Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть III. Вниз по кроличьей норе Фурман Александр
В «узком кругу» праздник договорились отметить через несколько дней, в выходные. Закрывшись в саду, ушли подальше, разложили на земле две шахматных доски в качестве стола и выставили на них тайком пронесенные в отделение торт, какие-то закуски и шампанское. Приятной неожиданностью для Фурмана было то, что в старой компании оказалась и Таня, которая теперь дружила с Женей.
Брызнувшее теплое шампанское щедро залило все вокруг. Пока произносили тосты, чокались и закусывали, к «столу» незаметно подобралась малышка Мэри и как следует нализалась. После того как ее отогнали, бедняга начала как-то странно подскакивать и вертеться; потом с неуклюжей наглостью налетела на больших собак, которые в раздражении разбежались от нее; расчихавшись, стала зачем-то упрямо продираться сквозь непроходимые заросли колючих кустов; наконец продралась, забрела в высокую сухую траву, погремела там какими-то железяками и вдруг затихла. Виновато забеспокоившись, все пошли посмотреть, что с ней, но выяснилось, что пьяный ребенок просто вырубился на месте и заснул мертвым сном.
Праздник продолжился. Юра сбегал в магазин и вернулся с двумя бутылками сухого. Учитывая, что закуски почти не осталось, это было уже многовато, но вскоре начал накрапывать дождик, и им пришлось сворачиваться.
Планы на вечер у всех были разные. Юра с Олей собирались ехать на дачу с ночевкой и так настойчиво звали Фурмана с собой, что он неожиданно для себя согласился. Правда, перед этим и Юре, и ему нужно было взять из дома теплые вещи, поэтому встретиться они договорились в семь часов уже на платформе.
У Тани с Женей была более сложная программа. Сначала они должны были заехать к Жене домой, а потом пару часов где-то проболтаться до назначенной встречи с Рамилем и совместного похода в какое-то модное кафе. Фурман только сейчас узнал, что Женя живет на Петровке, совсем недалеко от его старой квартиры. Выходит, они много лет были почти соседями! Слово за слово, Таня уговорила Фурмана проводить их, и в метро компания разделилась.
Довольно быстро Фурман начал ощущать странную потерянность. За минувший год он действительно многое пропустил в жизни отделения, а девчонки сразу образовали замкнутую парочку и оживленно обменивались лишь им одним понятными шуточками, намеками и подробностями «дамских» историй. Фурман был поражен, внезапно догадавшись, что этой весной у Рамиля был не только очередной круг его «романа» с Таней, но и какие-то чрезвычайно бурные отношения с Женей. Судя по всему, теперь он «бросил» их обеих и, к зависти бывших соперниц, «завел шашни» с кем-то еще, – что, видимо, и послужило почвой для их сближения. Вечер Рамилю предстоял нелегкий, но ведь он сам был в этом виноват. Фурману все эти страсти казались ужасно пошлыми, и ему было жалко расставаться с прежними образами хрупкой милой Тани и слабой, уязвленной Жени. Тем девушкам он пытался стать другом, а этим двум «хищным дамочкам» требовалось что-то совсем иное, чему он абсолютно не соответствовал.
У Жени дома они пробыли не больше десяти минут, а потом было решено вместе прогуляться до метро «Новослободская»: у девчонок было еще много времени в запасе, а затосковавшему Фурману вдруг захотелось, воспользовавшись случаем, посетить родные места. Неспешная прямая дорога – вверх по Петровке, через перекресток у Страстного бульвара, по Каретному Ряду мимо «Эрмитажа» до Садового кольца – была отмечена знакомыми ему с детства милыми подробностями, и вот уже на другой стороне начинается его родная Краснопролетарская улица и виднеется его старенький домик… Девчонки ни на секунду не прекращали свою олтовню и только вежливо кивали, когда он их отвлекал. Печально разволновавшийся Фурман дерзко задумал взглянуть на свою школу, но, проходя через Пашкин двор, случайно посмотрел на часы и вдруг сообразил, что едва успевает заехать домой за вещами. Бежать девчонки не могли – обе были на высоких каблуках (да и с чего бы им бежать-то?). Словно проснувшись, они начали нежно уговаривать его остаться с ними, вместе встретиться с Рамилем – он тебе очень обрадуется! – и не ехать с Юрой и Олей, «которым и без тебя будет там вполне хорошо». Неожиданно Фурману стало ясно, что это правда: он будет жалким и одиноким «третьим лишним» на этой холодной чужой даче… Но он же им обещал!.. А если остаться с девчонками – разве он будет чувствовать себя по-другому? Они ведь его просто используют… Его захлестнуло отчаяние, и он с ужасом почувствовал, что еще чуть-чуть – и он расплачется прямо у них на глазах… Да что же это такое?! Чертов псих! Почувствовав неладное, Таня поспешила отпустить его: ну ладно, беги, а если всё-таки передумаешь, мы будем тебя ждать… Да-да, хорошо, спасибо вам, простите! – и он побежал, побежал…
Настроение у него было отвратительное, он ненавидел сам себя. Не только этот день, но и вся прошлая жизнь, и вся будущая жизнь были испорчены. Чем?! Им же самим. Жалким, никому не нужным, никчемным тюфяком. Тюфяк набитый!
Из дома Фурман позвонил Юре, извинился и сказал, что не сможет поехать, но тот уже так торопился, что и слушать его не захотел: всё, мы уже выходим, встретимся у поезда, пока! Пришлось переться в «Текстильщики». Никаких вещей он, естественно, не взял.
На платформе Юра с Олей упрашивали его поехать с ними, не теряя надежды до самой последней секунды, – пока не захлопнулись двери электрички. Юра смертельно обиделся. Но Фурман уже ничего не мог с собой поделать. Если бы он поддался, было бы еще хуже – он бы просто сбежал от них ночью, а они потом сошли бы с ума от тревоги за него. Весь оставшийся вечер он представлял себе это: как одиноко бежит в темноте через молчащие деревни, леса и болота – неизвестно куда…
Скорей бы уж приехал Боря – может, он смог бы спасти его?
Огненные человечки
Среди прежних знакомых, вновь встреченных Фурманом в отделении, был Боря Минаев – тощий черноволосый заика, которому его всегдашняя жутковатая бледность и синие круги под глазами придавали обманчивый романтически-суицидальный вид. На самом деле он с удовольствием включался в любые подвижные игры и даже год отзанимался в боксерской секции. Этой весной Боря перешел в десятый класс и снова попросился на лето в отделение, чтобы, по его словам, ны-ны-а-браться сил перед предстоящим трудным годом, – несмотря на заикание, он собирался поступать в университет на факультет журналистики.
«Послушай, а ты сам что-нибудь пишешь?» – неожиданно спросил он Фурмана, когда они сидели на скамейке во дворе отделения и, щурясь на солнышке, лениво беседовали о том о сем. Смутившись, Фурман сказал, что у него есть только десяток стихов и несколько более или менее удачных школьных сочинений.
Вообще-то буквально неделю назад он принял твердое решение, что, как только со школой будет покончено, засядет за писание «большого русского романа» о проблемах современной молодежи, и даже придумал сюжетную завязку: компания молодых людей разного возраста съезжается летом на чью-нибудь дачу, всячески там развлекается и при этом ведет серьезные разговоры и споры о жизни. Начинаться же все должно было ранней весной – с подробнейшего описания мучительного утреннего пробуждения одного из героев, десятиклассника по имени Максим (alter ego автора), а затем – его обычного школьного дня, которым писатель намеревался ужаснуть мир. В конце романа Максим, давно и безответно влюбленный в милую, но, к сожалению, еще очень легкомысленную девушку, набрасывает в своем дневнике концепцию новой, гуманистической школы и сразу после этого кончает с собой, оставляя свой проект читателям как завещание… Остальных персонажей писатель также собирался понадергать из собственной жизни: свести, к примеру, возвышенного идеалиста Борю Фурмана, разочарованного прагматика Рамиля, «подпольщика» Смирнова, еще несколько «типичных» знакомых, подмешать к ним нескольких девушек и парочку умудренных представителей старшего поколения – и варить до готовности!
Но говорить об этом было, конечно, еще рано. Польщенный непривычным «литературным» вниманием, Фурман пообещал при случае привезти имеющиеся у него «готовые произведения» и вежливо поинтересовался, что пишет сам Боря. Тот отмахнулся – да так, мол, занимаюсь понемногу всякой ерундой – и потом предложил Фурману принять участие в работе некоего «клуба для пишущих подростков», пару месяцев назад организованного двумя молодыми журналистами «Комсомольской правды». В чем конкретно заключается «работа» клуба, Боря так и не смог толком объяснить, сославшись на то, что все еще находится в стадии становления. Однако перспектива знакомства с журналистами «Комсомолки», которую Фурман ежедневно читал уже несколько лет, была чрезвычайно заманчивой, и он с притворно равнодушным видом согласился прийти на одно из заседаний.
После этого разговора прошло довольно много времени, и Фурман уже смирился с тем, что ничего не будет. Но как-то днем Боря позвонил ему прямо из отделения: «Извини, старик, долго говорить отсюда не могу. Встреча назначена на это воскресенье: в три часа дня на Гоголевском бульваре, у памятника…»
К памятнику Гоголю взволнованный Фурман пришел без двадцати пяти три, но приблизиться к собравшейся шумной компании решился только с появлением Минаева. При знакомстве к Фурману церемонно обратились на «вы» и зачем-то потребовали назвать полностью свое имя и отчество. Александр Эдуардович, постараемся запомнить. Правильно выговорить имена обоих руководителей клуба с первого раза оказалось тоже непросто: Ольга Владиславовна Мариничева и Виталий Генрихович… у этого и фамилия была необычная – Нппу. Он тут же пояснил, что это вполне почтенная финская фамилия, которая в переводе означает «пуп земли», и громко произнес ее с соответствующим акцентом: «Нап-п-у-у». Затем он сказал, что для удобства можно звать его Виталием, но в таком случае и ему тоже должно быть позволено обращаться к Фурману по имени. А Ольга Владиславовна добавила, что близкие друзья называют Виталия Генриховича просто Наппу, но право на такую фамильярность еще требуется заслужить.
