Ироническая трилогия Зорин Леонид

Вдова недоверчиво спросила:

– А в почерках ты и впрямь разбираешься?

– Да. Смело давайте ваш палимпсест.

– Но я, как ты, должно быть, догадываешься, не так богата, как эти покойники. И благодарные наследники.

– В данном случае это неважно, – с достоинством пояснил Гвидон. – Расшифровывать почерки – моя слабость. А когда потакаешь своим слабостям, надо быть готовым на протори.

– Ну что же, выпьем за наше сотрудничество, – сказала вдова и распахнула почти вертикальную дверцу шкафчика, встроенного в книжную полку. Достала сосуд, в котором мерцала влага неопределенного цвета, а также два граненых стаканчика.

– Поехали, – сказала вдова.

3

Хоронили военкома Усатова. Гвидон неспешно вышел вперед, долго беззвучно глядел на гроб, заваленный цветами и лентами, потом, нахмурясь, проговорил:

– Не верится, что это случилось. Что эта клокочущая энергия остановилась на полном ходу. Ты ли лежишь в этом узком ящике? Может ли уместиться в нем вся твоя многогранная личность? Встань же, наш боевой товарищ, ты не сказал еще главного слова, оборванного на первом слоге. Встань, тебя ждут твои дела, не доведенные до конца, ждут Вооруженные силы.

Когда я оглядываю твой путь, я вижу, что ты выбирал неизменно самые сложные участки, самые важные места. Ты мог, как иные твои сослуживцы, шагать по ступеням военной карьеры. С твоим орлиным умом стратега мог стать генералом, а то и маршалом. Но острым всепроникающим взором ты разглядел, где корень всех зол, ты понял, что сегодняшней армии нужны не стратеги, а военкомы – здесь самая горячая точка. И ты продолжал беззаветно пахать на вечно несжатой ниве призыва. Не все смогли тебя оценить, но пахарем был ты неутомимым, и сердце твое однажды не сдюжило.

Сегодня не только твоя жена, всегда хранившая тебе верность, не только боевые товарищи – все мы, воспитанные тобою, оплакиваем потерю бойца. Плачут и незнакомые матери, которые тебе благодарны – из их слюнтяев и недоумков ты сделал настоящих мужчин. Сегодня они горько раскаиваются в том, что тебя не понимали.

Прощай, батяня, прощай, военком! Вместе с осиротевшей семьей, соратниками, призывниками мы высоко-высоко поднимаем выпавшее из рук твоих знамя. И до последнего нашего дня будем мы помнить, кто его нес…

Он нынче работал на Калитниковском. Увы, лежит оно на юру, покойникам здесь должно быть прохладно – их продувают сквозняки. Зато оно было демократичней, нежели, например, Новокунцевское, подчеркивавшее при первой возможности, что оно-то филиал Новодевичьего. Гвидон полагал, что всякий снобизм во время таинства неуместен.

Речь произвела впечатление. Старик со стесанным подбородком, густо поросшим медным волосом, напомнившим колючую проволоку, даже сморкнулся в громадный платок. После чего заверил Гвидона, что гвардия никогда не сдается.

Довольна была и супруга покойника. Но на поминках, происходивших в недавно открытом «Майоре Пронине», в ней все-таки всколыхнулась обида. Она усадила Гвидона рядом и долго жаловалась ему: обещанный взвод так и не прибыл – прощальный салют не прогремел.

– Они наказали себя самих, – сказал ей Гвидон. – Их заклеймят. За безответственность и безалаберность. А что до прощального салюта, то громче всего он звучит в душе. И с ним никакая пальба не сравнится. Будьте мужественны.

Она посулила, что будет. Гвидон подумал, что ей по силам выполнить это обещание. Вечно женственного в ней было немного.

Очень сдержанная оценка, которую Гвидон дал салюту, вскоре нашла свое подтверждение. Визитной карточкой ресторана, весьма привлекавшей к нему, был тир. Гости то и дело вставали и уходили пострелять. Оставшиеся, глядя вослед, вспоминали о чекистской романтике и выражали свое одобрение доброй молодецкой забаве.

И все же эти отлучки в тир и звучная стрельба по мишеням под клики радости и досады (в зависимости от уровня меткости) вносили лихую, мажорную ноту в обрядовый ход поминовенья. Семья в конце концов возроптала, стрелки сочли себя уязвленными.

Гвидон предпочел ретироваться. Нынче вечером ему предстояла первая встреча с наследием Гранда, и он рассудил, что надо быть в форме. Нельзя было ни нагружать себя пищей, ни переусердствовать в возлияниях.

Он шел по Москве неспешным шагом в том состоянии размягченности, которое он неизменно испытывал после подобных свиданий с вечностью. Даже полученный гонорар, украдкой врученный ему полковницей, не возвращал к повседневной прозе. Однако лирический ералаш недолго томил и совращал отзывчивое Гвидоново сердце. Лишь погляди окрест себя, и город ответит жестоким взглядом.

В младости перемены естественны, практически их не замечаешь. И все же Москва так откровенно меняет выраженье лица, что даже Гвидона бросает в оторопь. Город, в котором сейчас проносится, видимо, лучшая часть его жизни, становится трудно назвать своим, порою за ним не поспеваешь.

Кажется, он себя отгораживает незримым, но несомненным барьером, переходя в иное пространство, плывет совсем в другом измерении, вознесшись своими фрегатами к небу. И чем они грозней возвышаются, тем больше тянет зарыться в землю.

Где старый уют перепутанных улочек, где хмель черемуховых дворов? И где былой пешеходный рай? Все сдвинуто, спрямлено, протянуто, ушло в тоннели и магистрали. Не пересечь, не поднять головы. Куда горожанину податься? Всюду ты гость, нигде не хозяин.

– Воспрянь, муравьиная душа, – отдал себе приказ Гвидон. – Дай только волю своей меланхолии – и живо распадешься на атомы.

Вдова открыла Гвидону дверь. Критически его оглядела.

