Ироническая трилогия Зорин Леонид
Потом он еле слышно сказал:
– Я уверяю вас: это воспримут прежде всего как сведение счетов.
Гвидон печально развел руками. Жест этот словно признавал: такое исключить невозможно, хотя и обидно, что мир таков.
– Каждый воспринимает явление на собственном уровне, – произнес он. – Однако у Гранда есть свой читатель. Будем рассчитывать на него.
Полуактов негромко проговорил:
– Скажите, а кроме Сабины Павловны никто не принимает решений?
– За ней, безусловно, последнее слово, – сказал секретарь-координатор. – Но, разумеется, члены фонда – тоже не последние люди. Они имеют свои права. В том числе право быть услышанными.
– А узок круг членов? – спросил Полуактов.
Гвидон внимательно оглядел преданное лицо академика.
– Да, к сожалению. Страшно узок. Как круг дворянских революционеров. Однако мы его расширяем. Чтобы в нем не было однобокости.
– Очень разумно, – сказал Полуактов. Глаза, потерявшие было цвет, самую малость поголубели.
– Но гнаться за именами не станем, – жестко сказал молодой человек. – Это должны быть только те, кто может помочь не словом, а делом.
– Естественно, – прошептал Полуактов и вытер платком чело и щеки.
Он дал понять, что к подобным людям относится с истинным уважением. И сам таков – для благого дела может пойти даже на жертвы. Естественно, в разумных пределах.
Договорились о новой встрече. Расстались, довольные друг другом.
Другой темпераментный монолог, произнесенный с немалым жаром, Гвидону пришлось услышать за ужином в ресторации «Пекинская утка». Долгошеин, в отличие от Полуактова, сразу же взял быка за рога. Сообщил, что открыт для диалога. Это был плотный человек с внушительным ноздреватым лицом, с круглыми глазами навыкате, которым он старался придать почти отцовскую теплоту. Этот родительский взгляд контрастировал с его большим саблезубым ртом.
Слова он не произносил, а выкрикивал. На каждую из фраз приходилось по несколько вскриков, и казалось, что с треском взрываются петарды.
– Поймите, господин Коваленко, я пригласил вас на эту встречу, чтобы говорить откровенно. Петлять и вилять – не в моей природе. Всякие скользкие пируэты и им подобные телодвижения попросту недостойны людей, которые уважают друг друга.
– Вас беспокоит последний раздел? – жестко осведомился Гвидон.
– Ах, так? Без церемоний? Тем лучше. Я ведь открыт для диалога. Да, речь идет о последнем разделе задуманного вами издания. Я человек большой прямоты и потому не стану твердить, что в книге посмертной, последней книге, подобному разделу не место, что это дань обывательским вкусам. Я человек обнаженной искренности и потому не хочу скрывать: у нас с Грандиевским была непростая, больная история отношений. Но сталкивались не люди, а принципы, вот что необходимо понять. Он был человек вне идеологии, а я старался ему объяснить: пока существует государство, идеология неотменима. А государство в нашей стране, в стране бесспорно патерналистской, бессмертно, как становой хребет.
Он посмотрел на собеседника, словно ожидал возражений. Но тот его ненавидел молча.
Поэтому Долгошеин продолжил:
– Поверьте, господин Коваленко, что я забочусь не о себе. Всякая шкурность мне отвратительна. Но жизнь моя переменилась. Когда-то я был только ученый, теперь я еще политический деятель. Моя репутация принадлежит не столько мне, сколько движению, чьи интересы я представляю. Я сделал драматический выбор, но сделал этот выбор сознательно. Мой друг Грандиевский не понимал, что, в сущности, я принес себя в жертву. Я – не из тайных корыстолюбцев. Кто спорит, в политическом мире встречаются нечистоплотные люди. Я мог бы много чего рассказать, если б не корпоративная этика и страх испортить вам аппетит. Но, если думаешь о России, тут уж, конечно, не до чистоплюйства.