Фурман первый раз в жизни разговаривал с настоящими, пусть и молодыми, журналистами из центральной газеты. Наппу показался ему немного странным: маленький, сутулый, в старомодной застиранной рубашке, он быстро и невнятно бормотал что-то с хитровато-мечтательным видом, непрерывно жестикулируя длинными тонкими руками, или вдруг театрально вскрикивал на всю улицу что-нибудь вроде: «Боже мой, она меня просто убивает своей тупостью!..» Ольга Владиславовна рядом с ним выглядела человеком из другого социального слоя: большие затененные очки в розовой оправе, открытая шелковая блузка с капюшоном (Фурман таких никогда и не видел), яркие бусы, сережки, браслеты… Если добавить к этому низкий хрипловатый голос и напористую манеру общения, то она куда больше соответствовала расхожему образу журналиста, чем «несолидный» Виталий Генрихович. Ольга Владиславовна не расставалась с сигаретой, но за разговорами забывала затягиваться, и сигарета то и дело гасла. Она начинала нервно рыться в своей сумочке в поисках зажигалки, долго и безуспешно щелкала ею, а потом жадно тянулась прикурить у кого-то из ребят. При этом у нее так заметно дрожали пальцы, что в какой-то момент ее попросили дать объяснение этому подозрительному явлению. Ольга Владиславовна на секунду смешалась, но тут же собралась с духом и запальчиво заявила, что у нее действительно «сильный тремор, однако вовсе не по той причине, о которой вы, испорченные, неблагодарные дети, наверняка подумали, – просто меня до такой степени волнуют встречи с вами, дорогие мои…» Все довольно ухмыльнулись, а Фурман с удивлением отметил, что некоторые члены клуба не только запросто обращаются к своим руководителям по имени или дажепо фамилии, но и вообще относятся к ним с нескрываемой иронией.
Наконец все, кого ждали, собрались, и компания направилась к метро. Доехав до «Новослободской», пересели на автобус. Всю долгую дорогу Фурман, чувствуя себя ничего не понимающим чужаком, мягко улыбался болтающим друг с другом спутникам или изображал вдумчивый интерес к заоконной жизни.
Место, куда они прибыли, было ему совершенно незнакомо, он только слышал раньше, что есть такая глухая окраина Москвы – Бескудниково. Конечной целью оказалась маленькая однокомнатная квартира на третьем этаже панельной пятиэтажки. Когда все туда набились, Ольга Владиславовна сказала, что это ее дом, здесь можно свободно располагаться, а она сама сейчас идет в магазин «за сладким» и берет с собой в качестве помощника Борю Минаева.
Оставшиеся с неловкими улыбками слонялись по квартире, пока из ванной внезапно не появился Виталий Генрихович, энергично вытирающий полотенцем мокрые волосы (неужели он там мылся?..). Дойдя до середины комнаты, он вдруг громко хлопнул два раза в ладоши, чем напугал многих, и объявил, что хочет сделать важное сообщение. Сегодня, начал он торжественным «дикторским» голосом, продолжая вытирать голову, не помню какого числа мая месяца 1975 года, замечательный человек, женщина… «Мать, – мрачно продолжил кто-то и пояснил: – Ну, женщина-мать». Все засмеялись. Нет, она пока еще не мать, насколько мне известно, ухмыльнувшись, сказал Виталий Генрихович. И не космонавт… И не спортсменка вроде бы… А что, по-вашему, правильнее было бы сказать не «женщина», а «девушка»? Да нет, я не утверждаю, я спрашиваю… Тьфу, совсем вы меня запутали! Просто хороший и верный друг, да еще и член партии к тому же… Короче, сообщаю вам, что Ольга Мариничева, которая два года числилась в нашей газете референтом отдела писем, сегодня приказом главного редактора официально переведена в корреспонденты. Она сама, кстати, об этом еще не знает, так что это будет для нее приятным сюрпризом. Столь важное событие, безусловно, нужно как-то отметить. К сожалению (а может, и наоборот, к счастью), речь не идет о покупке букета цветов или какого-то дорогостоящего подарка, поскольку большинство членов клуба являются иждивенцами и сидят на шее у своих родителей, а у самого Виталия Генриховича в данный момент по всем карманам наберется от силы рубль мелочью, да и то если как следует поискать. Но за оставшиеся до возвращения Мариничевой десять минут вполне можно всем вместе придумать какое-нибудь коротенькое веселое поздравление в стихах и встретить ее их хоровым исполнением. И Виталий Генрихович тут же начал сочинять вслух какую-то нелепую ерунду, которую потом всем пришлось заучивать наизусть. Всем, да не всем: нагловатый рыжий парень по фамилии Дубровский (между прочим, он пришел самым последним к памятнику Гоголю, и это его все так долго ждали) хладнокровно заявил, что он отказывается участвовать «в этом балагане», и демонстративно развалился в единственном кресле.
Когда в прихожей щелкнул замок, исполнители в веселой панике захлопнули внутреннюю дверь, выстроились полукругом и набрали в грудь воздух, чтобы по сигналу Виталия Генриховича хором грянуть дурацкие стишки, но неожиданно в комнату просунулась удивленная минаевская голова, и все согнулись от хохота. Момент был упущен, однако Виталий Генрихович чуть ли не за шиворот втащил Минаева в комнату, бесцеремонно вытолкал ничего не понимающую Ольгу Владиславовну обратно в прихожую и велел ей войти снова.
– Ма-ри-ни-че-ва спра-ва, – нестройно затянул хор, и каждый сделал отрепетированное широкое движение правой рукой.
– Ма-риничева слева…
Фурман махнул слишком резко и ударил по руке стоявшую рядом миниатюрную девушку с густой шапкой курчавых волос.
– Ой! Извините… – испуганно пробормотал он.
Видимо, удар оказался болезненным: девушка коротко взглянула на Фурмана с такой презрительной злобой, что он мгновенно покраснел и покрылся потом. Но надо было произносить дальше вместе со всеми:
– Мариничева, браво!..
Как она на него посмотрела… Стыд-то какой… Все кончено. Он все испортил. Можно уходить…
– Мариничева – дева!
– Ура-а! – закричали все. – Поздравляем!
Пока Мариничевой объясняли, с чем ее поздравляют, Фурман обессиленно стоял у стенки, а когда часть людей переместилась на кухню разгружать принесенные продукты, он с застывшей скорбной улыбкой пересек комнату и выбрался в прихожую, твердо решив уйти навсегда. Но там его сначала остановил какими-то вопросами заикающийся Борька, а потом появился Виталий Генрихович, с довольным видом грызущий украденный на кухне пряник. Милостиво покивав, он вынул из кармана еще один пряник и предложил Фурману и Минаеву разделить его пополам… В общем, Фурман остался.
Дальнейшее «заседание» протекало столь же сумбурно. Из-за нехватки сидячих мест большинству пришлось устроиться прямо на полу. За чаем обсуждались какие-то предыдущие клубные мероприятия, проблемы самоорганизации и самоуправления; Виталий Генрихович, сложив ладошки у груди, ласково и неразборчиво вещал что-то про информацию, коммуникацию и будущее человечества; все посмеивались, даже та обиженная Фурманом девушка (кстати, Минаев сказал, что ее зовут Соня Друскина, она замечательный художник и ей уже двадцать лет); а под конец руководители клуба заставили всех встать в круг и стали безголосо, но страстно петь «а капелла». Вид у них при этом был почти одержимый, а репертуар – чрезвычайно обширный: туристские, народные и старые комсомольские песни, «We Shall Overcome», «Бандера росса», Окуджава, Новелла Матвеева и многое другое. Некоторые подпевали им, но как-то вяло и стыдливо. Виталий Генрихович безостановочно и без всякого стеснения продолжал распевать и на улице, и даже в вагоне метро, а Ольга Владиславовна подхватывала с машинальной готовностью и только ручкой помахивала, прощаясь с постепенно выходившими членами клуба. Большинство из них делали вид, что их ничуть не смущает странное поведение руководителей: мол, поют себе люди в метро и поют, дело житейское… Но Фурман, напряженно ловивший взгляды других пассажиров, привычно почувствовал себя санитаром и даже успокаивающе улыбнулся какой-то встревоженной девушке: мол, не бойтесь, они у нас тихие, на людей не бросаются…
На следующую встречу, которая происходила всё в той же маленькой квартире Мариничевой, был приглашен гость – известный публицист, пишущий на темы воспитания, Симон Львович Соловейчик.
Народу собралось чуть ли не вдвое больше, чем в прошлый раз. Знакомые по предыдущей встрече приветливо здоровались с Фурманом, и даже художница Соня взглянула на него насмешливо, но без злобы, – так что он уже не чувствовал себя совсем чужим.
Соловейчик оказался чем-то похож на Дон Кихота: высокий, худой и уже очень немолодой человек с артистической гривой, большим острым носом и печальными карими глазами за стеклами очков. Голос у него был глухой и чуть надтреснутый.
Важному гостю решено было предоставить кресло, Мариничева – «только по праву ведущей, а не по праву хозяйки!» – пристроилась рядом на стуле, а все остальные по предложению Наппу «демократично» сели на пол.
Мариничева выглядела очень взволнованной. Представляя Соловейчика, она сказала, что они с Виталиком Наппу гордятся тем, что работают в той же газете и в том же школьном отделе, где много лет проработал Симон Львович. И вообще – пусть это никому не покажется хвастовством – считают себя его учениками и последователями.
Тему беседы Соловейчик, учитывая молодежный состав аудитории, определил как «учение с увлечением», пообещав раскрыть секрет, как превратить учебу из необходимого, но навязываемого извне и вызывающего сильное психологическое сопротивление процесса в приятное и интересное занятие. Говорил он не только об этом, но и об устройстве человеческого сознания вообще, показывая на простых и наглядных жизненных примерах, насколько оно бывает хрупко и слепо и как легко обманывается. Постепенно ровное, низкое гудение его голоса, общая духота, теснота и ароматы юных сопревших тел стали усыплять Фурмана, и несколько раз он почти полностью выключился. Потом у него ужасно затекли ноги, которые приходилось держать в неизменном согнутом положении. Видно, плохо было не только ему: когда Мариничева объявила короткий перекур, все с трудом начали подниматься с пола.