– Перетрудился? – спросила она.

Гвидон молчаливо пожал плечами.

– Как принят был тост над последним приютом?

– Несколько огорчает ваш скепсис, – вздохнул укоризненно Гвидон. – Кто-то должен объяснить провожающим, кого они сегодня лишились.

– Прости, если я тебя обидела. Так ты, оказывается, ранимый?

– Есть у меня такой недостаток.

– А к умственному труду ты способен? Или увлекся на поминках?

Гвидон сказал со скромным достоинством:

– Я очень ответственный человек. В этом вы скоро убедитесь.

Она отвела его в кабинет. Он обменялся коротким взглядом с Грандом, запечатленным кистью, и погрузился в бордовое кресло.

Вдова сказала:

– Священнодействуй.

И оставила его одного.

Пожалуй, она не подозревала, сколь точным и метким был глагол. Стоило только сесть за стол, обнявший Гвидона своей дугой, остаться одному в тишине, взять в руки перо, разложить бумаги, стоило поместить посередке белый, еще не початый лист, подсветить его электрической струйкой, льющейся из зеленого шара, – и гость почувствовал, как на него нисходит неведомая благодать.

– Господи, – пробормотал Гвидон, – зачем я не Байрон, а другой, зачем я не гений, кипящий замыслами, готовый исторгнуть их из себя? Зачем я не Гранд? Ежевечерне усаживался он в это кресло и сообщал бумаге жизнь. Однако же и в моем бою отыщется свое упоение. Я должен пройти по его следам и сделать их достоянием общества. Куда ни кинь, а такая работа требует собственных избранников.

Цепким оценивающим взглядом он изучал загадочный почерк. Сабина Павловна не случайно отчаялась что-либо разобрать. Эти крючки и сокращения свидетельствовали, что мысль Гранда передавала энергию пальцам, они неслись по бумаге, как кони, стремясь хоть немного за нею поспеть, но, не умея лететь с нею вровень, изнемогая на полпути, едва обозначали ее и – дальше, чтоб не утратить цели.

Мало того что почерк Гранда был непонятен (сомнений не было, что Гранд и сам не всегда с ним справлялся), он еще был анафемски мелок. Казалось, без лупы не обойдешься, еще надежней – зрачок микроскопа. Гвидон представил себе, как буквы выходят на свет, пускаются в пляс, соединяются, как хромосомы, и образуют новую жизнь. Какой-нибудь унылый графолог уж точно решил бы, что Гранд был скуп – не отдавал себе отчета, попросту экономил бумагу. Но это слишком прямолинейное и одномерное объяснение. Совсем не скупость, не экономность! Здесь величайшее почтение к таинству белого листа – каждый клочок его священен и должен принять в себя слово, как семя. И все-таки еще выразительней жавшиеся друг к другу значки демонстрировали триумф концентрации – тут не могло быть женской размашистости, в несколько строк пожиравшей страницу. Слова были плотно и точно пригнаны, вступали в семейные отношения, в естественную прочную завязь, сулившую продолжение жизни.

Сравнительно быстро Гвидон ощутил, что перед ним человек науки – Гранд тяготел к созданию формул. Продираясь, как сквозь бурелом, через вычерки, Гвидон наблюдал и радость зачатия, и трудное прояснение сути, и окончательный ее образ. Иной раз ему казалось, он чувствует сопротивление среды, в которую погружался Гранд. Казалось, что это его прошивает финальный оргиастический вздрог интеллектуального усилия.

В комнате было полутемно, но свет, нацеленный в центр столешницы, и ободрял, и грел Гвидона. С портрета ему улыбался Гранд. Процесс расшифровки все больше захватывал – разрозненные штрихи и знаки вот-вот обнаружат закономерность.

– Неужто я впрямь рожден для спецслужб? – думал Гвидон, находя отгадки.

Спустя неделю он констатировал, что ощущает себя уверенней. Почерк покойного патриарха уже не отталкивал неприступностью. Гранд словно впускал его в свой лабиринт. Гвидон не пугался, что там и останется, он осторожно систематизировал смешные особенности букв. Странное «т» – хрупкая палочка с еле заметным небрежным кивком в правую сторону, странное «з» – такая же капризная палочка, но наклоняющаяся влево. Странное «ф» – его заменяли два нолика, слившиеся в бочонок. Странное «к», не добежавшее до привычного изображения, представленное неожиданной галочкой. Путь Грандова алфавита к слову был непонятен и загадочен.

Но даже тогда, когда эти черточки, стрелочки, птички и значки стали поддаваться Гвидону, он убедился, что рано радоваться. Слова обрывались так же, как буквы. Где их, казалось, должно быть несколько, Гранд ограничивался одним. Вдруг посетившее соображение точно подгоняло перо – скорей обозначь, не то исчезну. Гвидон не только перепечатывал прочтенные им наконец слова, он извлекал из небытия несказанные, непроизнесенные, словно наращивал тело периода. В работе было свое коварство – по ходу ее предстояло постичь нелегкий вокабуляр Грандиевского и, мало того, вполне овладеть им.

В жизнь Гвидона вошла регулярность. Дни уходили на встречи с родственниками, убитыми горем, но не утратившими способности к долгим переговорам, по вечерам, в половине седьмого, он появлялся в доме Гранда с неизменным ноутбуком в руке. Вдова встречала его на пороге, бросала быстрый насмешливый взгляд, произносила что-нибудь этакое, вроде «привет, мессер Кавальканти», либо «пожаловал князь Гвидон», либо «салют, господин меланхолик», и провожала его в кабинет. Гвидон усаживался за стол под желтый электрический сноп, падавший стреловидным лучом из круглой зеленой оболочки. Он раскладывал бумаги почившего, вдова оставляла его одного, после чего молодой человек приступал к погружению в батисферу. В доме стояла тишина, изредка до него доносился голос Сабины – с кем-то она вела беседу по телефону. Порою долетали мелодии. Чаще всего это был Шопен, но иногда за стеной ворковали парижские пряные голоса, перекатывали звучные шарики. С этими нежными ублажителями контрастировал резкий голос Пиаф, балансирующий на грани смерти, совсем как у нашего Высоцкого – и как к ней пристала кличка «воробышек»? Мечемся в мире несоответствий.