– Вы хотите участвовать в нашей работе не словом, а делом? – спросил Гвидон.
– Ах, так? В лоб? Прямо? Ну что ж, тем лучше. Вы правы, я говорил с Полуактовым. Искренность, абсолютная искренность. Готов и открыт для диалога. Скажу вам больше: если я вижу, как принципы превращаются в догмы, в пустые, окаменелые догмы, то я не стану за них цепляться. Мне не впервые идти на жертвы, и я способен на них идти.
«О, этот скрежет эпилога! Планета, подобно Левиафану, бьется, колотится, содрогается между обоими полюсами, между влечением и пониманием. И, как обычно, ей бы хотелось все более ускорить движение, хотя ускорение означает лишь приближение к трагедии. Спасительный инстинкт ей подсказывает: лишь запредельное торможение, способное отключить сознание, может отсрочить этот исход, но страх анабиоза сильнее. Хочется прыгнуть в неизвестность, хотя в ней и нет ничего неизвестного. Эйнштейн недаром и не однажды напоминал о „пространстве-времени“ – их тянет вращение нашей планеты. Смешно разъединять времена, смешно разъединять и пространства, еще смешнее и самоубийственней разъединять их между собой. Осколки миров, останки светил красноречиво о том свидетельствуют. Но вы, озябшие головой, даже и увидев, не видите.
Мистическая основа мира для вас беззвучна, как гул поэзии. В ваших руках решительно все теряет исходное назначение, и храмы превращаются в жертвенники. Чего ни коснетесь – там прах и пепел.
А нам-то как быть, нам, партизанам, сознательно увидевшим жизнь как сумму интеллектуальных фрагментов? Мы ведь живем от набега к набегу. Поняли кожей: система мертвит, истина – в минуте догадки, правда и жизнь – в штрихе, в оттенке. Нам трудно смириться и отказаться от ежедневных усилий духа, даже осознав их опасность. С тех пор как моя футурософия с ее проскопическими способностями позволила мне увидеть прошлое не как причину, а как следствие, я понимаю: пора уняться. Когда созреваешь для децентрации, то обретаешь новое зрение. Можно ли тешить свое самолюбие, чтобы лишать остальных надежды? Стремно и стыдно. Остановись. Поэтому я обрываю работу. Фрагменты остаются фрагментами».
Раздался требовательный звонок. Вдова перевернула страницу и отворила входную дверь. Увидев Гвидона, она протянула:
– Явился младой уловитель душ. Он долго ходил с шапкой по кругу.
– Очень обидно, – сказал Гвидон. – Я откусил бы себе язык, прежде чем попросить хоть копейку.
– Звучит по-дворянски. Даже по-княжески.
– Но если люди хотят способствовать изданию наследия Гранда, которого они почитают, я этим людям – не помеха. Хватать их за руки я не стану. Можете чернить меня дальше.
– Откуда ты взялся, такой ранимый?
– Оттуда, из-за горной гряды. Из-за хребта, который делит сердечный Юг и бездушный Север.
– И много вас там, таких захребетников?
– А все такие. Все – с тонкой кожей.
Они неспешно прошли в кабинет. Гвидон со вздохом уселся в кресло. Вдова принесла ему кофе с крекером и сардонически произнесла:
– Убого после твоих пиров, но иногда полезно вспомнить, как принимают гостей разночинцы. Славно тебя ублажил Полуактов?
– Были в «Сирене». Я себя чувствовал, словно Садко на дне морском. Всюду аквариумы. И пираньи. Что за стеклом, что за столом. Сидят себе и двигают челюстями.
– А что на столе? – спросила вдова.
– Дары воды. Сельдь со слезой. Форель поэтическая, как девственница. Лосось.
Вдова сказала:
– Не слабо. Не пожалел бы гранта на Гранда – и не пришлось бы теперь вертеться.
– Да, монстр шустр, – сказал Гвидон.
