заставами. В.М. Строев свидетельствует: «Балов городских и сельских очень много; в хорошие летние дни у застав танцуют под открытым небом, в садах; одна несчастная скрыпка наигрывает старые французские кадрили, а танцующие веселятся до упаду. Есть танцевальные домы, где за вход платят франк; посетитель получает при входе контрамарку, за которую может в зале что-нибудь съесть или выпить на целый франк. Концерты самые лучшие даются у Мюзара и у Валентино; за вход берут тоже по франку. Превосходный оркестр, из 60 и более музыкантов, разыгрывает увертюры из любимых и новейших опер, кадрили, польские, вальсы».
В 1840-е годы в Париже росло не только число сельских балов, но и их размеры: например, заведение Леви в пригороде Батиньоль было рассчитано на тысячу человек, к услугам которых был огромный зал (43 на 33 метра), уставленный столами и скамьями, а также сад площадью 400 квадратных метров. Впрочем, еще в эпоху Реставрации генгета «Галантный садовник» за Менильмонтанской заставой вмещала 600 посетителей, а среднее заведение такого рода было рассчитано на 200–300 человек.
Любовь парижан к загородным развлечениям на свежем воздухе служила важным источником заработков для жителей предместий. Вокруг танцевальных залов вырастали «сопутствующие» заведения, где торговали вином. Те парижане, которые не стремились напиться до бесчувствия, могли развлечься игрой в мяч, кегли, волан, покачаться на качелях и т. п. Если погода внезапно портилась, приезжим сдавали комнаты на час – по цене, за какую внутри города можно было снять комнату на день (в деревне Монморанси, по свидетельству Л. Монтиньи, это удовольствие обходилось в 5 с лишним франков).
В генгетах по традиции устраивали свадебные балы молодожены из среды мелких буржуа и ремесленников. Здесь же происходило то, что на современном языке назвали бы корпоративными вечеринками; например, у национальных гвардейцев особой популярностью пользовалось заведение «Большой балкон», расположенное сразу за заставой Военной школы.
Вообще у каждой заставы и у каждой генгеты имелись свои завсегдатаи: Монмартскую заставу и заставу Монсо облюбовали угольщики из Оверни (большие охотники до красного вина); заставу Мена – проститутки и их покровители, а также ветошники. В заведении мамаши Саге на улице Маслобойни, как уже говорилось в главе тринадцатой, собирались певцы и литераторы. На Вожирарской равнине, где находилось это заведение, вообще было множество кабачков, дававших приют так называемым певческим обществам: там «пили, чтобы петь, и пели, чтобы пить». Пили, пели и танцевали также и в квартале вблизи Монпарнасской заставы, который в эпоху Реставрации только начинал застраиваться: здесь располагались по большей части не жилые дома, а кабачки и танцевальные залы. Два из здешних питейных заведений очень нравились ветошникам; они даже присвоили им неофициальные названия «палата депутатов» и «палата пэров»; разница заключалась в том, что «депутаты» платили за литр вина 6 су, а «пэры» – всего 4.
В загородных кабачках было особенно многолюдно летом, в хорошую погоду, когда пляски под оркестр происходили не только в помещении, но и под открытым небом. Если аристократы в летнее время отправлялись в загородные поместья, то у людей простого звания имелся свой, демократический вариант воскресного летнего отдыха – посещение кабачков за заставами.
«Провинциал в Париже» Л. Монтиньи описывает обстановку кабачка-генгеты погожим летним днем: «Человек нездешний решил бы, что здесь все подают бесплатно и что хозяин заведения просто-напросто пригласил к себе гостей. Отовсюду только и слышно: “Человек, как там мой каплун?” – “Вот он, сударь”. – “Повар, а мои бифштексы?” – “На сковородке”. – “Мое жаркое?” – “Вот-вот будет готово”. “Уксусу на стол номер 2!.. Воды на стол номер 20!..”». Мало того, продолжает Монтиньи, каждый из посетителей желает, чтобы его обслужили первым, каждый хочет получить лучший кусок. Завсегдатаи идут на все: один зовет поваров и подавальщиков по имени, другой ссылается на то, что был в здешнем заведении в прошлое воскресенье, третий утверждает, что знаком с кузеном хозяйки, – и лишь под вечер, когда все посетители, худо ли хорошо ли, насыщаются, наступает время для песен, разговоров – и расплаты с хозяином заведения. В других заведениях система была иная: слуга приносил гостям только вино, за которое они расплачивались немедленно; что же касается еды, то за ней посетители сами отправлялись в залу первого этажа: там готовилось телячье и баранье жаркое, на вертелах жарились индюки и цыплята.