Во «втором отделении» было предложено задавать гостю вопросы. Общую пассивность публики с лихвой возмещали «ученики и последователи». Правда, в какой-то момент Фурмана тоже «задело». Вопрос, заданный серьезной очкастой девушкой, прозвучал очень наивно и напыщенно: что-то такое про пути служения Добру и другим высшим ценностям. В ответ Симон Львович с усталой убежденностью загудел о том, что, строя свои жизненные перспективы, нужно не мечтать о будущем, не воображать его себе «в сладких снах», а ставить перед собой на каждом этапе жизни очень конкретные, решаемые задачи. Например, еще учась в школе, можно серьезно и ответственно подойти к выбору своей будущей профессии, затем несколько лет посвятить тому, чтобы овладеть ее азами; дальше – попробовать стать хорошим специалистом, профессионалом, мастером своего дела. В конце концов, даже если ты просто честно работаешь на своем месте – в наше время и это дорогого стоит! Что же касается «служения», то нужно не заботиться о «людях» вообще и о «мире» вообще, а оказывать конкретную, практическую помощь своим близким: стареньким родителям, детям, друзьям – это и будет настоящим служением «высшим ценностям». И это очень нелегкий и непростой, но зато единственно честный путь. Между прочим, еще у Чехова была такая многократно осмеянная всеми «теория малых дел»…
Ну как же, как же, слышали – «теория малых дел»! Фурмана до такой степени возмутило это пошлое старческое дребезжанье, что он вскочил на ноги и начал осторожно расхаживать вдоль стены (благо, во время перерыва часть людей сбежала, и в комнате стало посвободнее). Вскоре общая беседа завершилась, и желающие стали подходить к Симону Львовичу с частными вопросами. Фурман, стараясь унять возбуждение, дождался своей очереди. Разве можно предлагать молодым людям, которые горят желанием отдать свою жизнь во имя высших ценностей, такой скучный, не вдохновляющий путь?! Горящих, ищущих людей сегодня и без того ужасно мало, все и так тонет в бюрократическом формализме и мещанской размеренности. Поэтому наоборот, молодежь нужно не только призывать, но и учить мечтать о будущем – иначе откуда же оно возьмется!.. Симон Львович стал объяснять, что «уважаемый Саша» не совсем правильно понял то, о чем он говорил, и потом снова забубнил про «честную работу на своем месте». «Нет, – разочарованно сказал Фурман, – получается, что вы просто хотите обрезать нам крылья!» (Это Боря так говорил, ругаясь с родителями: «Вы хотите обрезать мне крылья, чтобы я заживо сгнил в каком-нибудь крысином углу! Но я не собираюсь следовать вашим советам!..») Мариничева опешила от такой бесцеремонности, а Соловейчик лишь устало отвел глаза: «Ну что ж, значит, мы пока не можем понять друг друга. Это, кстати, довольно часто случается между людьми. Ничего страшного. И спасибо за откровенность…»
По дороге домой Фурман все продолжал свой героический спор с «позицией усталого человека». Да, они просто хотят обрезать нам крылья, эти жалкие неудачники! Сделать нас такими же, как они сами. Но мы им всем еще покажем!..
По средам клуб собирался в редакции «Комсомолки», которая занимала весь последний, шестой этаж мрачноватого темно-серого здания издательского комплекса «Правда». Судя по многочисленным табличкам при входе, здесь же располагались чуть ли не все самые известные газеты и журналы – от партийных до детских. Узкая улочка, которая вела к издательству от Ленинградского шоссе, тоже называлась улица Правды. Заканчивалась она тупиком, и это служило Дубровскому поводом для однообразных упражнений в «антисоветском» остроумии: мол, в кои-то веки большевики решили построить улицу Правды, и что же у них в результате получилось? Тупик.
У школьного отдела, в котором работали Мариничева и Наппу, было две маленьких комнатки, и над одной из дверей значилось «Алый парус» – так называлась регулярно выходившая и чрезвычайно популярная газетная страничка для подростков, печататься в которой мечтали многие члены клуба. Кстати, и сам клуб неофициально тоже называли «Алым парусом». Обычно в отделе сидели два-три человека, но в «клубные» дни там становилось тесно, и хозяева, странноватые люди с легендарными журналистскими фамилиями, недобро косясь на «юнкоров», позволяли себе отпускать весьма едкие шутки в адрес их руководителей. Те по-свойски огрызались и, если народу в самом деле было много, уводили всех в пустующий редакционный конференц-зал. Но поскольку им пока не удавалось преодолеть сопротивление начальства и узаконить существование подросткового клуба при газете, эти заседания проходили с постоянной нервной оглядкой.
На всех клубных встречах Наппу, как говорила Мариничева, «фонтанировал» бесчисленными предложениями по организации «разумной и полезной» коллективной деятельности. Помимо устных выступлений, он каждый раз пускал по рукам пачки листочков со своими проектами, воззваниями, жалобами, выдуманными диалогами и ехидными стишками, часто подписанными какими-то фантастическими или сатирическими псевдонимами, вроде Дикси, Перлюстратор, Дежурный по маю и т. п. Весь этот поток, по-видимому, был призван стимулировать творческую и интеллектуальную жизнь клуба. «Коммунизм есть производство развитых форм общения», – цитировал Наппу апокрифического «раннего» Маркса, утверждая, что все проблемы человечества в конечном счете упираются в невоспитанность и необразованность. По его замыслу, клуб должен был послужить стартовой площадкой для создания некой идеальной общины творческих людей, которая бы целенаправленно «аккумулировала все духовные сокровища человечества» и выработала проект гуманистической Школы будущего. Фурману эта цель была внутренне близка, но в обычной жизни напповские бумажки лишь бегло просматривались участниками заседаний и затем без всякого отклика возвращались к хозяину, оседая затем в его личном архиве. Большинство читателей с взрослой снисходительностью расценивали эту часть творчества Виталия Генриховича лишь как одно из проявлений его безобидного личного чудачества.
Из сочувствия к его тщетным призывам сделать клуб центром всеобщего обмена идеями, «в том числе и самыми безумными», Фурман согласился выступить на одном из редакционных заседаний с докладом. За основу он взял Борино письмо с изложением «структуры личности». На примере этого текста он хотел продемонстрировать мировоззренческий выбор, сделанный двумя предыдущими поколениями, – а именно «мещанство отцов» и «бесплодный идеализм старших братьев» – и спровоцировать дискуссию по поводу собственного выбора, который «нам» еще только предстоит сделать. Однако, судя по растерянному виду и мутной реакции слушателей, большинство из них сломались уже на изложении трехчленной схемы «субэго – эго – суперэго». Никто так и не понял, к чему Фурман развел всю эту «фрейдистскую бодягу», зато за ним закрепилась сомнительная слава «дикого интеллектуала».
Важной частью деятельности клуба считалось хождение в гости к «интересным людям» – известным и полуподпольным поэтам, педагогам и разного рода чудакам, которых «коллекционировал» сверхобщительный Наппу.
Несколько раз все ездили за город в гости к семейным педагогам Никитиным. У них было десять детей, которые с младенчества воспитывались каким-то особым образом: играли в основном в изобретенные их родителями «развивающие» кубики и конструкторы, круглый год бегали по участку босиком в одних трусах (большинство из них были сопливыми и кашляли, но на это просто никто не обращал внимания), строили себе «гнезда-комнатки» на деревьях и сидели в них целыми днями, для собственного удовольствия решая математические задачи из вузовского учебника. Старшие ребята даже в школу не ходили, а только сдавали там экзамены экстерном, причем сплошь на отлично. В гости к Никитиным приезжала куча самого разного народа со всей страны, и их русоволосые голубоглазые дети, которых и без того было многовато для такого небольшого дачного дома, вероятно, страдали от невозможности уединиться (может, поэтому и лезли на деревья).
Перед одной из поездок к Никитиным общий сбор поначалу был назначен в редакции, однако в последний момент выяснилось, что Мариничева с Наппу должны срочно закончить какие-то дела, и встречу отложили на несколько часов, перенеся ее на вокзал. Кому-то успели дозвониться, но многие были уже в дороге и узнали об изменениях, только приехав в редакцию. Некоторое время они бессмысленно торчали там, раздражая работающих своей праздностью, а потом по предложению одной из девочек, Тани Черновой, отправились «пересидеть» к ней домой – благо, жила она неподалеку, на углу улицы Горького, прямо напротив Белорусского вокзала. Никого из ее родственников не было дома, и, пока все с вежливым интересом осматривали интеллигентную, богато обставленную квартиру, Дубровский с кем-то из ребят быстренько сбегали на вокзал за пивом. Появившиеся на столе бутылки неприятно поразили Фурмана. Он успокаивал себя тем, что пиво – это все же не портвейн и не водка, но вскоре парни сделали еще одну ходку, и нехорошее веселье стало набирать обороты. Между прочим выяснилось, что и к предстоящей поездке все относятся просто как к удачно подвернувшейся возможности устроить «небольшой пикничок на природе». Фурмана такое потребительское отношение к Никитиным чрезвычайно возмутило. Возбужденно пометавшись по комнатам, он решил изложить свою точку зрения художнице Соне, которая, как и он, отказалась от пива. Они хотят устроить пикник? Нет проблемы. А Никитины-то тут причем? Почему нельзя поехать в любое другое место, куда-нибудь в лес, и напиться там с тем же успехом? Ах, там могут быть хулиганы… Но ведь самим Никитиным, наверное, не понравилось бы, если бы у них на участке стала гулять какая-то посторонняя подвыпившая компания… Они считают нас своими друзьями? И поэтому нам все можно?.. В ответ Соня морщилась и огорченно советовала Фурману не делать из мухи слона.