Вдова презрительно уронила:
– Какой он монстр? Так… глист в кишке. Обычная партийная жопа.
– Еще состоит? – изумился Гвидон.
– Не знаю, – отмахнулась вдова. – Где-нибудь точно состоит. Такие присоски не могут без крыши. А что Долгошеин? Он тебе – как?
– Зеро. Сообщил, что он государственник. Водил меня в «Пекинскую утку». Меню смешанное: пельмени с креветками вместе с национальной идеей. Сначала он мне лепил горбатого с очень гражданственным надрывом, потом кололся до пупа. Я сам – просвещенный абсолютист, но тут потянуло на русскую вольницу. Хотя бы – на новгородское вече.
– «Сирена» и «Пекинская утка». Недешево ты им обошелся.
– Это еще только начало.
– Жулики, – пробормотала вдова. – Все жулики. И ты в том числе. Все – скифы с жадными очами.
– Благодарю вас. За скифа – в особенности.
Вдова не ответила. Две желтые молнии вылетели из разгневанных глаз.
– Оба они друг друга стоят. Оба работают в этом цирке. Долгошеин – печальник горя народного, а Полуактов – светильник разума. Беленький, чистенький, благоухающий. Как унитаз из магазина.
– Сильно страдал, – сообщил Гвидон.
– Нечем ему страдать, недоноску. Нет сердца – один сплошной желудок. То же самое – другой проходимец. Японский бог! Ядрена Матрена! Отказываешь себе во всем ради издания книги Гранда, а этот хряк глотает креветки. Иху мать! И от них зависел Гранд!
Она еще несколько раз прогулялась по аллеям ненормативной лексики.
– Это пойдет в последний раздел, – одобрительно произнес Гвидон.
Пересказав ей обе беседы, он подчеркнул, что последний раздел лишает сна его сотрапезников. Они бы хотели увидеть издание без этой части наследия Гранда.
– Какого хера? – взвилась вдова. – Они еще будут мне диктовать!
Гвидон поразился, с какой быстротой она ухватила суть ситуации.
– Я объяснил достаточно ясно, что все зависит от воли вдовы. Мое же твердое убеждение, что без последнего раздела книга потеряет в цене.
Вдова внимательно посмотрела на координатора фонда.
– Да, без него она обесцветится. Тем более его нет в природе.
– Если в нем будет нужда – появится, – заверил Гвидон.
– Сам сотворишь?
Гвидон кивнул.
– В соавторстве с вами. С моей стороны – железный текст, облитый горечью и злостью, с вашей – история предмета. Не зря они просятся в члены фонда. Хотя удовольствие – не из дешевых.
– Кого я пустила в дом Грандиевского? – патетически вздохнула вдова.
– Очень обидно. Впервые в жизни люди хотят послужить добру. Я у них на пути не встану.
– Это я слышала. Благородно. Кстати, трезвонила одна дама. Подай ей Гвидона Коваленко.
– Какая дама?
– Тамара Максимовна. Когда-то мы были в одной упряжке – в качестве младших научных сотрудников. Младше нас не было никого. На кафедре, и не только на кафедре, всего лишь две смазливые барышни. Наше служение науке было, естественно, окрашено страстной межвидовой борьбой. Сразу ударили в два смычка. Гранд открывал нам горизонты, а мы за него сражались в кровь.
– Страшное дело, – Гвидон поежился.
– В этой незабываемой скачке я обошла ее на корпус. С тех пор она колотит копытцем, едва заслышит мое контральто. Так и не сумела простить ту историческую победу.
Гвидон вздохнул.
– Ее можно понять.
– Зато теперь судьба за нее. Я – одинокая вдовица, а у нее супруг – олигарх. Или – кандидат в олигархи. Не знаю уж как, но она завалила какого-то взмыленного мустанга постиндустриальной эпохи. Вряд ли особенно преуспеет на подиуме мужских моделей, но имеет промышленное значение.
– По правде сказать, я обоим сочувствую, – великодушно сказал Гвидон.