Как уже было сказано выше, в генгетах люди не только ели и пили, но и плясали. О том, как происходили эти танцы, дают весьма полное представление свидетельства двух путешественников – американца и русского. На американского священника Уитона, который побывал во Франции в 1823–1824 годах, все увиденное произвело тягостное впечатление:
«Рискуя свернуть себе шею, мы спустились с холма и оказались в предместье; до слуха нашего донеслись радостные кличи. Раздавались они из просторной таверны, которая более походила на крытое гумно. Любопытство заставило нас смешаться с толпой, топтавшейся у дверей. Взглянув в окно, мы увидели сцену деревенского застолья… Огромная зала с невысоким потолком тонула в клубах табачного дыма; по краям были расставлены столы, за которыми сидели в нарядном платье ремесленники, солдаты, слуги; все они с большой охотой отдавали дань угощению. В камине ярко пылал огонь; там кипел суп и варилось мясо; день выдался жаркий, и в зале было решительно нечем дышать. Мужчины ели с аппетитом, соус капал с их усов; шумные разговоры переплетались со звуками оркестра, который состоял из нескольких скрипачей, располагавшихся на невысоких подмостках и едва различимых из-за табачного дыма. Между столами, не смущаясь теснотой, вальсировали пары; кавалеры чаще всего были облачены в военные мундиры… Жара стояла такая, какой не бывает, наверное, в самой знойной пустыне. Никогда мне не случалось видеть, чтобы люди мучались и потели так сильно и при этом получали так мао радости. По серьезным и усталым лицам красоток было нетрудно догадаться, что, когда бы не столь лестное приглашение на танец от храброго сына Марса, они бы охотно взмолились о передышке».
Русский очевидец В.М. Строев отнесся к воскресным развлечениям французского простонародья более снисходительно:
«С тех пор, как за ввоз вина в Париж наложена довольно значительная пошлина, за заставами начали размножаться харчевни, ресторации и трактиры. Домики не большие, но с садами, чего нет в самом Париже. Работник, рано утром в воскресение, отправляется из Парижа и направляет шаги к той из застав, где надеется найти наиболее друзей и знакомых. Он знает, что там вино вдвое дешевле; стало быть, и напиться вдвое дешевле; притом же он будет сидеть в саду, а не в душной, маленькой комнатке. В полдень гостиницы полны народов, и уже начинаются жертвы Бахусу. <…> Вот раздались звуки музыки: хриплая скрипка, пискливая флейта наигрывают французскую кадриль. Пирующие друзья встают и отыскивают дам. Дамы сидят под деревьями, за лимонадом и мороженым. Это соседние крестьянки, служанки, работницы, бедные гризетки. Начинаются танцы; шум, стук, крик. Всяк танцует как умеет, кто в лес, кто по дрова.
Поцелуи сыплются градом, комплименты льются рекою. Знакомятся, дружатся, влюбляются. Если кавалер обидит даму, все другие вступаются за нее, и неосторожный шалун бежит с поля сражения измятый, избитый, нередко раненый. Полиции тут не бывает; надобно же, чтобы кто-нибудь заведовал судом и расправою. Когда начинает смеркаться, дамы удаляются; они отпущены только до вечера. Это самая любопытная минута за заставами. Начинаются прощания; новые знакомые льстят, как умеют, упрашивают остаться; дамы непреклонны и исчезают. Остаются одни мужчины и принимаются опять за попойку. <…> Поздно ночью, когда нет сил, гуляки засыпают на тех самых столах, за которыми провели весь день. Домой идут только самые порядочные; прочие остаются за заставою на понедельник. Французский работник привык гулять в воскресенье и опохмеляться на другой день. <…>
Пьяницы. Худ. Шарле, 1840
Посетители застав очень не любят видеть там франтов и людей, не принадлежащих к их классу; охотно оскорбляют их, преследуют насмешками, бранью. Если франт вздумает танцевать, они наступают ему на ноги, оскорбляют его даму, не дают ему места и вслух говорят такие истины, что терпеть нельзя. Если он вздумает сказать слово, ответить или рассердиться, то они начинают драться. Тут нет места для чистого галстука, для желтых перчаток. Кто хочет посмотреть на заставы, тот должен надеть старое платье, старую фуражку, спрятать платок и перчатки подальше. Кошелек надобно беречь поосторожнее: в толпе гуляк всегда расхаживают хитрые промышленники, которые живут чужим добром, и ловят в мутной воде рыбу».