В какой-то момент раздался звонок в дверь (опытные руки мгновенно засунули бутылки в ближайший одежный шкаф), а потом в гостиной появился разъяренный мужчина в сопровождении милиционера. Они утверждали, что из окна именно этой квартиры на тротуар улицы Горького была брошена пустая бутылка из-под пива, и лишь по счастливой случайности никто из прохожих серьезно не пострадал от разлетевшихся осколков. Все стали испуганно отнекиваться – мол, этого просто не может быть! – но поскольку взрослых дома не оказалось, милиционер попросил листок бумаги и переписал фамилии, адреса и номера школ всех присутствующих. Двое или трое при этом подло назвались чужими именами. Напоследок дядька пригрозил, что так просто этого не оставит и еще зайдет поговорить с родителями о безобразиях, которые здесь творятся в их отсутствие…
Когда они ушли, в комнате воцарилось тяжелое молчание. Нарушил его круглолицый длинноволосый Валька Юмашев, который вдруг со смущенной улыбочкой затараторил: «Ребят, я, конечно, страшно извиняюсь… Я понимаю, что это выглядит как ужасная глупость с моей стороны, но просто я до конца не уверен… В общем, мне кажется, что это был я». Все были настолько погружены в себя, что поначалу даже не поняли, о чем он там лепечет. Покраснев, Валька вынужден был объяснить, что у себя дома в Переделкино (где он жил вдвоем с мамой в маленькой избушке) он иногда выбрасывает мусор в форточку: «Я знаю, что это очень нехорошо, но у нас там первый этаж и никого под окнами нет», – вот он, наверно, по своей дурацкой привычке и здесь машинально сделал так же, забыв, что внизу городская улица, а не деревенский двор…
– Да ладно, Валька, не переживай. Проехали, – сказал Дубровский.
Несмотря на Валькино честное признание, Фурмана это бесстыдное попустительство разгневало еще больше.
– Нет, Валь, зачем же ты так? – вдруг спокойно и отчетливо произнес сидевший в углу парень, которого именно Валька сегодня впервые привел в их компанию и который до этого момента ни с кем не обменялся и парой слов (хотя пиво потягивал с заметным удовольствием!). – Бутылку бросил я, и мне не требуется, чтобы ты меня прикрывал. Это даже обидно. Я и сам могу за себя извиниться.
Так… Вот это фокус… С новенького, конечно, взятки были гладки. Валька же проявил необычайное, поразительное благородство. (А может, и впрямь простодушно решил, что это сделал он? Как это ни смешно – ведь вполне мог!..) Зато в результате главные заводилы всего этого безобразия оказались как бы ни при чем.
Между тем время уже поджимало, пора было ехать на вокзал. Фурман продолжал злиться, но его настроения никто не разделял – наоборот, все бурно радовались тому, что «мент» не догадался обыскать сумки в прихожей и «боеприпасы» уцелели. А то, что они по пьяной глупости могли разбить кому-то голову, их ничуть не волновало!..
В метро и потом в электричке Фурман угрюмо молчал, и праведное «взрослое» негодование в очередной раз боролось в нем со стыдом предательства своих сверстников. Соня посматривала на него с хмурой опаской. Уже дойдя до калитки никитинского участка, он наконец решился и попросил беззаботно рвущегося вперед Наппу уделить ему минутку. Напомнив, что Виталий Генрихович считается руководителем клуба и, значит, в какой-то мере несет моральную ответственность за всех остальных, Фурман коротко рассказал ему о происшествии и предупредил о наличии «припасов». Наппу растерянно покривился, поблагодарил, сказал, что подумает над всем этим, но предпринимать ничего не стал. Да и что он мог сделать? Ребята под предводительством Дубровского вскоре развели на участке костерок и стали жарить на прутиках привезенный хлеб, а расстроенному Фурману пришлось принять участие в спортивно-интеллектуальной олимпиаде, в которой дети Никитиных на равных соревновались со взрослыми гостями.
Бльшую часть логико-математических загадок и задачек на сообразительность он безнадежно провалил, в силовых упражнениях победила парочка неизвестно как оказавшихся здесь моряков Тихоокеанского флота, но в беге по пересеченной местности вокруг участка Фурман с холодным отчаянием задумал оказать все возможное сопротивление окружающему миру. После ознакомительной пробежки по маршруту он даже решил снять свои мягкие городские полуботинки и бежать босиком. Он был молчаливо сосредоточен на предстоящем испытании, и никто из весело бахвалившихся соперников, по-видимому, не воспринял его всерьез. Основными претендентами на победу считались моряки и один из старших сыновей Никитиных.
Участники забега стартовали друг за другом с десятисекундным интервалом. Рванувшись с места из низкой стойки (на самом деле это было лишнее), Фурман сразу поскользнулся и чуть не упал, но задержка только прибавила ему «спортивной злости». Босые ступни глухо шлепали по холодной сырой земле и тут же уносились в полет. Некоторое время справа и слева мелькали растерянно застывшие подробности, а потом в фокусе его хищного внимания осталась только скачущая впереди фигурка, и бег слился с острым, ликующим чувством счастья…
После подведения итогов олимпиады все разбрелись по дому и участку в ожидании обеда. В одной из проходных комнат Фурман наткнулся на одиноко сидящего Борю Минаева. Он предложил поговорить, и, отвечая на его вопрос, Фурман стал пересказывать недавно прочитанную в журнале «Иностранная литература» статью о различиях между восточным и западным способами мышления: Басё, Кавабата, дзен-буддизм, другое отношение к смерти, асимметрия полушарий мозга… В разгар беседы к ним вежливо присоединился один из взрослых гостей – грузный смуглолицый человек с густыми бровями и глазами навыкате, которого звали Юрий Петрович Азаров. Представляясь, он сказал, что профессионально занимается проблемами молодежи и к тому же является отцом четырнадцатилетнего подростка, поэтому его очень заинтересовало, чем же для «уважаемого Александра» так притягателен дзен-буддизм. Фурману пришлось признаться, что дело вовсе не в дзен-буддизме, – хотя все это, конечно, и вдохновляет на разные размышления, – а в общем кризисе поисков смысла жизни. Это главное, а то, на каких путях может быть найден выход из этого кризиса – в занятиях искусством, богоискательстве, в том же дзене или просто в любви к другому человеку, – наверное, не так уж и важно. Азаров почему-то очень обрадовался, даже благодарно пожал Фурман руку, начал о чем-то рассказывать – и вдруг с изменившимся взглядом стал торопливо пятиться к двери, бормоча на ходу: было очень приятно познакомиться, не смею вам мешать, надеюсь, еще увидимся… Он действительно сбежал, словно увидев привидение. Опешивший Фурман испуганно оглянулся, но в комнате больше никого не было. Он решил, что взрослый над ним посмеялся, и его охватил ужасный, обессиливающий стыд. С горящим лицом он виновато посмотрел на Минаева, но тот, ухмыляясь, сказал ему, чтобы он не переживал и не принимал странного поведения этого человека на свой счет: «Поверь, старик, в этом не было ничего личного. Просто ты кое-чего не заметил в окружающем нас мире, потому что стоял спиной к окну. А этот г-г-горячий восточный му-му-щина вдруг увидел, как там промелькнула одна необыкновенно красивая молодая женщина, и тут же бросился за ней вдогонку…» «Это ты кого имеешь в виду?» – недоверчиво спросил Фурман. «Я имею в виду нашу общую знакомую Ольгу Владиславовну Мариничеву, – бодро отрапортовал Борька и добавил с ерническим нажимом: – Должен тебе сказать, что я о-очень х-х-хорошо понимаю этого несчастного человека…»
Несмотря на все эти неудачи в общении и пережитое разочарование, Фурман все же должен был признаться самому себе, что теперь в его жизни, наряду с идеей написать роман, появился еще один источник возможного «спасительного будущего». Во всяком случае, он впервые оказался среди людей, многие из которых были так или иначе тоже причастны к «литературным занятиям». Конечно, в основном они были сориентированы на пошловатую газетную журналистику, но «писательские» амбиции имелись и у Минаева, и у Дубровского, и еще у нескольких ребят, и это порождало среди «избранных» особое ревниво-уважительное внимание друг к другу: «Как дела, старик? Пишешь что-нибудь? Ну-ну…»
Придя домой после школьного выпускного вечера, который затянулся до шести утра, Фурман выложил на стол свой никчемный троечный аттестат о среднем образовании (поскольку он наотрез отказался участвовать в «унизительной» экзаменационной процедуре, маме пришлось взять в психдиспансере какую-то справку, по которой его официально освободили от выпускных экзаменов, выставив в аттестат годовые отметки), принял таблетку от головной боли, мучительно продремал сорок минут и, преодолевая тошноту и слабость, помчался на вокзал, чтобы вместе с клубом отправиться в очередные «гости» – на этот раз в город Тутаев Ярославской области, где находилась колония для несовершеннолетних преступниц с поэтичным названием Красный Бор. В этой колонии работала воспитателем бывшая однокурсница Мариничевой и Наппу. Для них эта поездка считалась шефской командировкой, а пятеро других членов клуба получили временный статус «внештатных сотрудников» газеты, что подтверждали соответствующие удостоверения на фирменных бланках «Комсомолки». Кроме Фурмана смогли поехать Минаев, его ровесница Лариса Артамонова – вальяжная красавица с тонким «бандитским» шрамиком на верхней губе и спадающей на один глаз челкой, художница Соня Друскина и бородатый студент-вечерник Митя Храповицкий с гитарой.
В поезде Фурман почти сразу вырубился, и разбудили его, только когда надо было уже очень быстро выскакивать из вагона и бежать на речную пристань к отходящей «Ракете».
Тутаев оказался маленьким дряхлым городком, расположенным на высоком холмистом берегу широченной, по-песенному могучей Волги. От причала к городу поднималась гигантская деревянная лестница.
По словам Наппу, до Красного Бора было километров десять полями, и он убедил всех отправиться туда пешком. Погода была отличная, мест вокруг сказочные, все веселились и резвились, но до мста добрались только к семи часам вечера, изрядно поплутав и чуть не падая от усталости. Зона выглядела как положено: стена, колючая проволока, КПП…
Все мероприятия были запланированы на следующий день, поэтому гостей щедро накормили остатками обычного «пионерлагерного» ужина и повели показывать место для ночлега. Девушек устроили в корпусе для сотрудников, а юношам была предоставлена совершенно пустая двухместная брезентовая палатка.