– Меньше за них переживай, – непримиримо сказала вдова. Потом усмехнулась: – Визит к этой стерве для гуманиста небезопасен.
– Вы так думаете? – Гвидон потемнел.
– Зуб даю, – сказала вдова. И добавила: – Но дело есть дело.
– И вы бы простили мне грехопадение? – осведомился Гвидон с дрожью в голосе.
Вдова сказала:
– Не мыло – не смылишься.
Гвидон ушел, едва попрощавшись. Подчеркивая свое равнодушие, следует все же блюсти приличия. А если вспомнить, что ежевечерне его выпроваживают из дома? И постоянно – минута в минуту?! От злости Гвидон перешел на рысь.
Он позвонил Тамаре Максимовне. Дама сказала, что хочет встретиться, но попросила ее навестить из уважения к ее полу и пошатнувшемуся здоровью. Она добавила, что для нее раз навсегда исключены любые общественные места – всюду охотники за дичью. Сказала, что просит поторопиться – она в угнетенном состоянии.
Тамара Максимовна его встретила в строгом темно-зеленом платье, заманчиво ее облегавшем. Была улыбчива и радушна, но собранна и боеготова, точно начищенный клинок. Внешность не оставляла сомнений: над ней работают умные руки. Черты чуть мелковаты, но правильны. Кудри с эффектной рыжизной также вербовали поклонников. Она разговаривала негромко, держась лирического регистра, но голос ее порой вибрировал, густо-коричневые глаза обнаруживали дремавшее пламя. Несколько портили дело десны, которые на беду захватили слишком большую территорию. Они теснили верхние зубки.
Гвидон был принят в просторной комнате – ее назначение было неясно. Гостиная? Может быть, опочивальня? (Тахта занимала треть пространства.) Комнат в квартире было много, и каждая ждала восхищения, но эта уже не ждала, а требовала. Гвидон покосился на пол под ногами, выложенный пестрой мозаикой, на стены охряно-песочного цвета, на бирюзовые стекла окон – все это ему не понравилось. Кроме того, латунный цвет люстры, видимо, выбранной за ее тяжесть, действовал Гвидону на нервы. Дня бы он здесь не продержался. Казалось, что он в каких-то термах, его бы не очень-то удивило, если бы в комнате Тамары забили голубые фонтаны.
– Так вот вы какой, господин Коваленко? Можно мне к вам обращаться по имени? Вы еще так пленительно молоды. Значит, Гвидон. Тот самый Гвидон.
– Это пока не вполне доказано. Был во Флоренции, в дни дуэченто, некий Гвидо де Кавальканти. Совсем не исключено, что я ветвь от этого древа.
– Охотно верю, – проворковала Тамара Максимовна. – Тем лучше. Вы, конечно, догадываетесь, что я ознакомилась с вашим проспектом?
– Я допускаю эту возможность.
– Догадываетесь вы и о том, чту побудило просить вас о встрече?
– Теперь уже – да. Последний раздел. Он вызвал почему-то волнение.
– А это было легко предвидеть. В годы, предшествовавшие кончине, Гранд жил одиноко, стал нелюдимом. И, как теперь мне стало понятно, возненавидел весь белый свет. Я-то знала его другим – неотразимым и искрометным. Таким и мечтала его запомнить. К большому несчастью, его подчинила опасная мстительная особа, скверно влиявшая на него.
– Простите, я не могу в этом тоне вести разговор о директоре фонда.
– Не можете – не надо. Замнем. Но не случайно многие люди просыпаются после тревожного сна в ожидании несправедливой обиды, а также морального ущерба. Покойник умел попасть в больное, этого у него не отнимешь…
– У него уже достаточно отняли, – вставил Гвидон.
– Речь не о том. Я утверждаю – и передайте эти слова вашей начальнице, – что я любила его всем сердцем, хотя это было и нелегко. Нрав у него был деспотический – чуть что не по нем, он жал на гашетку. Но, видит бог, не я, а она, эта ползучая анаконда, свела его в раннюю могилу, настроив против всех на земле.