Наконец, А.И. Герцен в «Письмах из Avenue Marigny» (1847) описывает «бедные, маленькие балы, куда по воскресеньям ходят за десять су работники, их жены, прачки, служанки» с нескрываемым восторгом: «На этих бедных балах все идет благопристойно; поношенные блузы, полинялые платья из холстинки почувствовали, что тут канкан не на месте, что он оскорбит бедность, отдаст ее на позор, отнимет последнее уважение, и они танцуют весело, но скромно».
Хотя в понедельник посетителям кабаков полагалось выходить на работу, в реальности они чаще всего не ограничивались воскресным отдыхом и самовольно прибавляли к нему еще один день, а за дело брались только во вторник. Бальзак в начале повести «Златоокая девушка» (1834–1835) замечает: «Не будь кабаков, разве не свергалось бы правительство каждый вторник? К счастью, по вторникам этот народ пребывает в состоянии отупения, его ломает с похмелья, он остается без гроша и возвращается к труду, к черствой корке хлеба».
Что же касается строгого отбора публики, допускаемой на сельские балы, то его отмечали не только русские мемуаристы. Француз Э. Тексье писал в начале 1850-х годов, что, хотя подобные заведения кажутся демократичными, на самом деле посторонним попасть в них «едва ли не труднее, чем в аристократические салоны Сен-Жерменского предместья». По словам Тексье, даже ветошники, собирающиеся вблизи заставы Мена, «охраняют свои собрания от посторонних так тщательно, как если бы дело шло о недоступном святилище».
О повседневной жизни парижан в районе застав дает представление очерк анонимного путешественника «Париж в 1836 году»:
«Парижские заставы исключительно принадлежат простому народу; все рабочие люди проводят воскресные и праздничные дни за заставой той части города, в которой живут, потому что здесь могут иметь вино дешевле и ничто не мешает им веселиться. Но и сюда, как повсюду, вкралась некоторого рода аристократия с ее принадлежностями; иные заставы заимствовали от тех частей города, перед которыми лежат, известные манеры и нравы, совершенно чуждые другим заставам; например, нет сомнения, что у заставы предместия Сен-Жермен народ веселится не так шумно, с бльшим приличием и вкусом, чем у застав по ту сторону Сены, что происходит, вероятно, от того, что по воскресеньям и субботним вечерам сюда сходятся из соседственных аристократических отелей многочисленные лакеи и горничные, которые пародируют приемы господ своих.
Два раза в день, именно утром и вечером, парижские заставы представляют зрелище, резко друг с другом несходное. Каждое утро, летом в шесть часов, зимою чуть день занимается, являются привычные посетители винопродавцев и, стоя у конторы, выпивают каждый свою ежедневную порцию белого вина. <…> Бывает, что встречаются несколько знакомых, и если одному придет в голову угостить другого, то и прочие не хотят отстать, не сделав того же: это в простонародном языке называется payer la tourne, выпить круговую. Никто не может отказаться от такого рода вежливости, которая вошла в обычай, сделалась, так сказать, долгом; каждый должен пить и платить, когда очередь до него дойдет. Здесь же весь рабочий народ завтракает и обедает, принося с собою хлеб.