В десять часов вдова появлялась, поила работника чаем с ликером и провожала его до дверей. Гвидон возвращался к себе домой со смутным царапавшим его чувством – кроме как о его занятиях, она ни о чем с ним не говорила. А этих занятий все прибавлялось, и он уже несколько раз отказывал прочим осиротевшим вдовам.

Гвидон шагал по вечерней улице. Он верил в целебную мощь движения. Оно расставляет все по местам. Рассеянный взгляд привычно фиксирует, казалось бы, от тебя независимо, приметы столичного пейзажа. Но «мне ли не знать», чего в них ищут. И то зашторенное окно, где кто-то живет и дурью мается, и озабоченный пешеход, попавшийся на перекрестке, и этот автобус, который умчал чужие судьбы, блеснув прощально алым пятном, и нелепый дом с фотографией и магазином «Интим» – все это связывает Гвидона, песчинку в потоке, с самим потоком.

Не зря он успел прочесть у Гранда – все ныне сущее одновременно присутствует в будущем, вызывая неутолимую ностальгию. Когда ты стремишься найти объяснение внезапной печали, ты не догадываешься, что в это время ты оборачиваешься уже из грядущего и с замиранием видишь автобус и фотостудию и то зашторенное окно. Что ты перенесен в наше прошлое, в то ожидание неизвестного, с которым ты шел по вечерней улице.

Все это смахивает на наваждение. Пора придержать себя за поводья. Тебя уже всасывает опасный футурософский Грандов омут.

Уже из незримого далека видишь тот дом, где когда-то жила ни на кого не похожая женщина, однажды похоронившая мужа, видишь и тот портрет на стене, с которого устало оскаливался недавний хозяин, и стол хозяина с кучей еще не прочтенных бумаг, в которые он упрятал свой голос.

4

«Итак, они достали меня. Мой юбилей – это их реванш. Естественно, в этом никто не признается. С тем большим тщанием сделать все, чтобы залить купорос елеем и наконец-то слепить из Гранда вполне безобидный аттракцион.

О-хо-хонюшки! Можно себе представить, как бы я всех обвел вокруг пальца, если бы соскочил с планеты за несколько дней до всей кутерьмы. Злорадство, но и разочарование! Сложная человечья природа дуалистична. Она вмещает самые разноречивые чувства.

Я потому и отказался от всех соблазнов антропоцентризма, я чувствовал эту лукавую двойственность. И каждый отдельно, и все мы вместе успешно творим и разрушаем. На протяжении тысячелетий при каждой смене цивилизации мы всякий раз с появлением новой, казалось бы, ее совершенствуя, все резче сокращаем дистанцию между истоком и исходом, меж колыбелью и эшафотом.

Я занимался футурософией. Веселой и печальной наукой. Наукой, заглядывающей туда, за поворот, за тот порог, за горизонт, за опущенный занавес. Туда, где сиротствует мир без меня. Мир, который покинут мною и потому убийственно схож с беззвучною ледяной пустыней. Ибо – признаемся в этом без ханжества, без альтруистических клятв – без нас он не может быть полноценным, и тем более способным на радость. С нашим уходом Вселенная блекнет.

Когда в минуту прощальной искренности народная душа проговаривается, ее эсхатологический пафос и незамысловат, и прост. Если наступает твой срок, то и другим нет смысла задерживаться. Смерть выносима, даже красна, лишь на миру, погибать, так вместе. Чтоб не пропасть поодиночке. Если уж суждено – взявшись за руки. Нет, что бы вы нам ни говорили, но одинокая казнь – дыба! Несчастье должно быть разделено еще непременней, чем благополучие. В особенности – уход со сцены.

Вот что я выбрал как дело жизни. Хватило отваги и осторожности. Столь смело предсказываю, столь мало рискуя. Еще одна смешная дуаль. При этом понятная и естественная, как все дуали на этом свете и как сама идея двойничества.

Ох, люди, боги в коротких штанишках! В них вы и прожили на земле, так и застыв в подростковом сознании, не преодолев этой планки.

Быть может, бестрепетное перо запишет историю ваших судорог. Мое не сгодится – в нем много боли. Когда вы смекнули, что только молитвой пощады не выпросишь, что пребывать в коленопреклоненной позиции и неудобно, и неразумно, вы понадеялись на просвещение. Сравнительно скоро вы убедились: во многом знании много печали. И впрямь. К тому же печаль не светла, тем более совсем не добра – во многой печали много яду.

Чтобы связать концы с концами, вы разделили просвещение на небезопасную цивилизацию и благодетельную культуру. Потом вы поделили культуру на косную и передовую, и все академики вас заверили в том, что прогресс неостановим. Можно было вздохнуть с облегчением, но тут же уперлись в знакомый тупик: все повторяется, господа! Новое постижение тайн, сулившее общее благоденствие, вдруг оборачивается угрозой.

За что уцепиться средь топи блат? Есть вечная идея традиции. И трогательно, и духоподъемно. Родимые корни не подведут. Все верно, но в старой одежке тесно. На улице время людей реформы, за ними приходят люди экстремы. Свежие, сильные, волевые – мы молоды, мы так чертовски молоды! Но с этой молодостью наплачешься, тем более она скоротечна – хватает двух или трех поколений, чтоб исчерпать ее энергию.

Обидно. Но так отчаянно хочется сберечь радикальный взгляд на мир. Зато не хочется ни стареть, ни уступать благоразумию – оно, как давно известно, позорно. Ирония, ты и есть мудрость юности. Лишь ты нам поможешь, приди и выручи. Пришла и помогла. Ненадолго. Снова расшиблись об тот же вопрос: над кем потешаетесь, современники?