– Послушайте, вы опять за свое…
– Не буду. Сказала же вам – не буду. И ей еще хватает бесстыдства играть в безутешную вдову! Вы мне внушаете доверие, и я хочу с вами быть откровенной. Мы яростно, страстно любили друг друга. Забыть не могу, как мы слушали Баха, и он неотрывно смотрел на меня. Но я была юная, непосредственная. Он удивлялся моей внезапности. И даже называл непоседой. А как-то сказал: «Далеко пойдешь». – Улыбкой она дала понять, что Гранд не ошибся в своем предсказании. – Теперь-то мне ясно: он втайне страшился, что, как я пришла к нему, так и уйду. Вдруг. Не сказав ему ни слова. Мы оба были сложные люди. Это вам надо иметь в виду.
– Естественно, – согласился Гвидон. – Я ведь и сам в душе Раскольников. Сначала – топором по старушке, а после – низкий поклон Страданию.
– При чем тут старушка? Явилась Сабина с этим лицом яванской мулатки, подкараулила злую минуту… Ну, это еще я могу понять. Но чтобы после… неутомимо… разогревать в нем его досаду и всякие недобрые чувства… Толкать его посчитаться пером…
– Я все-таки вынужден вас покинуть…
– Да, перестань, перестань ты злиться. Какие недовольные губы… Дай ему волю – он тебя съест. И эти его глаза олененка… И чем она тебя так взяла?
«Она уже перешла на „ты“», – горестно подумал Гвидон.
Вслух он сказал:
– Тамара Максимовна, я убедительно прошу вас…
– Ну ладно. Ни слова больше о ней. Давай про твою флорентийскую жизнь, раз уж ты в прошлом был Кавальканти.
– Уже не помню. Давно это было.
– Да, да, дуэченто…
– Поэт Петрарка еще не взялся за свой проект увековечить донну Лауру. И сам еще не был устойчивым брендом.
– Ну, бог с ним. Не буду тебя пытать. Только не злись, я тебя умоляю. Опять эти недовольные губы. Дай их сюда… – Прижавшись деснами к незащищенным губам Гвидона, она зачерпнула их своими.
– Это уж полное безобразие, – сдавленно прохрипел Гвидон. – Я не давал никакого повода. Вы пригласили меня сюда как координатора фонда. Я даже слов не могу найти.
– Фонд подождет. Никуда не денется. Не все на свете твоей Мата Хари.
– Какая облыжная клевета! – Гвидон не скрывал своего возмущения. – За время нашего с ней сотрудничества эта одинокая женщина меня не тронула даже пальцем. В отличие от замужних дам.
– Пальцем… Очень ей это нужно – пальцем… Какой ты еще младенец… Эта Сабина тебя проглотит вместе со всеми твоими конечностями.
– Я запрещаю вам.
– Все. Молчу. Сдалась она мне!.. Скажите на милость – какая священная корова. Не до нее. Не пойму, что со мною. Но так мне нынче мятежно и яростно. Где был ты раньше, такой лучезарный?.. Тихо, бешеный, наказанье божье… Тобою можно из пушки выстрелить.
– Кем можно выстрелить? Это уж слишком…
– О, боже… в подобные мгновенья… Ты славный малый, но педант. Все во Флоренции – такие? Кстати, скажи мне, кем я, по-твоему, была в своей прежней жизни?
– Не знаю. В прежней, может быть, человеком.
– В нынешней жизни я – пантера. Улет! – простонала она восторженно.
Когда они пили кофе с тартинками, она сказала со сталью в голосе:
– Ты должен запомнить: я белоснежна. Мой муж не допустит, чтобы в меня метали отравленные стрелы.
– Какая отрава? Какие стрелы? Я даже слова не проронил.
– Сама догадалась. Очень смышленая.