Сколько утром шумны и оживлены заставы, столько тихо и спокойно вкруг них вечером; питейные домы и харчевни пусты, только изредка увидишь в них несколько отдельных групп, образованных соседственными жителями, которые теперь приходят сюда уж не за тем, собственно, чтобы пить, а только поболтать, провести время, узнать от хозяина о разных новостях, пойманных им в течение дня. Впрочем, понедельник и воскресенье надобно исключить из этого правила. Нельзя представить себе, какой в эти дни у застав шум, какая суетня. Здесь парижский народ находит все, что ему угодно: забавы, рассеяния, удовольствие, веселое общество, изобилие. Многие в продолжение целой недели во всем отказывают себе, чтобы иметь возможность повеселиться в воскресный день за заставой. Здесь все, что бедняк накопит в целую неделю всякого рода лишениями, самой тяжелой работой, все его чистые трудовые денежки, из которых он мог бы со временем составить маленький капиталец, все переходит среди шума веселостей в карман трактирщика. Но бедняк не заботится о будущем. Жизнь показалась бы ему несносна, если б он хоть раз в неделю не приходил за заставу попировать, повеселиться после семидневных тяжких трудов. Для французской черни гингета или гаргота у заставы то же, что для фешенебля ложа в опере или Caf de Paris (кофейный, так называемый Парижский, дом). <…> Но за заставы ходят не за тем одним, чтобы пить и есть; наибольшее число посетителей привлекается туда публичными балами. Нет заставы, где бы не было хотя шести или семи танцевальных мест; эти балы даются под открытым небом в садах или на дворах, иногда в залах и даже лавках при отворенных дверях. Каждый из таких балов имеет свою особую физиогномию, смотря по свойству обычных каждому месту танцовщиков. Одни исключительно принадлежат солдатам, другие рабочим из всех сословий, иные мелочным мещанам, лавочникам, писцам присутственных мест, те угольникам, те водоносам. Все такие увеселительные места состоят под непосредственным надзором жандармов, которым исключительно поручено, чтобы в городе не происходило ничего противного приличию и нравственности; если посетители не хотят согласовться с установленными правилами, их арестуют. Обыкновенно у застав, при входе в сад и в танцевальные залы прибита афиша следующего содержания: “Непристойные пляски запрещаются, под опасением быть изгнану из собрания”».
Глава двадцатая
Азартные игры
Игорные дома. Запрещение азартных игр в Париже. Лотерея
Одним из главных развлечений парижан были азартные игры (карты, рулетка), официально запрещенные только в самом конце 1837 года.
Игорный бизнес в Париже был отдан на откуп, иначе говоря, некое частное лицо приобретало у государства право устраивать в столице игорные дома. Система эта была введена еще при Империи по инициативе министра полиции Фуше, который единолично выбирал откупщика, определял условия арендного договора и формы использования вырученных средств. В эпоху Реставрации, когда министром полиции стал Эли Деказ, ему очень скоро надоело выслушивать упреки оппозиции, обвинявшей полицию в том, что она наживается на несчастьях проигравшихся игроков, и он решил передать управление игорным откупом префектуре департамента Сена.
5 августа 1818 года был издан королевский ордонанс, который предписывал заключать арендные договора с откупщиками именно префектуре и обязывал ее ежегодно вносить в казну королевства 5,5 миллиона франков. Что касается откупщиков, то Жан-Франсуа Бурсо, бывший актер и драматург (выступавший на этом поприще под именем Малерба), а затем подрядчик, руководивший уборкой парижских улиц, в 1818 году заключивший с префектурой договор об откупе (на девять лет), обязался ежегодно платить городу 6 526 000 франков. Не намного меньшую сумму – 6 055 000 франков в год – запросили в 1827 году с его преемника Беназе. Доходы сверх этой суммы делились пополам между откупщиком и казной города, а если прибыль откупщика превышала 9 миллионов, он был обязан отдать городу две трети излишка. Впрочем, прибыль от откупа доходила порой до 15 миллионов в год. Городские власти направляли деньги, полученные от игорного бизнеса, не только на поддержание порядка в самих игорных домах, но и на содержание муниципальной и тайной полиции, на помощь газетам, театрам, больницам и бесплатным школам, а также на поддержку колонистов бывшей французской колонии Сан-Доминго.