После «отбоя» все набились в палатку на общее совещание (находиться на свежем воздухе было невозможно из-за комаров). Воспитательница Оля стала рассказывать о девочках-колонистках, которые были собраны здесь со всей страны, об их страшных искореженных судьбах и нынешних проблемах (драки, побеги, наркотики, запутанные половые отношения, нападения на персонал), и до москвичей только теперь начало доходить, куда они попали. Фурман, особо впечатленный одним из эпизодов, отважился спросить: «Так значит, они при случае могут и нас тоже того… покусать?» Когда все отсмеялись, Оля спокойно ответила, что в принципе могут, хотя она не хочет никого пугать и, скорее всего, ничего такого не случится. Напоследок все немного попели под Митину гитару. Оля сказала, что она очень благодарна им за то, что они все-таки собрались и приехали, и поинтересовалась, давно ли они вместе. Узнав, что всего несколько месяцев, она сказала, что все равно завидует тому, какая у них дружная и теплая компания. «Внештатники» при этом удивленно переглянулись. Заснуть в палатке после Олиных историй было трудно, не говоря уже о холоде, тесноте и долгом хихиканье…
После завтрака вся колония собралась в клубе. Дорогих гостей усадили на сцене в президиуме. Смотреть в зал было страшно. К счастью, Наппу взял на себя роль ведущего и, предложив присылать на сцену записочки с вопросами, пустился в свои обычные бесконечные россказни. Зал тихонько шевелился, шептался и дышал, а на краю сцены росла кучка бумажек. Предоставив слово корреспонденту газеты «Комсомольская правда» Ольге Мариничевой, которая с напором заговорила о каких-то скучных редакционных проектах, Наппу собрал записки, быстро просмотрел их, бльшую часть оставил себе, а несколько безжалостно сунул в руки остальным «членам президиума». Трясущемуся Фурману достался сдвоенный вопрос: «Должна ли девушка быть гордой? И чем отличается гордость от себялюбия?». Ответы казались очевидными. На всякий случай он заглянул в записки соседей, понял, что ему еще повезло, и успокоился.
Наппу с завидной легкостью разделался с половиной доставшихся ему идиотических вопросов, вызвав веселое оживление в зале, и велел отвечать другим, по ходу дела затейливо представляя их аплодирующей публике. Когда настала очередь «Саши Фурмана, который собирается стать писателем и, по слухам, уже пишет какой-то толстый роман, но пока никому его не показывает», побледневший от стыда Фурман встал (так делали все), громко прочитал свою записку и сказал, что ответить на первый вопрос ему будет нетрудно. (Кстати, их всех заранее попросили выражаться попроще, учитывая специфику аудитории.) Конечно, девушка должна быть гордой – как, впрочем, и любой человек вообще, будь то женщина, юноша, старик и т. д. Но при этом гордость не должна слишком переполнять человека, переходя в гордыню или высокомерие, потому что так можно только испортить отношения с другими людьми. Ведь со слишком гордым человеком никто просто не захочет дружить…
Судя по задумчивой тишине, начало было удачным. Наппу ободряюще покивал ему с томно полузакрытыми глазами.
– Теперь второй вопрос: «Чем отличается гордость от себялюбия?». Ну, по-моему, гордость очень легко отличить от себеле… сибе-лу… – его язык вдруг запутался в этом слове, и он смог более или менее четко выговорить его только с третьей попытки. Уф!..
По залу легким ветерком прокатился смешок, и Наппу с места примирительно заметил:
– Это еще ничего. С каждым может случиться, когда выступаешь со сцены. Вот я однажды… – и он рассказал какую-то байку, давая Фурману собраться с силами.
– Ну как, ты уже готов продолжить?
Фурман согласно пожал плечами.
– Итак, сейчас Саша объяснит нам, как отличить гордость от себеля… Тьфу! Вот ведь привязалась, зараза… от себялюбия.
Вообще-то у Фурмана в голове была ясная схема ответа: гордость связана с честью, а себялюбие – с эгоизмом. Это ведь так понятно…
– Гордость отличается от…
– Только, ради бога, не начинай опять всё сначала! – встревожился Наппу.
p>– Ладно, не буду. Гордость – это…В тяжело повисшей паузе он вдруг ощутил абсолютную, безнадежную тщету языка. Большое зеркало беззвучно рассыпалось, и посверкивающие осколки обессмысленных слов «гордость», «честь», «эгоизм» медленно плыли в прозрачной пустоте.
«Изм»… «изм»…
Все напряженно ждали. Никто даже не кашлянул. Это ведь важный вопрос…
Он понял, что больше не произнесет ни слова.
Молчание длилось так долго, что у него даже растерянность прошла. Просто он не знал, что ему делать дальше. Смотрел в отвердевшие глаза сидящих в зале и с дружелюбной беспомощностью улыбался им: действительно, какая нелепая ситуация…
– Так, – встрепенулся Наппу. – Кажется, у нас возникли какие-то непредвиденные проблемы… Фурман, ау! Ты меня слышишь?
Фурман покивал.
– Ты будешь еще что-нибудь говорить?
Он отрицательно помотал головой.
– Тогда какого черта ты там торчишь? Садись!
Едва Фурман с ватными ногами опустился на свое место, зал содрогнулся от хохота. Это был грандиозный успех. Все просто легли. Фурман тревожно подумал, не начнет ли сейчас охрана наводить порядок, но все обошлось. Когда все отсмеялись, он заметил, что встревоженные Соня и Лариса посматривают на него с заботливым состраданием. Это было очень приятно.
Но тут вылез утирающий слезы Борька: «Ну что, старичок, ты уже немножко п-п-пришел в себя? Ты извини, конечно, но это правда было ужасно смешно…»
По плану после общего собрания была работа по отрядам на свежем воздухе. На выходе из зала каждого из гостей окружила плотная шумная толпа девчонок, крепко подхватила под руки и куда-то потащила скорым шагом (всех в разные стороны). Фурман почти сразу потерял ориентацию, тем более что девчонки наперебой называли свои имена, интересовались, сколько ему лет, где и с кем он живет, курит ли, много ли у него денег, сами же смеялись не дожидаясь ответа, и при этом те, кто держался рядом с ним, непрерывно и свирепо отбивались от жадно напирающих «внешних», которым очень хотелось пощупать и даже легонько пощипать новую игрушку. Все это очень напоминало похищение Маугли бандерлогами. Но Каа-Наппу и Багире-Мариничевой наверняка было сейчас не до бедного лягушонка… Фурман заметил, что они двигаются под навесом густых высоких деревьев, а потом их вынесло на какую-то просеку, полого уходящую вниз по холму. Вокруг был лес. Фурман не мог понять, находятся они на территории колонии или уже «на воле». Никто из взрослых их не сопровождал, и его единственным спасением и опорой (причем в буквальном смысле) была мужиковатая девушка-староста, жестко пресекавшая не только попытки постороннего телесного контакта со своей добычей, но и всякие «неприличные», по ее оценке, вопросы. Вырвавшись на просеку, стая вскоре замедлила ход и слегка растянулась, явно наслаждаясь свободой и общением с природой. Хватка ослабла, и теперь Фурману следовало приступить к исполнению своего задания, которое он лихорадочно прокручивал у себя в голове, пока его несли. Ведь к несчастным и заблудшим несовершеннолетним преступницам клуб прибыл не просто так, а с важной просветительской миссией – рассказать им о возможности какой-то другой, «более светлой и человечной» жизни.
За несколько дней до поездки Мариничева выдала Фурману книжку Соловейчика «Час ученичества», состоящую из очерков о разных замечательных учителях – от Льва Толстого до Сухомлинского, и велела подготовить короткий – минут на десять-пятнадцать, дольше «эти девки» просто не выдержат, – адаптированный рассказ о любом из героев, в котором раскрывалась бы тема высокого учительского служения и – тонкими штрихами – непростой учительской судьбы. «Помни, главное – поменьше занудных подробностей и побольше пафоса!» Из-за выпускного вечера Фурман успел прочитать книгу только до середины, поэтому выбора у него не было – Лев Толстой и его яснополянская школа. Необходимый пафос он собирался извлечь из того факта, что Толстой был величайшим писателем, гением, который всего себя отдавал своему делу, – а вот, смотрите-ка, не пожалел времени и сил на то, чтобы попытаться вырвать этих в общем-то никому не нужных, пропащих крестьянских детей из их «темной» среды. Потому что нет задачи важнее, чем спасти другого человека от мрака невежества, отчаяния и одиночества, помочь ему обрести достоинство и дать увидеть возможность иной, более светлой и доброй жизни! Примерно так.
Фурман уже понял, что эти крепкие, хищные и задорные девки – совсем не Сонечки Мармеладовы и даже не Катюши Масловы. Но менять планы было поздно, тем более что его уже несколько раз кокетливо спрашивали на ходу: «А что мы с вами будем де-е-лать?..», и из внешнего кольца тут же со смешками предлагались разные нескромные ответы.
– Я хочу вам рассказать о том, как великий русский писатель Лев Толстой, произведения которого вы все наверняка проходили в школе…
– Громче! Ничего не слышно! – закричали дальние.
– Не, мы такого еще не проходили… – надули губы ближние.
– Ну как же? – удивился Фурман. – Вы что, не знаете, кто такой Лев Толстой? А вы вообще в каком классе-то учитесь?
Учились они кто где (врали?), и пока он пытался разобраться, каких писателей они знают, почти все разбежались. Остались только верная долгу угрюмая великанша-староста и две ее «шестерки». Читать им лекцию о Толстом, да и о ком-либо другом было глупо, поэтому Фурман решил просто поговорить с ними «по-человечески» и узнать, как им здесь живется. Они с унылой готовностью начали распевно жаловаться на все подряд, изъясняясь при этом таким извечным простонародно-казенным языком, что Фурман вдруг тоже почувствовал себя «в роли» – то ли наивного «доброго барина», пытающегося завести беседу с крестьянами в одном из страшных чеховских произведений, то ли благородного дона Руматы из «Трудно быть богом» Стругацких… Вздохнув, он отпустил не ожидавших такой милости и явно обрадованных девчонок и пошел искать «своих».
В какой-то момент в просвете между кустами Фурман увидел на полянке небольшую группу колонисток с Митей Храповицким в центре. В руках у него была гитара, и это, конечно, во многом объясняло его успех. Снисходительно прислушиваясь, Фурман направился было к ним, но вдруг в глаза ему бросилось искаженное Митино лицо с широко открытым ртом и выпученными безумными глазами: он вовсе не пел, а изо всех сил кривлялся, скоморошничал, подпрыгивал и чуть ли не кукарекал! Так вот чем он удерживал внимание юных бандиток… Фурману стало тошно, и он незамеченным отступил обратно в лес.