– Счастлив за вас. Но если ваш муж так доверяет вашим догадкам, пусть вспомнит: он не член, не инвестор нашего фонда, и он не вправе определять характер издания.
– Сегодня не член, а завтра член.
– Вот завтра и вернемся к беседе.
– Ну что же. Продолжение следует. Он человек, конечно, земной, но цену мне знает. Не то что Гранд.
– Рад за него.
– Ну, с богом. До встречи. Очень надеюсь, что наше знакомство будет приятным и утешительным.
У двери она снова прижалась своими губами к его губам.
– Это вам даром не пройдет, – сказал Гвидон, выходя на лестницу.
– Что-то во мне есть недоношенное, – томился сомнениями Гвидон, удаляясь от места преступления. – Любое дамье, без исключения, сразу же переходит на «ты». Надо подумать о том на досуге.
Быстро накапливалась темнота. Вечер спешил ему навстречу.
Гвидон утомленно пробормотал:
– Останки молодого дофина были погребены в Пантеоне.
«Когда-то Гераклит обронил, что „вечность“– это младенец играющий. Мало того что забросил семечко в резвое сознание Хейзинги, он дал понять, что мы доиграемся.
Принято думать, что индивид должен себя реализовать. Важно, что понимать под этим. Самопознание – это одно, самоутвержденье – иное. Никто не способствует так инерции, как способствуют ей успешные люди. Однажды завоеватель жизни обнаруживает в ней сумму повторов и понимает, что он иссяк. Гораздо труднее ему понять, что его личная исчерпанность лишь укрепляет порядок вещей. Чем бессмысленнее вращенье колесика, тем увереннее ход Колеса, обеспечивающего незыблемость сущего.
Однажды стабильность теряет прелесть, ее перекрещивают в стагнацию, и молодые волки процесса пытаются повернуть Колесо в другую сторону, не догадываясь, что вернутся в инерционную фазу.
Наша самооценка завышена. В этом все дело, господа. Может быть, стоит в этом сознаться? В самых заметных членах общества всего очевидней его ущербность. Жизнь этих заметных людей – а я не раз ее наблюдал – всегда поистине изнурительна. Она состоит из тайной истерики и вечного страха не добежать. Люди служили не только способностям, выпавшим им по воле природы, – а этого хватит, чтоб надорваться, – они еще трудились над образом, которому надлежало остаться в неблагодарной памяти правнуков.
Жизнь, подчинявшая будущему свое настоящее и прошлое, жизнь, текущая в трех измерениях, конечно же, не могла быть естественной. Груз трех времен был непомерен.
Еще один превосходный пример, как будущее бывает причиной всего того, что ему предшествует!
Эта душевная болезнь, в том или другом выражении, бушует на всех этажах и ступенях человеческой иерархии, на всех поворотах нашей истории. Она началась давным-давно, едва ли не в первый день творенья, и после уже не прерывалась.
Я – не из числа занемогших и все же знаю, чего я стою. Мои возможности выше уровня, однако же они не чрезмерны. Это титанам положена скромность и не показана категоричность. Для Их Величеств всегда существуют строгие правила поведения. Я же могу себе позволить меньше зависеть от этикета.
Поэтому, сознавая свой статус, скажу, что я все-таки заглянул за полог второго тысячелетия. Вступая в третье, я не обманываюсь.
Оптимистическая романтика – наш обязательный предмет в годы учения и скитаний, надежда – это наша религия. Взрослея, мы уже повторяем: надежда – это не ожидание, а каждодневный нелегкий труд. Но тот, кто осмелился посмотреть в стальные глаза моей науки, знает, что это труд Сизифа. Печаль и тревога – моя профессия.
Напрасно Вернадский предупреждал, что наше грядущее – в восхождении, ни в коем случае – не в выживании. То не было строкой из учебника. То было обращением к разуму, последним предупреждением, криком.