Этот изнурительный путь, в сущности, был бегом по кругу. Но мы себя утешили тем, что повторяем его, мужая. Как говорится – на новом витке, в сиянии обретенной зрелости. Странная зрелость – пахнет трупом. Новый виток над старой бездной.

Сородичи! Прошу мне ответить. Не потому ли мы так охотно жонглируем эрами и народами, что мысли о себе избегаем? Эта жестокая неразбериха, составившая нашу историю, выплеснулась из нашего страха. Сначала – из страха перед миром. Потом – перед своею природой. Надежнее раствориться в куче, существовать по законам стаи.

Сделанная на генетическом уровне, ставка на множество не случайна. Число исходно враждебно истине. Чем запредельнее одно, тем неотчетливее другая.

На что же рассчитывать? Что нас ждет? Безмолвствуют коллеги-предикторы, безгласен их провидческий дар.

Пожалуй, стоит оставить в покое дорогу племен и поток времен. Дай посмотреть на себя, человек, странное древо в саду Господнем, что носит в своем стволе наш жребий. Постичь бы твою неуемную страсть к уничтоженью тобой сотворенного. Твою безграничную убежденность, что можно переписать черновик.

Но предок ли выбрал нам эту судьбу, которую перебелить невозможно? Внимание! Тут я застрял на полжизни, пока меня не огрела молния – догадка на грани жизни и смерти!

Я понял, что вовсе не наше минувшее, канувшее и изжитое нами, и наследующее ему Сегодня, внушают нам способность предвиденья. Все обстоит наоборот. Именно то, что еще предстоит, – причина того, что было, что есть. Конечное объясняет все то, что мы увидели в Начале и – соответственно – в Продолжении. Только поняв это, я прикоснулся к горестной тайне футурософии.

Отныне я знаю: моя наука – не вдохновенное гадание. Явилась она не из колб алхимиков, не из астрологических карт, не из наитий безумных пророков. Пусть даже кто-то и ощущает ее мистическую основу – все взвешено, сочтено, измерено. Знание, в котором так явственно слышится грозный свист предначертанности, дороже философского камня.

Смелее. Дерзнем и спросим с будущего за все, что предшествовало ему. Мужайтесь – мы видим перед собою финал, определивший начало.

Похоже, что участь была решена, когда мы выхватили у будущего его глобалистскую идею человека, размытого в человечестве, и сделали ее главной целью. Люди, не овладевшие жизнью (а их абсолютное большинство), склонны довериться бессознательному, всегда избирающему общность вместе с готовностью в ней раствориться. Предпочитающему отказ от собственной сути и от потребности ее осознать и следовать ей.

Мы драматически проскочили наиважнейшую часть маршрута, предписанного нам эволюцией. Как следствие, наше индивидуальное довоплотилось в коллективном, прежде чем оно стало личностным. (Не стану говорить о титанах и прочих отклоненьях от нормы, лишь выражаю им сочувствие.)

Трагедия была обусловлена все той же двойственностью природы, о коей было сказано выше. Мы переполнены гордыней, но мы же отрицаем себя в подполье своих уязвленных душ. Мы добиваемся определенности, и нам же, едва ли не с первого дня, требуется параллельная жизнь. Мы говорим о пользе сомнения, и мы же готовы сосуществовать с самыми странными фантомами, которых выращиваем в себе.

Это двоящееся бытие я обнаруживаю и в ближних, и, сколь это ни грустно, – в себе. Ибо я также тот Doppelgдnger, несущий, как крест, нашу судьбу.

Бомондюки и великосветчики! Вот вам моя юбилейная речь. Она и бесформенна, и сумбурна. Мало изящества. Много брюзжания. Мало евангельского смирения. Много ветхозаветной желчи. Мало сердечности и благодарности. Много громоздких соображений, необязательных в этой среде. Но я готов их высказать вслух, они для меня немаловажны. Пусть даже общий фон мрачноват. Оставь надежду, ко мне входящий. Покойник славился прямотой. К тому же я ничем не рискую. Вашей любви я не снискал. Я вызывал лишь раздражение тогда, когда я о вас говорил, тогда, когда я о вас умалчивал. Еще неизвестно, что злило вас больше. Но все же послушайте юбиляра, раз уж вы оказались здесь.

Впрочем, возможно, я пощажу вас. Этот сомнительный монолог, скорей всего, будет пылиться в ящике. Сюжет допускает любой поворот. Будущее может приблизиться, призвать на суд своего исследователя. Тогда мое слово умрет в безвестности. На свете не найдется кудесника, который прочтет мои закорючки. Да и кому придет это в голову? Что ж, выговориться еще важнее, чем быть услышанным. Сплошь и рядом не слышат живых, не то что мертвых. Напрасно вопят они и безжалостно срывают голосовые связки. Не уподоблюсь. Готов к молчанию. Все это не имеет значения».

5

Гвидон отмечал про себя и вслух, что облик Ваганьковского кладбища меняется на его глазах. Мало что, по его убеждению, осталось от патриархальной идиллии, когда здесь хоронили Есенина. Тогда еще не было на свете ни Гвидона, ни старшего Коваленко, пропавшего в закоулках родины. Немаловажное обстоятельство, однако оно ничуть не мешало меланхолическим сопоставлениям.

– Много металла, бронзы и гипса, – грустно негодовал Гвидон. – Они не дают собраться с чувствами, давят, мешают отдаться горю.

Никто из его близких и дальних еще не покоился на Ваганьковом, но жесткие оценки Гвидона рождали участие и уважение.

Сегодняшнее людское нашествие сулило скорейшее возникновение очередного монумента. Проститься с дорогим человеком явились люди весьма серьезные и, судя по виду их, люди памятливые. Общество было столь многочисленным, что не умещалось в аллеях. «И как рассядутся на поминках?» – мысленно вопросил Гвидон, хотя его это не касалось. Кроме того, он успел подумать, что нынешний последний парад не отличается разнообразием – слишком уж много черной кожи, бритых затылков, короткой стрижки.