Цели весьма благородные, однако «средство» благородством не отличалось. Азартные игры разоряли парижан, в игорных заведениях царила нездоровая (выражаясь современным языком, «криминогенная») атмосфера. Тем не менее довольно долго власти не решались потерять такую важную статью доходов и принимали только половинчатые меры: закрыли несколько игорных залов в рабочих кварталах и уменьшили общее число игорных домов в Париже с 34 до 10, а затем и до 7; запретили игру в утренние часы, сократили время игры (не больше четырех часов) и установили минимальную ставку в 2 франка (чтобы азартные игры стали недоступны для самых бедных жителей города). В 1827 году в арендный договор с откупщиком было включено требование, чтобы всякий новый посетитель игорного заведения был кем-либо представлен; кроме того, запрещалось завлекать клиентов дополнительными удовольствиями, не имеющими отношения к игре, и допускать к игре несовершеннолетних и школьников, а также кассиров и счетоводов. Впрочем, судя по свидетельствам современников, все эти меры были не слишком действенными.
Игра в кабаке. Худ. И. Поке, 1841
Американский журналист Натаниэль Паркер Уиллис, приехавший в Париж в 1831 году, свидетельствует:
«В Париже играют все. Я и представить себе не мог, что порок столь ужасный может быть распространен столь широко и принимаем столь снисходительно, как это происходит здесь. Люди ходят в игорные дома так же открыто и легко, как на прогулку, совершенно не опасаясь запятнать свою репутацию. Как женатые парижане, так и холостяки считают делом вполне обычным отобедать с шести до восьми, провести время за игрой с восьми до десяти, отправиться на бал, а затем возвратиться в игорный дом и оставаться там до рассвета… Почти все француженки, которые уже не так молоды, чтобы танцевать на приемах, проводят время за игрой, а дочери их и мужья взирают на это так же спокойно, как если бы дамы эти не играли в карты, а рассматривали эстампы. Английские дамы тоже играют, но они относятся к делу не столь философски и проигрывают деньги не столь беззаботно».
Играли не только в игорных заведениях, но и на балах. Вот описание светского времяпрепровождения в «Историческом ежегоднике» Шарля-Луи Лезюра за 1821 год: «Покончив с танцами, гости направляются в залу, отведенную для игры. Толпа окружает столы, за которыми идет игра в экарте; приблизиться невозможно: те, кто стоит поодаль, просят счастливчиков, находящихся близко к столу, поставить деньги, проверить же, выиграли они или проиграли, удается им, лишь если кто-нибудь из играющих от стола отходит. Игра нынче сделалась всеобщей страстью; мужчины и женщины, юнцы и старики, бедняки и богачи – играют все; дело дошло до того, что теперь люди выезжают в свет не ради того, чтобы насладиться беседой в избранном кругу, а исключительно ради того, чтобы поставить на карту часть своего состояния, рискуя проиграть, но нимало не тревожась ни об обязательствах, данных в прошлом, ни о нуждах, могущих возникнуть в будущем».
О том же пишет и Орас Рессон в книге 1829 года «Гражданский кодекс. Полное руководство для желающих научиться светской учтивости» (1829): «Прежде на балу или на рауте только пожилые дамы, вывезшие в свет своих внучек, уходили подальше от танцующих, в задние комнаты, где могли спокойно предаться игре в вист или в бостон; теперь вокруг столов, за которыми идет игра в экарте, толпится весь цвет нашей модной молодежи; денди заняты игрой; немного находится галантных кавалеров, предпочитающих карточному столу дамское общество; салоны наши уподобились Бирже».
Для понимания ситуации стоит пояснить: экарте – карточная игра, в которую могут играть только двое, однако неограниченное число «болельщиков» вправе ставить деньги на того или иного игрока, а по окончании партии могут сами занять место за карточным столом. Порой даже действовало правило, согласно которому проигравший был обязан уступить место одному из зрителей.
Если так охотно и азартно играли в свете, то в специально созданных для этого заведениях игра была еще более рискованной. Самый большой выбор игорных домов разного пошиба предлагал посетителям Пале-Руаяль, о котором Бальзак в «Шагреневой коже» (1831) говорит: «В Испании есть бой быков, в Риме были гладиаторы, а Париж гордится своим Пале-Руаялем, где раззадоривающая рулетка дает вам насладиться захватывающей картиной, в которой кровь течет потоками, но не грозит, однако, замочить ноги зрителей, сидящих в партере». Широко известным было заведение в 113-м номере, «куда каждый вечер сходились охотники до азартной игры, и откуда многие из них выходили с отчаянием, лишившись последнего куска хлеба» (Д.Н. Свербеев). Славились также номера 9, 36, 54, 129, 154. Все игорные дома, кроме номера 154, где посетителю требовались рекомендации, были открыты для всех желающих; репутация этих заведений оставляла желать лучшего.