Как выяснилось позднее, трудно было всем. К счастью, на этом «культурная программа» была исчерпана. После общего обеда в огромной шумной столовой гости стали прощаться. От столовой до КПП их провожали толпы щебечущих поклонниц, и Фурман смущенно отметил, как его с профессионально-бесцеремонной лаской ощупали и похлопали по карманам. Когда девчонок отогнали, он машинально проверил, все ли цело, и мягко посоветовал стоявшей рядом Соне сделать то же самое. «Да ты что, неужели все так плохо?..» – не поверила она и тут же «с детской непосредственностью» громко сообщила остальным: мол, а вот Фурман мне сказал… Но все были заняты сборами, и никто, кроме добродушной Лариски, на эту неприятную ситуацию не отреагировал.
За воротами колонии Наппу неожиданно предложил всем сходить к Волге и искупаться – мол, в двух шагах отсюда есть вполне приличный песчаный пляж. Купальных принадлежностей ни у кого не оказалось, да и дорога предстояла нелегкая, но Наппу удалось преодолеть общее вялое сопротивление, и все потащились за ним.
Открывшийся минут через двадцать вид поражал воображение – Волга здесь была еще шире, чем у Тутаева, почти не уступая своим простором небу. Вдоль низкого берега гулял свежий «морской» ветерок, и вся река была в быстрых пенистых барашках.
То, что Наппу назвал пляжем, было просто песчаной отмелью, заросшей мелкими камышами и осокой. Пока все с сомнением разглядывали пенистую воду, он уже начал скидывать с себя одежду. Мариничева сказала, что девушкам лучше поискать более укромное место, и увела их. «Давайте, раздевайтесь скорее! Чего встали, как столбы? Вы собираетесь купаться или нет?» – кричал Наппу. Пока Митя, Борька и Фурман неторопливо расстегивались, ежась на ветру, он бегал вокруг, делая странные движения своими длинными худыми руками – видимо, это была зарядка.
Несмотря на солнце, день почему-то казался не слишком подходящим для купания… Фурман вдруг заметил, что Наппу бегает совсем голый, без трусов. «Ну, чего вы уставились-то? Никогда раньше мужских половых органов не видели, что ли? Снимайте тоже все с себя! Никого же нет вокруг! Кого здесь стесняться-то?» Митя смело стянул свои модные полосатые трусики, и Наппу похвалил его: «Вот, Храповицкий молодец, подает пример незакомплексованности. Ну, а вы что же?» Неуверенно переглянувшись, Минаев с Фурманом решили сохранить минимум приличий, хотя трусы у обоих были явно «не для приемов». «Спасибо, но нам и так очень хорошо!» – дипломатично сказал Борька. «Фу-у, какие дураки! – презрительно скривился руководитель клуба. – Трсы! Ханжи! Предупреждаю, что вы оба сильно упали в моих глазах. Ну и черт с вами!.. А мы с Храповицким идем купаться».
Разок окунувшись у самого берега, Наппу дрожа выскочил обратно, а мужественный Митя все-таки проплыл метров десять-пятнадцать, борясь с волнами. На берегу Митя стал растираться майкой. Наппу попытался схватить чужую майку, но ее успели отнять, и он опять начал нелепо скакать вокруг, выкрикивая какие-то лозунги. Фурман старался не смотреть в его сторону: мало того, что своими движениями он напоминал больную обезьяну, но у него к тому же, несмотря на холод, явно была эрекция. Впрочем, его самого это, похоже, ничуть не беспокоило. Вскоре из-за соседнего мыса показался какой-то пароходик с народом на палубе, и Фурман с Минаевым стали упрашивать Наппу прикрыться. Однако он продолжал бегать вдоль кромки воды, бесстыдно тряся своим криво вытянутым заостренным членом под одобрительный свист и неразборчивые крики с корабля. Расстроенный Фурман просто не знал, что обо всем этом думать…
Когда они наконец добрались до Тутаева, выяснилось, что следующий поезд на Москву будет только утром. Перспектива провести ночь на страшноватом местном вокзале никому не понравилась. Начался ропот, все устало злились на Наппу за задержку. Он отправился узнавать, нет ли других вариантов, и вскоре вернулся с очень сложным предложением: если через два часа сесть на автобус, идущий куда-то в сторону от Москвы, и доехать на нем до какого-то крупного железнодорожного узла на параллельной железнодорожной ветке, то есть большой шанс взять там билеты на один из проходящих ночных поездов и рано утром быть дома. Поначалу все это показалось чем-то совершенно невообразимым. Но выбирать было не из чего, к тому же и автовокзал, по словам Наппу, выглядел немножко почище…
В автобусе соседкой Фурмана оказалась Мариничева. Он уже собирался поспать, но она предложила сделать это «в две смены»: первую половину пути он послужит ей в качестве подушки, а потом разбудит ее и сможет провести у нее на плече оставшуюся часть дороги: «Могу гарантировать, что тебе будет удобно – у меня очень мягкие плечи, это уже не раз было проверено разными людьми, и все остались довольны».
К сожалению, плечи самого Фурмана оказались жестковатыми. Мариничева пристраивалась то так, то этак и в конце концов сонно сказала, что, если он не возражает, она положит голову к нему на колени. Он еле успел подставить руки (без этой «прокладки» было нельзя, потому что с первой же секунды его «служения» у него в штанах надулся постыдно неуправляемый твердый горб) – и так, на весу, всю дорогу продержал ее круглую голову в своих ладонях, бережно амортизируя тряску. Будить ее он, конечно, не стал. От ее легких волос пахло каким-то детским шампунем, и Фурман благодарно подумал, что это первая женщина, которая так доверчиво заснула у него на руках.
Впрочем, это было больше похоже на пытку: его выжженные веки сами собой закрывались, руки и ноги сводило судорогой. Но он выдержал все. Открыв глаза и потянувшись, Мариничева очень удивилась тому, что он ее не разбудил…
На ночном вокзале за десять минут до отхода поезда им удалось купить семь билетов в два соседних плацкартных вагона. Все пассажиры давно спали, и, чтобы никого не тревожить, они даже не стали брать постельное белье.
У Фурмана была верхняя боковая полка. Он из последних сил забрался на нее, кое-как накрылся колючим одеялом и сладко вытянул ноги…
Очнулся он в полной темноте. Поезд стоял, и, похоже, уже давно. Было очень тихо и очень душно, и в этой плотной сонной тишине вагон время от времени странно поскрипывал, снаружи доносились гулкие невнятные команды станционного диспетчера, где-то далеко лаяли собаки… В какой-то момент хлопнула входная дверь, а потом Фурман ощутил рядом в воздухе какое-то неясное сложное движение. Не успев испугаться, он понял, что на обеих багажных полках купе теперь тоже находятся люди, причем, судя по той звериной ловкости, с которой они вскарабкались наверх, довольно молодые. Едва улегшись, они возбужденным шепотом продолжили свой прерванный посадкой разговор. Фурман невольно прислушался. Речь шла о городе Кашине, в котором с этими двумя парнями происходили какие-то приключения: танцы, драки, бегство от ментов, запутанные отношения с девушками… А может, они возвращались в Кашин, вволю погуляв в каком-то соседнем городке; во всяком случае, это был их обычный маршрут – туда и обратно – и обычный способ передвижения. Потом разговор повернул на «бабки», которых, как всегда, не хватало, и парни стали нагло обсуждать, не грабануть ли им кого-нибудь из спящих. Тон был полушутливый, но Фурман разозлился, сразу вспомнив, как в Красном Бору его на прощанье ощупали эти жуткие девки. Его вдруг поразила одна мысль: сколько же молодых людей по всей стране в эту минуту с такой же легкостью думают и говорят о том, чтобы кого-то «тряхануть», «поиметь», «замочить»… И о них самих кто-то в следующую минуту думает так же. Да что там «думает» – делает! Целая огромная страна…
Поезд тронулся, разговор наверху стал глуше, и Фурман заметил, что в вагоне немного посветлело: он уже видел ноги в носках, торчащие над проходом с багажной полки. Надо бы быть настороже, подумал он, проваливаясь в тяжкие железнодорожные сны.
Награда
Едва ли не на каждой общей встрече Наппу с ласковой настырностью затевал разговоры о том, каким должен стать клуб в будущем и чем надо заниматься всем вместе, кроме приятного дружеского общения и хождения в гости. В ответ на нередкие раздраженные упреки в «утопизме» он лишь загадочно улыбался и говорил: «Э-э, да что вы вообще можете в этом понимать, если никто из вас ни разу не был на коммунарском сборе…»
О «коммунарстве» все впервые услышали именно от него. Из его странно уклончивых объяснений следовало, что это было какое-то массовое молодежное движение «в духе романтически понятого коммунизма», которое возникло на волне хрущевской «оттепели», быстро распространилось по всей стране и было разогнано после 1968 года за попытку создания альтернативы комсомолу. Секрет успеха коммунаров заключался в том, что они изобрели некую чудодейственную «социальную технологию», с помощью которой, как утверждал Наппу, несколько подготовленных людей за трое суток могли создать сплоченный и демократически самоуправляемый творческий коллектив из любого числа случайно собранных подростков и взрослых. Коммунарский «сбор» и представлял собой концентрированное применение этой технологии. Складывая кончики растопыренных пальцев обеих рук в объемную ромбовидную фигуру и постукивая ими друг о друга, Наппу мечтательно бормотал, что сбор – это воплощенная утопия и что там у людей происходит полное изменение сознания: даже самые закоренелые эгоисты и индивидуалисты превращаются в убежденных альтруистов и коллективистов.
До своего поступления в московский университет Наппу жил в столице Карелии Петрозаводске и был членом тамошнего коммунарского клуба «Товарищ». Этот клуб, во главе которого стоял взрослый журналист по фамилии Данилов, с самого начала официально существовал под крышей республиканской молодежной газеты, выпуская в ней страничку для подростков. Каким-то образом «Товарищ» сумел благопоучно пережить времена гонений и по-прежнему несколько раз в год проводил коммунарские сборы под вывеской «учебы комсомольского актива».