Все же Гвидон про себя отметил пять-шесть фигур, они вносили в устойчивую цветовую симфонию колористический диссонанс. Лица показались знакомыми. Гвидон не сразу сообразил, что он их видел по телевизору. Известный певец, режиссер, балерина. «Вот так встреча», – удивился Гвидон.

Гроб был наряден и живописен. Края металлически отсвечивали, дуб лаково отливал свежей краской, размеры также производили незабываемое впечатление. По росту и калибру покойника, настигнутого коварным выстрелом и четко добитого контрольным. Таких же исполинских размеров были бесчисленные венки. Горы цветов почти скрывали окаменевшие черты.

Торжественная музыка смолкла. Гвидон, чуть помедлив, вышел вперед. Лицо его выражало смятение, голос – глубокий душевный разброд:

– Трудно поверить тому, что мы видим, кажется, все это наваждение. Мощный и полный сил Роман, который с великолепным достоинством нес свой заслуженный авторитет, друг и защитник, столп справедливости – вот он, в своем последнем доме на этой оставленной им земле.

Нам еще трудно понять сегодня, как будем теперь мы жить без него, без направляющей властной руки, без этого невольника чести, которую он воплощал в каждом шаге и в каждом дне напряженной жизни, увы, недолгой она оказалась.

Да, он всегда поступал по совести. Законы приходят и уходят, сегодня – одни, завтра – другие. Их пишут люди, а люди могут и ошибиться, кто же не знает. Зато есть непреложная правда, есть незакатное слово «понятие». И тем, кто забывал о приличиях, безвременно ушедший Роман напоминал о высших ценностях.

И вот он безмолвен и неподвижен. Не слышит слов и не видит слез. Горе подруги его безмерно, но вы, его доблестные соратники, держите сухими свои глаза. Стисните зубы, пацаны. «Убит! К чему теперь рыданья?» – так спрашивал нас когда-то поэт. Так мог бы сегодня спросить Роман.

Какие люди стоят сегодня у этой твоей открытой могилы. Я вижу певца, любимца народа, чей чистый бас укреплял твой дух. Я вижу артиста и режиссера, создателя героических образов, которые тебя вдохновляли. Я вижу блистательную, полувоздушную, прекрасную собой балерину, поникшую под тяжестью скорби, как стебелек под взмахом косы. Я вижу и великого скульптора – резцом, послушным его вдохновению, он запечатлеет твой облик.

Что делать? Судьба неумолима. Не зря говорит Модест Чайковский, брат композитора Петра: «Сегодня ты, а завтра я». Все так и есть. Судьба устанавливает свой круговорот и черед.

Прощай, Роман, взгляни на нас сверху отеческим требовательным взором.

Прощальное слово запальной силой прожгло и черную кожу курток, и партикулярные пиджаки. Слышались дружное сопенье и точно простуженные вздохи. Откуда-то нежданно донесся тихий неуверенный звон, столь же внезапно захлебнувшийся – колокол не решался вспугнуть благоговейную тишину.

К Гвидону приблизился певец, прославленный бас дрожал от волнения.

– Вы мне всю душу перевернули, – сказал он.

Гвидон невольно вздрогнул. Именно с этими словами к нему обратилась Дарья Гуревич. Они обозначили собою новую ступень их знакомства.

В аргентинском ресторане «Эль Гаучо» певец расположился с ним рядом. С другой стороны сел альбинос с невыразительным лицом, похожим на недопеченный блин. Распяв на стуле черную куртку, мрачно отхлебывая текилу, склонился он над седлом барашка. Три складки, будто три борозды, вспухли на железном затылке. За час он не обронил ни звука. Зато звучал растроганный бас:

– Да, удивительный был человек. Натура могучая, как океан. И жил он безудержно, жарко, размашисто. Можно сказать – себя не жалел.

– Горение, – подтвердил Гвидон.

– Вот-вот – горение! То был костер. Не зря он любил русскую песню. И как ощущал ее красоту! Пускай он не был, как говорится, энциклопедически образован, но мало кто так понимал искусство.

– Самородок, – согласился Гвидон.

– Да-да! Самородок. Точное слово. Всегда и во всем – такой как есть. Он попросту не мог быть иным…

– Цельность, – вздохнул Гвидон, предвидя, что это слово, подобно всем прочим, вызовет цепную реакцию. «Бывалый народ, – подумал он кисло. – Им дай только тезис – они развернутся».

– Да, цельность, – восхитился певец. – Он попросту был верен себе. Вы нынче расставили все по местам. Давно уже пора отказаться от примитивных стереотипов, оценивая таких людей. И уж тем более – их деятельность. Как он умел дружить! Однажды, в минуту слабости, я невольно посетовал на своих злопыхателей. Знаете, что он тогда сказал? «Слушай, не держи меня за руки. Враг моего дружбана – мой враг».

– Опора сирых, – сказал Гвидон.

– Таким он и был! Но я воспротивился. «Бог с ними, – сказал я ему. – Пусть брызжут слюной. Они мне жалки».

Белесый сосед вытер уста, потом негромко проговорил:

– Врагов – что грибов. Всех не поджаришь. Ты приспособь их, чтоб польза была.

Гвидон отозвался:

– Мысль волнующая.

Простившись с соседями по застолью, он начал проталкиваться к выходу, стараясь не привлекать внимания. В «Эль Гаучо» становилось все жарче. Бойцы вспоминали минувшие дни и трогательные эпизоды из практики павшего героя. Резкие голоса их подруг звучали все звонче и неуступчивей. Знойное креольское гнездышко гудело, дымилось и содрогалось.

– День содержательный, – думал Гвидон. – Оплакал московского Робин Гуда и слушал поистине трубный бас первоначального накопления.