О посещении имевшего дурную славу игорного дома в номере 36 подробно рассказал американец И.-Э. Джевет, побывавший в Париже в середине 1830-х годов:
«Я вошел в небольшую прихожую, на стенах которой висели на крючках плащи и шляпы. Мужчина, державший в руках палку с тремя ответвлениями, подобную Нептунову трезубцу, и выразительно именуемый здесь бульдогом, внимательно осмотрел меня, а потом принял у меня шляпу и трость. Лакей в запачканной ливрее открыл двери в залу более просторную. Там я увидел около полусотни игроков, на лицах которых были написаны смущение и грусть. Послышался звон монет, потом звук покатившегося шарика из слоновой кости, а затем загробный голос произнес: “Ставки сделаны!” Я оказался в одном из адских уголков Парижа… Я не ожидал, что застану здесь так много народа, ведь часы показывали два пополудни, заведение открылось всего час назад и должно было оставаться открытым до полуночи. В зале имелись два стола с рулеткой и один для игры в красное и черное. Никакой роскоши, стены нечистые, пол грязный. Там и сям были развешаны на стенах правила игры в черных рамках. Слуги подносили игрокам лимонад. Здесь не было дам, которые с натянутыми улыбками побуждают неопытных юношей ввязаться в игру; игроки по собственной воле делали ставки дрожащими руками, причем руки эти были на удивление сильные и на удивление грязные. Это не Фраскати, сказал я себе, это нечто в тысячу раз худшее, – игорный дом для тех, кому нечего проигрывать, для рабочих и для старых развалин, лишившихся здоровья за игорным столом. У одних игроков лица бледнели, у других краснели, и только крупье хранили совершенную невозмутимость. Пока колесо крутится, крупье, держа прелестную маленькую лопаточку параллельно столу, оглядывает игроков с некой снисходительностью. Он кажется даже довольно любезным: если вам надобно разменять деньги, он сделает это с самым дружеским видом! Однако стоит случиться какому-либо спору, и в глазах его вспыхивает огонь истинно дьявольский».
Описанное заведение – это, в сущности, притон, но в Париже имелись также игорные дома высшего разряда, роскошно обставленные и погружавшие посетителей в атмосферу более чем приятную. Таково было упомянутое Джеветом знаменитое заведение Фраскати, располагавшееся в особняке на углу улицы Ришелье и Монмартрского бульвара (там же с 1827 года помещалась контора игорного откупа). Неаполитанский мороженщик Гарки, купивший этот особняк в 1796 году, расписал его стены фресками в «помпейском» стиле и назвал свой игорный дом «Фраскати» – в честь одноименного неаполитанского заведения. Парижский особняк представлял собой одновременно игорный дом, ресторан и гостиницу. Здесь можно было пить, есть, танцевать, сводить знакомство с дамами легкого поведения, любоваться фейерверками и, главное, принимать участие в азартных играх. Если в остальных заведениях игра кончалась в полночь, то заведение Фраскати было единственным, где игра продолжалась позже, а по окончании игры участникам подавали холодный ужин. Впрочем, играть у Фраскати было не обязательно; некоторые посетители приходили сюда просто поужинать или выпить вина после окончания театрального спектакля.
Н.И. Греч, побывавший у Фраскати в середине 1830-х годов, подробно описал это заведение:
«Двое молодых земляков, жаждавших посмотреть все, что есть любопытного и занимательного в Париже, пошли со мною в знаменитый игорный дом Фраскати, в улице Ришелье, недалеко от Италиянского театра. В передней отобрали у нас шляпы и трости. Мы вошли во внутренность. В одной комнате играли в карты (trente et quarante [тридцать и сорок]); в другой – в рулетку; в третьей – в кости. Бесстрастные, хладнокровные банкиры метали карты, вертели рулетку, выплачивали по пяти франков, загребали по ста. Мужчины и женщины сидели и стояли вокруг столов и с нетерпением, жадностью и страхом следили за игрою. Женщины молодые, прекрасные, хорошо одетые (профессии их не знаю), ставили деньги на карты и нумера и, проигрывая, увлекались в самые неженские выражения досады и злости».