Для изучения на месте «этого пресловутого коммунарства» в Карелию в середине июля отправилась делегация «Алого паруса» из 15 человек во главе с Мариничевой (у нее был отпуск, а Наппу не отпустили с работы). Компания получилась очень пестрой, что, впрочем, отражало общий состав клуба: четверо десятиклассников из элитных языковых спецшкол, собирающихся стать журналистами; два брата-пэтэушника из Подмосковья, состоявшие на учете в милиции за угон мотоцикла и взятые Мариничевой «на поруки»; двое старших детей из семьи Никитиных; художница Ира Зайцева – жена молодого поэта Андрея Чернова (его самого задержали в Москве дела, и он должен был выехать несколькими днями позже); пара бывших пациентов психбольницы (так пугающе-загадочно Фурман рекомендовал себя с Минаевым) и несколько случайно примкнувших школьников из других городов.
Летний трудовой лагерь клуба «Товарищ» находился в каком-то отдаленном месте на берегу Ладожского озера. Дорога туда заняла день и две ночи, которые компания провела в состоянии угарного каникулярного веселья. Помимо общей ситуации «отрыва», этому способствовало требование принимающей стороны уже в поезде надеть «коммунарскую форму»: зеленые военные рубашки и красные пионерские галстуки. Поскольку юные журналисты не только давно вышли из пионерского возраста, но и считали себя принадлежащими к столичной богеме – а следовательно, «идейными белогвардейцами» и одновременно «пацифистами», – это вынужденное карнавальное переодевание вызвало лавину «антибольшевистских» шуток и розыгрышей, особенно после сообщения Мариничевой о том, что коммунарами руководят комиссары. Вся эта легкомысленная фронда несколько покоробила Фурмана (да и Мариничеву тоже, как он заметил), но не смеяться вместе со всеми было невозможно. К тому же производимый шум и необычная форма всю дорогу привлекали к ним повышенное внимание окружающих, а это поневоле сплачивало.
Последний этап пути – и уже вторая почти бессонная ночь – прошел за кокетливыми «высокоинтеллектуальными» разговорами в болтающемся хвостовом вагоне «кукушки», которая неторопливо ползла по глухой одноколейке среди дремучих карельских лесов. Сквозь грязные стекла виднелось медленно розовеющее предрассветное небо, застывшие немые толпы деревьев, черные озера, накрытые густым синим туманом… Затеянную Фурманом беседу о смысле музыки в этот час смог поддержать только интеллигентнейший Саша Рожнов, который благодаря пробивающимся усикам, пристальному немигающему взгляду и манерным «бабушкиным» интонациям напоминал огромного поджарого кота. Девушки слушали их с сонным уважением, свесившись с полок, а Мариничева лихорадочно фиксировала диалог в своем рабочем блокноте:
Ф. говорит, что перед отъездом он слушал 5-ю симф[онию] Чайк[овского]. Но музыка – она не доводит, а только ведет. Не дает ответа на вопрос.
Р. У Глюка есть «Мелодия». Льется с небес.
Ф. Собств[енно], она не сообщает ник[аких] идей.
Р. Да. Просто музыка. То же, что см[отреть] на Джоконду.
Ф. Собственно, это и есть наст[оящая], чистая музыка. По мнению Т. Манна… И дальше – о синтезе ис[кусст]в.
Ф. «Тэдеум» Брукнера нр[авит]ся больше, чем конец 9-й симф[онии Бетховена]…
Рожнов о застольной музыке.
Свет не принимал музыку Баха из-за ее «учености». Но Бах не был ученым. Он был просто муз[ыкантом]. Как и Гарсиа Лорка – не был…
Поезд остановился в неожиданном месте: среди высоких сосен на берегу неширокой судоходной реки, над которой с криками носились чайки. Станция Видлица оказалась конечной – по словам проводника, дальше была только Ладога. Пошатываясь от недосыпа, все выгрузились из вагона на низкую земляную платформу, но сразу взбодрились – так свежо пахнло близким морем.
Какой-то оборванный морщинистый мужичок, беззубо шамкая и произнося слова с невнятным местным акцентом («Дак вы шами-то отку буте?»), не без труда объяснил «туристам из Москвы», как «огородами» пройти к поселковой музыкальной школе, в которой и размещался лагерь.
Было раннее утро, солнышко еще не успело прогреть сырой воздух, но вокруг вовсю щебетали птицы, на вытоптанной дорожке беззвучно скакали маленькие длинноногие котята (Фурмана еле оттащили от них), а потом навстречу путешественникам вышло стадо тощих, грязных, непредсказуемо нервных коз, матерно погоняемое озабоченной старухой с прутом…
Опознать «музыкальную школу» в покосившемся зеленом одноэтажном бараке удалось только по наваленной у стены груде старых парт. Единственная дверь была заперта. С другой стороны под навесом находилось что-то вроде столовой, однако и там было пусто. Сбросив сумки и рюкзаки, все присели на брёвна, квадратом уложенные на полянке перед школой, и с натужным весельем стали обсуждать, успеют ли они вернуться на поезд. Но после того как Мариничева догадалась постучать в окно, внутри что-то мелькнуло, и через минуту на крыльце появилась невысокая заспанная девушка в открытой оранжевой майке, коричневой замшевой мини-юбке и – все просто выпучили глаза – с краснозвездной буденновкой на голове.
– Здравствуйте, вы, наверное, москвичи? Ой, а как вас много-то! – удивилась она, сморщившись и энергично потирая кончик длинного носа. – Где же мы вас всех разместим?.. Ну, ничего, что-нибудь придумаем.
Девушка сказала, что до общего подъема еще сорок минут, но дежурные повара сейчас встанут, чтобы начать готовить завтрак, а пока можно познакомиться: она командир лагеря и зовут ее Нателла (смешно, но имя и фамилия у первой встреченной карело-финской коммунарки были абсолютно грузинскими). Нателла села за парту с блокнотом и ручкой, которые ей любезно предоставила Мариничева, и стала записывать сведения о подходивших к ней по очереди членах московской делегации.
Готовясь к поездке, Фурман выпросил у Бори его студенческий стройотрядовский костюм, так что вид у него был весьма бравый: защитного цвета «жокейская» кепочка с длинным козырьком, легкая брезентовая куртка (к счастью, без всяких разоблачительных надписей и нашивок), такие же штаны на черном кожаном ремне с желтой гербовой пряжкой (часть Бориной же древней школьной формы) и тяжелые туристские ботинки, которые Фурман носил и зимой, и летом. «Богемные» спутники слегка посмеивались над этим «милитаристским» стилем, но Нателла взглянула на Фурмана с одобрением, как на бывалого походника. К тому же они оба оказались ровесниками и выпускниками этого года. Как успел рассмотреть Фурман, у командира лагеря были небольшие карие глаза, коротко остриженные темно-рыжие волосы и крепкие загорелые ноги со светлым пушком.
За время переписи из домика выползли еще несколько коммунаров. Все они были одеты как оборванцы (а где же их зеленые рубашки и красные галстуки?) и смотрели на толпу прибывших с угрюмой сонной настороженностью. Вскоре разъяснилось и первоначальное удивление командира лагеря: самих карелов было всего 35 человек, и 15 новеньких действительно представляли для них серьезную практическую проблему. Когда гостей наконец пригласили войти в дом, они, в свою очередь, испытали шок: кроме маленькой раздевалки там было только два соединяющихся помещения, плотно заставленных железными кроватями.
После завтрака, не слишком удачно приготовленного дежурными на большой уличной дровяной плите (водянистая пересоленная рисовая каша пригорела, а мерзкое пенистое пойло под названием «какао с молоком» вернуло многих в мрачные детсадовские годы), все отправились на работу, поскольку лагерь, как гордо объяснили гостям, был не просто трудовым, но и самоокупаемым: «Что заработаем, то и едим». Ну что ж, тогда понятно… Мужской части лагеря выпало таскать кирпичи и мусор на какой-то заброшенной стройке: пыль, жара, жажда, негодные лопаты и вечные цинковые корыта на палках вместо носилок… Вторая половина дня была посвящена взаимному представлению, размещению (к школе подвезли на грузовике дополнительные кровати, и нужно было их собрать и установить, сдвинув впритык все остальные) и прочей мелкой суете.
Главныи в лагере считались Нателла (впрочем, ее функции были скорее организационно-административные) и комиссар Эля – скромно державшаяся взрослая голубоглазая девушка с нежным простуженным голосом. Вопреки желанию гостей остаться вместе, их сразу разбросали по четырем отрядам с пошловатыми псевдореволюционными названиями: «Рот фронт», «Венсеремос», «Но пасаран» и «Гренада». В каждом отряде были свой комиссар и ежедневно переизбиравшийся дежурный командир («дежком»). Таким образом, у коммунаров осуществлялась известная ленинская модель демократии: за лагерную смену «каждая кухарка» имела возможность пару раз поупражняться в управлении «государством». Кстати, должность «дежурной кухарки» тоже была выборной. Но буденновки носили только комиссары и – по очереди – дежурные командиры.
Наиболее впечатляющим ритуалом коммунаров было коллективное пение – когда все становились в круг лицом друг к другу, обнимая соседей за плечи или за талии, и пели хором, раскачиваясь в такт всей цепочкой. Чтобы качаться в одном ритме или хотя бы в одном направлении со всеми, требовался определенный танцевальный навык, но само нахождение в «кругу» вызывало у каждого простое и понятное чувство братства, даже если кто-то не знал слов песни или не имел музыкального слуха.
На всех общих построениях коммунары хором произносили что-то вроде клятвы, заставлявшей презрительно кривиться часть «диссидентски» настроенных москвичей: «Наша цель – счастье людей. Мы победим, иначе быть не может!» – при этом нужно было держать сжатый правый кулак у плеча. Фурман вполне понимал и «интеллигентскую» реакцию на эту наивно-агрессивную коллективистскую «формулу счастья», и то, что на самом деле ничего такого коммунары в нее не вкладывали. А наивность – это ведь еще не преступление… В ходу было несколько таких речовок, в доходчивой форме выражавших принципы коллективной жизни:
«Каждое дело – творчески! Иначе зачем?»
«Сделал сам – помоги товарищу!»
«Критикуешь – предлагай, предлагаешь – делай!»