Гвидон не направился в метро, не стал и ловить попутной машины – он предпочел пройтись пешком. Пока он сидел в аргентинской крепости, дождь пролетел над вечерним городом, дышать стало свободней и легче. Он ощутил хорошо знакомую, не очень понятную потребность в нескольких емких, точных словах – на сей раз способных передать дыхание неба, плеснувшего ливнем, но в голове почему-то шуршала какая-то семечковая лузга – пьяные всхлипы и чьи-то угрозы. Все это было так далеко от тихой свежести этого мира, ополоснувшего потный лик. К тому же и сам городской воздух уже стремительно возвращал привычный запах бензина и гари.

Улицы сменяли друг друга и были не схожи между собой. Одни – в многокрасочных огоньках – прельстительные витрины города, другие – молчаливые, грозные. Они словно дышали в затылок сырой темнотой, пугливо разреженной скаредным светом подворотен.

Вдова не сразу отреагировала на неуверенный, сразу смолкший, извиняющийся звонок. Когда наконец дверь распахнулась, он увидел ее, неприступно застывшую, гибкую, словно хлыст дрессировщика, занесенный перед ударом.

– Можно войти? – спросил Гвидон.

– Входи, если храбрый. Кого отпел?

– Авторитетного человека. А почему я должен быть храбрым?

– А потому что пришел перебравший.

– Я работал.

– Об этом и говорю.

Гвидон обиженно выпятил губы.

– По-вашему, значит, моя работа – гульба и пьянка?

– Вроде того. Всякие тосты за упокой.

– Очень прекрасно вы рассуждаете, – с горечью произнес Гвидон. – Просто какой-то палеозой. Эта работа, к вашему сведению, вреднее забоя. Позвольте пройти.

– Пройди, если ты дееспособен.

– О Господи… – прошептал Гвидон.

Когда он уселся в Грандово кресло и по привычке обменялся с портретом профессора быстрым взглядом, он вновь испытал благодарное чувство. Век бы сидеть за этим столом! И не заметишь, как пронесется еще одно лихое столетие.

Наследие Гранда составляли одна достаточно цельная рукопись и многочисленные записи без очевидных естественных скреп. Книга могла быть хоть куда – с одной стороны, она способна привлечь к себе высоколобую публику, с другой – любителей маргиналий, поклонников лапидарного жанра. Беда только в том, что нет издателя, который готов затрепетать при звуке уже забытого имени. Прекрасная дама за стеной платит ему свои вдовьи рубли за то, что он силен в конъектуре, но это – предел ее возможностей. Нет ни цехинов, ни дукатов.

Он неожиданно подумал о грустно ржавеющих снарядах, о похороненных стопках бумаги, которые не оживут никогда, об этих потерянных находках, переполнявших когда-то искателей восторгом и гордостью, о страстях, давно уже обесточенных временем, о мыслях, никого не задевших, ибо они угасли в безвестности, и выругался негромко, но с чувством.

Потом он с уважением вспомнил слова философа в черной коже о том, как надо использовать недругов.

– Поди приспособь их, – буркнул Гвидон и погрузился в еще одну запись.

«Как много прошло их через мой век, как много их вертится и поныне – ныне уже на периферии и бытия моего и сознания. По-разному сложились их судьбы, но все они прыгают на подмостках, ведут свою ролевую жизнь. Уняться для них – что откинуть копыта. Играют в ученых, играют в дельцов, в любовников и в любящих женщин. Играют в политиков и политологов, в людей, облеченных особым доверием и пользующихся особым влиянием. В важных персон. В Очень Важных Персон. В митрополитов в белых ризах и в очень уж серых кардиналов.

И все они прочно во мне застряли. Цепкая скопидомная память профессионального барахольщика не отпускает ни одного. Коплю всякий хлам в своей кладовке. И пыльную уцененную заваль, и ущемленных младых честолюбцев, которые хотят совместить презрение к прошлому, ненависть к сущему и светлую надежду на будущее. Юным ослам не приходит в голову, что три эти времени целокупны. Что измерения пересекаются и время, итожащее историю, ответственно за характер периодов, эпох, всех долгих тысячелетий, работавших на этот итог».

Гвидон оторвал глаза от прочтенного и вопросительно посмотрел на остроугольное лицо, запечатленное на портрете. Гранд по обыкновению скалился. Гвидон присвистнул, придвинул поближе еще непочатый лист бумаги и принялся покрывать его знаками. Задача оказалась нелегкой. Подтекст был много важнее текста. Прозрачный арбузный шар над столом выжидательно освещал страницу.

Венцом его богатырских усилий явилось такое обращение:

«Фонд Грандиевского сообщает, что в скором времени будет выпущен том неизвестных сочинений выдающегося футурософа. Книга представит покойного автора не только как мощного ученого, но и как тонкого наблюдателя и знатока современных нравов.

В однотомник „Завещание Гранда“ включаются следующие разделы:

1. Фундаментальное исследование „Интимная Футурософия“. (Опыт вольного полета и свободного плаванья.)

2. Отвага прощального прогноза („Доживем ли до понедельника?“).

3. Прошлое как следствие будущего. (Опыт материализации времени.)

4. Ночные мысли („Трофеи бессонницы“).

5. Зарисовки. (Любимые маргиналии.)

Читателя, несомненно, захватит смелый и нестандартный взгляд создателя оригинальной теории, его проницательный интеллект, помноженный на дар соучастия.

Особый интерес вызывают предпоследний и последний разделы – в четвертом собраны соображения, заключенные в чеканные формулы. В пятом, завершающем книгу, приводятся яркие характеристики – всепроникающее перо действует, как скальпель хирурга. Петр Грандиевский дает их встреченным им на пути персонажам – коллегам, политическим деятелям, людям науки и искусства и, наконец, просто знакомым, заслуживающим упоминания. Зоркость и меткость, нелицеприятность, убийственная точность анализа и пенящееся остроумие доставят читателю безграничное, ни с чем не сравнимое наслаждение».

Гвидон подписал свой манифест, скромно себя поименовав «секретарем-координатором», и пригласил к нему обращаться. Для связи он дал телефон Грандиевской, названной им «генеральным директором».