Вам было сказано прямо и внятно: кроме подъема и выживания, выбора никакого нет. Либо одно, либо другое. Либо победа, либо смерть. Восхождение или крах ноосферы. Поскольку мыслящая материя не может выжить, не восходя. Вы не услышали, господа. Не вслушались в колокольный звон. Вы не сумели уразуметь: оптимистическая романтика осталась в рекомендованных книгах.
Кто скажет сегодня, что популяция восходит? Она, вопреки рассудку, стремилась лишь выжить, и я не уверен, что ныне она на это способна, даже призвав себе на помощь энтелехию как целевую причину.
Но кто я такой, я, ее атом, чтобы судить ее или винить за неспособность взойти на вершину? История нашей судьбы на земле и есть история выживания.
Вот вам еще один невеселый и нелицеприятный фрагмент. Пусть он займет свое местечко в ряду предыдущих и последующих. Печаль и тревога – моя профессия».
Гвидон с усилием оторвался от приготовленных им страниц. Мешали голоса за стеной. В доме стало людно и шумно. Едва ли не с грустью он вспоминал, как в аскетической тишине он продирался сквозь бурелом – от закорючек к нормальным буквам, от букв к напористым Грандовым текстам.
Гвидону трудно было смириться с тем, что он скоро отсюда уйдет и остров под теплым арбузным шаром с портретом оскалившегося наставника в проеме между книжными полками вдруг перестанет существовать.
Часы, проведенные в этом окопе, были мечены присутствием тайны. А эти поиски и находки и причащение к мысли хозяина, жгучей и горькой, сходной с улыбкой, запечатленной на холсте! И все же она не обескураживала, а призывала его к погружению – все глубже – на самое дно тишины.
В этой нездешней вечерней стране можно было думать о будущем, которое, что бы ни говорил покойный правитель этой страны, сулило прекрасные перемены и примечательные события. Особенно тому, кто был молод.
В вечерней стране превосходно думалось, мелькали неясные очертания еще ненаписанных шедевров, рождались дорогие догадки, роились несказанные слова.
Какие-то незнакомые лица, непостижимо как появившиеся, вдруг становились почти родными, способными страдать и надеяться. За каждым из них возникала жизнь, вполне достойная стать биографией.
Он сам с волнением ощущал, что в нем все отчетливее звучит странная музыкальная тема. Откуда она взялась – бог весть. Он знал, что ее одухотворили и добровольное одиночество, и эта магическая тишина. Тут-то и начинает трудиться разбуженное воображение.
Едва слышны отголоски и звуки, соединявшие его с миром, но в этой вечерней стране, здесь, рядом – руку протяни и коснись – есть еще неуловимая женщина, вошедшая в думу и душу Гранда.
Иной раз сквозь жесткий старческий смех Гвидону слышалась будто упрятанная и вдруг пробившаяся наружу болезненная скорбная нота. Казалось, что пишущий человек чувствует, как с каждой минутой воздух вокруг него все морозней, вот-вот и нельзя будет им дышать. Нужно спешить, чтоб сказать о понятом, сказать, чтоб проститься с этим столом, с белым листом, со своей любовью. Нужно спешить, не то не успеешь.
Сам же Гвидон не торопился вернуться к действительности, крайне двойственной. После того как состав издания был обнародован в печати, количество претендентов на членство в созданном фонде заметно умножилось. Похоже, что тяжелой руки и легкого пера Грандиевского страшилось не так уж мало особей, деятельных и полных жизни. Это внушало вдове оптимизм.
И вместе с тем Гвидона смущал экономический вес слабодушных. Он был невысок и несерьезен. Гранд находил своих оппонентов в коммерчески маломощном кругу.
Практически все свои надежды Гвидон возлагал на мужа Тамары, которая звериным чутьем почувствовала эту зависимость. Звонила она чаще, чем следовало, и властно требовала на связь секретаря-координатора.
Сводки звучали вполне мажорно: супруг готов на любое сотрудничество, лишь бы на белое платье жены не пало ни единое пятнышко. Но и вдова была женщина с нюхом и ощутила, что пахнет паленым. Она не скрывала своих сомнений.