В течение творческого акта Гвидон ощущал большую усталость, однако, закончив, он обнаружил, что утомление улетучилось. День, начатый с постылой обязанности, нежданно оказался удачным. Гранд одобрительно ухмылялся. Зеленый шар источал сияние. Гвидон был приятно удивлен: «Стоило только ублажить свое литераторское самолюбие, и я мгновенно стал бодр и свеж».

Последнее слово ему напомнило, что состояние мегаполиса после внезапного дождя еще не нашло определения. Здравая мысль, что словесность все уже сделала за него, не успокоила Гвидона.

– Слишком амбициозный характер, – вздохнул про себя молодой человек.

В конце концов он записал в блокнотик, что город прополоскал свое дымное, словно заложенное горло и вновь способен на вдох и выдох.

Метафора внушала сомнение.

– Чисто имажинистский ход. Да и с антропоморфистским душком, – хмуро пробормотал Гвидон.

И все же испытал облегчение.

6

Обращение к читающей публике, помещенное в популярной газете, вдова внимательно изучила. Потом озабоченно произнесла:

– Стоило тебе здесь появиться, и в цивилизованном доме запахло аферой и авантюрой. Что означает эта игра?

– Белые ходят е-два е-четыре и выигрывают, – сказал Гвидон.

– Увидим, ежели поживем, – холодно сказала вдова.

Расположившись в бордовом кресле, Гвидон перелистывал страницы. Гранд наконец-то предстал упорядоченным, опрятным, извлеченным на свет. Вдова, усмехнувшись, спросила:

– Любуешься?

– Все-таки я его декодировал.

Она сказала:

– Ступай в лазутчики. Я тебе дам рекомендацию.

После чего, усевшись с ним рядом, стала просматривать лист за листом. Читала она с немыслимой скоростью – Гвидон едва за ней поспевал, – оливковое лицо разрумянилось.

«Куда ни взгляну окрест себя, душа моя, подобно радищевской, уязвляется опостылевшей болью. Глупость ваша разрывает мне сердце.

Над нею можно было посмеиваться в малограмотное время Эразма. Тогда еще можно было надеяться, что все-таки она излечима. Ныне, когда запасы жизни подходят к концу, закрома скудеют, – сограждане, уже не до смеха! Роскошь иронии не для нас. Хотя, безусловно, она свидетельствует, что мы барахтаемся, как можем.

Мы прожили столько дней с тех пор, как роттердамский гуманитарий писал свою похвалу чудовищу, и каждый из этих дней глупели. Мы исступленно сражались за первенство, думая, что добиваемся равенства, но равенство нас всегда тяготило. Мы требовали себе справедливости, но сразу же от нее уставали – она была слишком прямолинейной.

Первенство стало нашей религией, и мы поставили на прохвостов, которых именовали политиками. Чревовещатели нас завораживали своими бесстыжими голосами, звучавшими из алчных утроб. Если бы мы были умнее, мы бы их пороли ремнями, но мы поступали наоборот – делали их нашими пастырями.

Мы не могли уразуметь, что тех, кого мы обожествляем, мы неизбежно возненавидим, а утвержденная главенствующей единственная идея лопнет, подобно раздувшейся лягушке. Мы не смеялись над болтовней, мы ей привычно рукоплескали, не замечая, как быстро глупеют лица людей, колотящих в ладоши. Мы сакрализовали толпу за то, что в ней аплодировать легче – за это нам придется ответить на самом страшном из трибуналов.

Однако до этого далеко, а глупость по-своему неглупа, если она так жмется к множеству и молится на коллективный разум. Она неглупа и тогда, когда пестует сказку о своем простодушии. А простодушия нет и в помине. Зато есть своя витальная сила, не знающая сомнений в себе и переполненная агрессией.

Естественно, уязвима и глупость. Подводит свойственный ей темперамент. Она не знает цены молчанию. Ей слишком часто не терпится высказаться. Трибун распечатал свои уста, и выяснилось, что он идиот. За что и был награжден овацией. Публика обожает спектакли, герои которых ее не умней.

К несчастью, меня они не смешили. Меня они – наоборот – угнетали. В этом театре я жил, как в пустыне. Я знал, что это жизнеопасно. Несходство заведомо обречено. Чем ощутимей сплоченность придурков, тем резче чувствуешь отщепенство. А это невыносимое чувство. Чтобы избавиться от него, одни отрекаются от себя, другие приближают развязку.

И все же я стоял на своем: не кучковаться, не жить в табунчике. И если сам задаешь вопросы, сам и держи за это ответ. Я понимал, что стая враждебна и, если я только к ней приближусь, мне нипочем не сдобровать. Поэтому я был начеку: одною ногой – всегда за дверью!

Если бы только я мог сказать вам все, что я думаю о вас, соседи по веку и по судьбе! К несчастью, и в будущем футурософа не ждет особое утешение. Когда-то Гельдерлин восклицал: „Люблю человечество грядущих столетий!“ Иные разгадывают современников, но все обманываются в потомках».

Вдова сказала:

– Выпустим книгу – даю обет: надеремся вусмерть.

Спустя неделю она спросила:

– Все еще стоит тишина? Зов не услышан, сигнал не принят?

– Где ваша выдержка, патронесса? – менторски произнес Гвидон. – Играется консультативная партия. Маэстро против группы любителей. Им нужно время посовещаться, прежде чем сделать ответный ход. Сюрприз обсуждается и переваривается. Сейчас происходит великий хурал по всем телефонам. Возможно – и очный. Положение на доске обострилось. Задача черных не так проста.

Она проворчала:

– Все-то он знает.

Гвидон примирительно заметил:

– Этого я не говорю. Я сам только несколько дней назад, признаться, ходил вокруг да около и даль свободного проекта еще не ясно различал. Больше терпения, меньше пламени.

И в самом деле, через денек дремавший телефон пробудился. Сначала позвонил Полуактов, а вскоре – вслед за ним – Долгошеин. Оба пожелали связаться с господином Гвидоном Коваленко, и оба попросили о встрече, причем на нейтральной территории. Полуактов предложил пообедать, Долгошеин позвал Гвидона на ужин.

С секретарем-координатором внезапно учрежденного фонда академик Полуактов планировал иметь доверительный разговор в концептуальном кафе «Петрович», однако, промаявшись ночь в сомнениях, он порешил изменить место встречи, несколько приподнять ее статус. И предпочел ресторан «Сирена». Он нервничал, и его состояние было замечено Гвидоном.

Выслушав от суровой вдовы немало суждений о Полуактове, Гвидон с интересом его разглядывал. Ученый не был хорош собой: мал ростом, лицо пожилого мопса с ушными мочками, вросшими в щеки. Еще хорошо, что почтенный возраст его избавлял от забот о внешности.

Но ко всему, что имело касательство к его положению в среде обитания, а также на общественной сцене, он был необычайно внимателен. В особенности с тех пор, как ему дозволили княжить и володеть Культурологической академией. Блеклые глаза суетились и пребывали в вечном движении.

Столь же стремительной и экспрессивной была и его манера речи. Гвидон едва отмечал про себя промежутки между словами и фразами. Следя за крылатым полетом периодов, Гвидон профессионально отметил выучку, сноровку и школу. «Десятилетия выступлений на конференциях, на дискуссиях и, прежде всего, на всяких разборках».

– Поверьте, что движут мной исключительно самые чистые побуждения, – с волнением сообщил Полуактов. – С покойным профессором Грандиевским работали мы совместно на кафедре. Еще до моего назначения. Там же была и Сабина Павловна. Я с умилением наблюдал зарождение их красивого чувства, вылившегося в брачный союз. Что, к сожалению, помешало научной деятельности Сабины Павловны. С дамами такое случается. На кафедре было несколько женщин, помню еще Тамару Максимовну. Брак ее с деловым человеком также увел ее из науки. Особенно жаль было потерять обаятельную Сабину Павловну – своеобразие ее личности весьма украшало наш коллектив. Пусть даже склонность к резким оценкам порой и осложняла работу. В этом ощущалось влияние Петра Алексеевича – он был известен парадоксальностью своих взглядов.

Полуактов наконец сделал паузу, выжидательно взглянув на Гвидона. Но секретарь-координатор не откликнулся ни единым словом – только уважительно слушал.

Полуактов нахмурился и сказал:

– Естественно, что Сабина Павловна лично возглавила этот фонд. Ей хочется продлить жизнь мужа. Достойный, благородный порыв. Отлично понимаю ее. Но ведь продлить и увековечить вовсе не значит впихнуть в издание все, что завалялось в столе. Именно строжайший отбор определяет ценность наследия.

«Мы переходим к сути дела», – мысленно встрепенулся Гвидон.

– Я очень внимательно ознакомился с обнародованным составом книги, – взволнованно сказал Полуактов. – Не собираюсь спорить с покойным, с его пониманием футурософии. Мне приходилось с ним дискутировать в рамках нормальной научной полемики. Сабина Павловна, верно, помнит. Сегодня все это неактуально, и время теперь плюралистическое. Речь не о том, совсем не о том! Я говорю о последнем разделе – об этих спрятанных до поры разного рода маргиналиях. Голубчик, хочу быть понятым верно. Я ведь пекусь не о себе – только о доброй славе покойного и репутации академии. Да Гранд и сам недаром же прятал все эти эпиграммы в прозе от всякого постороннего глаза. Я говорю об этом с вами – с женщиной говорить бессмысленно. Тем более когда женщиной движет некое безотчетное чувство. Необъяснимое и недоброе. Но вы с вашим свежим взглядом на вещи и чутким современным умом должны оценить ситуацию здраво. И видеть, что затея чревата.

Гвидон одарил его ласковым взглядом.

– Я понял вас, – сказал он сердечно. – Должен признать, что не вы один делитесь со мною тревогой. Отрадно, что в основе ее – забота о чистоте его имени. Сабина Павловна, да и я, растроганы таким отношением. Все опасения выглядят вескими. Научную мысль не красит соседство с непритязательными обрывками. Поэтому я счастлив развеять все прозвучавшие сомнения и успокоить – вас и других. Всех, кто болеет душой за Гранда.

Гвидон почти любовно взглянул на Полуактова и приступил к итоговой части своей декларации.

– Сабина Павловна не случайно дала себе клятву опубликовать эти запечатленные молнии. Ученый муж предстает нам с новой и – ослепительной – стороны. Характеристики разных людей являют, по сути, характеристику создавшей этих людей эпохи. Они не уклончивы, не обтекаемы и именно потому – художественны. Сразу же возникают в памяти и Лабрюер, и Ларошфуко, но только с точными адресами. У Гранда нет никаких умолчаний, всех этих пошлых «ЭнЭн» и «некто». Все названы и поименованы. Честная мужественная позиция. Метко, наотмашь, в медный лоб. Пламя масштабного человека, не опускающегося до укусов. Если он бьет, то наповал. Дело не в издательской корысти. Этот раздел – украшение книги. В чем и состоит его смысл.

Полуактов сидел белее бинта. Дышал он тяжело и натужно, как изнемогший марафонец. Глаза его окончательно выцвели.

Страницы: «« ... 1112131415161718 »»

Читать бесплатно другие книги:

Данная работа представляет собой первое в отечественной историко-философской литературе систематичес...
Катастрофа… Ненависть… Любовь…В глубоком космосе гибнет космический корабль. В живых остаются двое –...
Поэма «Легенды об оружии бессмертных» посвящена истории создания 7-й «Ленинградской» симфонии Дмитри...
В книге кратко изложены ответы на основные вопросы темы «Жилищное право». Издание поможет систематиз...
В книге представлены игры, конкурсы, викторины, розыгрыши, которые помогут превратить любую вечеринк...
В книге кратко изложены ответы на основные вопросы тем «Договорное право». Издание поможет системати...