– Либо Тамарка сообразила, что с дамочками Гранд не воюет, либо рассчитывает прочесть нечто лестное для ее самолюбия. Думаю, что ведет игру не только с супругом, но и с тобой. А значит – прежде всего со мною.
Вспомнив об ее опасениях, Гвидон проворчал:
– Чертовы бабы… С ними ни в чем нельзя быть уверенным.
Эта справедливая мысль его отвлекла от высоких дум. Беседа за стеной закруглялась, и голоса становились разборчивей. Голос гостя показался знакомым. Гвидон не успел его определить. Со стуком закрылась входная дверь.
Вернулась вдова. В ее руке белела пышная орхидея. Махнув ею перед носом Гвидона, она сообщила:
– Привез Долгошеин.
– Одну? – поинтересовался Гвидон.
– Отнюдь, – покачала вдова головой. – Целый букет таких, как эта. Я принесла, чтобы ты взглянул.
– Орхидея от прохиндея, – мрачно проговорил Гвидон.
Вдова рассмеялась и села на стол, вытянув перед собою ноги в кокетливых кружевных чулках.
– Все время заверял в своей искренности, – весело сказала она.
– Искренность – его ремесло, – Гвидон почувствовал раздражение.
– Какой ты все-таки нетерпимый, – критически вздохнула вдова. – Он человек целеустремленный. Этого у него не отнять. Может, и выйдет в политруки. Во времена помраченья рассудков пешки и проходят в ферзи.
– Но пасаран, – сказал Гвидон. – Вот еще! Полип желтоносый. Пучеглазая образина. Вылитая ночная сова.
– Что с тобой? – изумилась вдова. – Что ты завелся на ровном месте?
– Я говорю: он не пройдет. Ни в ферзи, ни в слоны, ни в кони. С его пристрастием к элоквенции нет у него ни единого шанса в нашей отечественной политике. В ней ценится бытовая речь, а также вольготное русское слово.
– А что ты уставился на мои ноги? – спросила вдова. – Ты ортопед?
– Нет. Но я ножной фетишист.
– Каждый день узнаешь про него что-то новое, – устало проговорила вдова. – То просвещенный абсолютист, то фетишист. Да еще ножной.
– У каждого свои недостатки. А кстати, это как раз достоинство.
Она приподняла свои ноги, вытянула в две смуглые струнки, казалось, готовые зазвучать, и снисходительно кивнула:
– Милы, в самом деле. Могу согласиться. Однако вернемся к нашим барашкам. Тамара внушает мне недоверие. Вот оно – слабое звено. Мог бы побольше гореть на работе.
– Я не жалел себя, кстати сказать.
– Кажется, зря ты собою жертвовал. Жертвы неизменно бессмысленны. Если, конечно, их не приносят из бескорыстной любви к процессу.
Эти прозрачные намеки были особенно нестерпимы.
– Стыдно вам будет за ваши слова, – бросил Гвидон и попрощался.
– Одни дураки себя не щадят, – горько шептал он, спускаясь по лестнице.
На улице он отпустил тормоза. Досталось вдове, досталось Тамаре, в особенности – ему самому.
Он не решался себе сознаться, что больше всего его донимают не опасения за издание и не тревожное состояние, неотделимое от авантюры. По-настоящему задевает вечное ерничанье вдовы с ее вызывающей невозмутимостью. Фразочка «не мыло – не смылишься» (какое ужасное напутствие!) словно преследовала его. Обида, подлинная обида!
Нормальная женщина била бы блюдца, спустила бы с лестницы, изувечила! При каждом новом звонке Тамары, моловшей непонятную чушь о колебаниях мецената, пронзенную грудь сотрясало бешенство. Чувство, решительно недостойное потенциального художника и просвещенного абсолютиста. Но все обстояло именно так. Сейчас им и впрямь было бы можно выстрелить из какой-нибудь пушки.