Москвичи, собравшиеся перед отбоем на пришкольной полянке, чтобы обсудить свой первый день в новом месте, сразу отметили, что последний лозунг позволяет с ходу отмести любую критику. Да и вообще, слишком многое здесь вызывало какие-то нехорошие пионерлагерные ассоциации, особенно постоянное отрядное хождение строем…
…Фурмана трясли за плечо. Было еще совсем темно. Вокруг все спали, но в проходе между кроватями медленно двигались какие-то тени. «Что случилось?» – нервно спросил Фурман у наклонившейся к нему девушки Тани, комиссара его отряда. Она строго показала ему жестами, что он должен молча встать, одеться и выйти, причем не через дверь, а в окно. На часах было четыре утра. Так, тоскливо подумал Фурман, собираясь с силами, это уже третья ночь без нормального сна…
На улице было очень холодно и сыро. Таня тихим голосом объяснила своему дрожащему отряду, что предстоящий лагерный день посвящен Аркадию Гайдару, поэтому они должны тайно совершить несколько «добрых тимуровских дел». Троим парням было поручено взять необходимые инструменты и нарубить дрова какой-то одинокой бабульке («Так они же ее разбудят своим стуком посреди ночи, и она, не дай бог, еще помрет со страху!» – засомневался Фурман, но ему сказали, что ничего, не помрет, это крепкая старушка.) Остальные быстрым шагом двинулись за комиссаром вглубь спящего поселка. На вопрос Фурмана, куда они идут, Таня коротко ответила «увидишь» и с непонятной ухмылкой подтвердила, что это пока секрет. Решив поддержать общение, Фурман поинтересовался, почему его определили именно в эту группу (состоявшую в основном из девочек), а не в ту, которая отправилась рубить дрова. «Ну, ты ведь написал в своей анкете, что умеешь рисовать?..» – раздраженно переспросила Таня. Выяснилось, что она успела ознакомиться с его «анкетой», заполненной вчера Нателлой, но только Фурман открыл рот, чтобы продолжить разговор, как Таня его опередила, холодно заметив: «И вообще, по-моему, ты задаешь слишком много вопросов». Это прозвучало настолько резко, что даже шедшие рядом потихоньку удивились (похоже, им был хорошо известен крутой нрав их комиссара). Фурман стал сонно раздумывать, в какой форме стоит проявить обиду на такое немотивированно грубое обращение, но Таня примирительно сказала: «Потерпи немного, и скоро сам все узнаешь».
Целью оказался детский сад (можно было бы, конечно, и догадаться, исходя из «тимуровского» контекста). Проволочная калитка почему-то была не заперта – видимо, об «акции» заранее договорились со сторожем. Во дворе Таня, как фокусник, достала из большой хозяйственной сумки коробки с детскими акварельными красками, кисточки и даже банки для воды, раздала их участникам рейда, объяснила, где находится водопроводный кран, и велела поскорее приниматься за работу – а то уже светает. Это было сильно сказано: небо лишь немного посерело, и на нем стали видны стремительно несущиеся злобные тучи.
Все деревянные поверхности на территории детского сада были ядовитого синего цвета. «Ты можешь рисовать все, что придет тебе в голову», – пресекла Таня очередную попытку Фурмана сориентироваться. Соседи криво выводили там и сям «тимуровские» красные звезды и какую-то мелкую ерунду типа цветочков, бабочек и рыбок, причем понять, что есть что, можно было только с их собственных слов. Дешевая акварель смотрелась на синем фоне отвратительно. Примерившись, Фурман начал рисовать на стене что-то вроде комиксов, но тут стал накрапывать дождик.
– Чего ж мы взяли акварель, а не масляные краски? – недовольно спросил Фурман у Тани. – Ведь все же смоет!
– Это неважно. Что у нас было, то и взяли. А теперь нужно побыстрее все закончить и уйти.
– Как это, неважно? Мы же, вроде, делаем это для детей, а не для галочки? А так получается совершенно бессмысленная работа, какая-то никому не нужная имитация «тимуровской» деятельности! Через пару часов дети придут сюда, увидят какие-то грязные разводы и подумают, что это хулиганы нарочно испачкали им стены…
– Знаешь что, Саша, – гневно звенящим голосом произнесла комиссарша. – Отстань от меня! Не хочешь рисовать – пожалуйста, я тебя не заставляю, это дело совершенно добровольное. А ко мне со своими вопросами больше не лезь. Ты извини меня, конечно, за резкость, но тебе еще никто не говорил, что ты страшный зануда?
Спорить было глупо, но, заметив тайные сочувственные улыбки соседей, Фурман обиженно поинтересовался у них: «Она у вас всегда такая или это относится только ко мне лично?» – «Нет, – убежденно ответили ему, – вообще-то она совсем не такая. Просто сегодня не выспалась, наверное…»
Между тем дождик усилился, и вскоре Таня дала команду сворачиваться.
Бежать в половине шестого утра под дождем по скользкой проселочной дороге под унылое карканье ворон – неплохое начало нового дня…
От общей трудовой повинности их отряд, конечно, не освободили, но работа на этот раз была более интересной: заготовка банных веников в лесу. На место и обратно «труддесант» (еще одно коммунарское словечко) доставили на автобусе. В пути коммунары пытались петь, однако на тряской дороге пение невольно превращалось в какое-то идиотическое блеяние, вызывавшее мучительно долгие приступы общего хохота.
В «вениковязании» имелись свои профессиональные тонкости. Например, оказалось, что деревья, ветки которых шли на веники, должны быть не только определенного вида, но и определенного возраста и «состояния здоровья», поэтому найти их в нужном количестве в смешанном лесу не так-то просто. Кроме того, выяснилось, что связывать ветки лыком (узкими полосками содранной коры) в более или менее пристойные веники получается только у тренированных Никитиных и у пары живущих в деревнях карельских ребят. Горожане в буквальном смысле «не вязали лыка», поэтому во всех бригадах пришлось ввести дискриминационное разделение труда (понятно, что вязать веники было намного скучнее, чем гулять по лесу). Тем не менее норма выработки оказалась посильной, и в ожидании автобуса все еще успели всласть поваляться в густой нехоженой траве на опушке леса, наблюдая за медленно пенящимися облаками.
Послеобеденный «мертвый час», который у коммунаров назывался «ПЧМ» («полчаса молчания»), для многих оказался спасением. Но потом погода опять испортилась. Все набились в большую спальню, и в качестве «вечернего дела» (вместо слова «мероприятие» коммунары предпочитали говорить «дело»: «творческое дело», «отрядное дело» и т. д.) был предложен «общий разговор» на тему «Что бы я сделал, если бы у меня был миллион». На поставленный вопрос отвечали по кругу. Речь шла о вполне мифической сумме, и намерения у большинства коммунаров оказались самые благородные: например, выкупить из застенков чилийской военной хунты Луиса Корвалана или передать все деньги в детский дом. Кое-кто, однако, пытался эпатировать публику жалкими индивидуалистическими фантазиями. По крыше монотонно барабанил дождь, в помещении было очень душно и влажно. Дискуссия явно не клеилась. Когда очередь дошла до Фурмана, он, наскоро прикинув возможные варианты, сказал, что, наверное, не успел бы ни на что толком потратить эти деньги, так как очень быстро раздал бы все друзьям – по их просьбе. «О, это здорово! Ты, главное, не забудь меня предупредить, когда получишь деньги!» – пошутил кто-то. Все слегка оживились, но потом плановое мероприятие продолжилось в прежнем вялом ритме.
Так дальше и пошло: работа (в последующие дни это был сбор целебной травы толокнянки), хождение строем, пение в кругу, дожди, какие-то нелепые отрядные соревнования и инсценировки типа КВНов, легкий голод, недосып…
Единственной отрадой для Фурмана были выезды к Ладожскому озеру, на лесистых берегах которого и росла толокнянка. Ладога только на картах называлась озером, а по виду была настоящим морем – безмерным и равнодушно древним. Прибрежный пейзаж был типично прибалтийский, Фурман полюбил такой еще со своих детских поездок в Палангу: дикие песчаные пляжи и горки с цепляющимися за них корнями высоких прямых сосен, прозрачный лес с сухой хвойной подстилкой, острые смоляные запахи, холодноватый морской и небесный простор…
Никто в лагере не курил, и, похоже, это вообще воспринималось здесь как порок, поэтому курящим москвичам с первого же дня приходилось скрываться в густых кустах возле дороги. Между собой они стали называть это место «точкой». Ради компании туда частенько захаживали и некурящие, и вскоре «точка» превратилась в тайный оппозиционный клуб. Главными мишенями недовольства и упражнений в остроумии были жалкие бытовые условия, «казарменные» порядки, беспробудное невежество «аборигенов» и скука лагерных «мероприятий», особенно возмутительная на фоне всех этих затверженных лозунгов «коммунарцев» о творчестве. «У них ведь глаза немые! Им нечего сказать! – страстно восклицал Рожнов и выносил окончательный приговор: – В них нету Моцарта!..»
Когда на «точку» приходила Мариничева, между ней и всеми остальными разгорались жестокие споры.
«Я ненавижу “точку”, – записывала Мариничева по ночам в своем блокноте. – Массовый психоз царит над ней. И сермяжные законы “мы” – “они”. В голову мне прийти не могло, что выйдет такое. И самое страшное – с теми ребятами, которых я вот уже три месяца ужасно люблю…»
ПИСЬМО НАППУ
(не отправленное, чтоб не пугать заранее)
Вот тебе, Наппу, картинка последнего общего сбора. Наши, как всегда, опоздали, зашли обтрепанной ватагой. Обтрепались и опустились здесь порядочно. Опошлились – даже оподлились (как Рожнов сказал) – все ради протеста.
Сидели в углу, сбившись в кучку. Собака рядом. Дети и собака. Пастораль. Опять их ругнули.
Им очень тяжело здесь, Наппу. Так тяжело, что сердце мое надрывается. Они не хотят обсуждать «Что бы я сделал с миллионом рублей?» и не верят в слова лагерных, что на спасение Луиса Корвалана отдали бы… Они хотят общаться друг с другом. Потому что они умнее, образованнее этих ребят. И как же они гордятся, как любуются тем, какие «мы» хорошие, развитые, остроумные. Я им говорю, что такое – фашизм.
И страдаю за них, и ненавижу. Но ах как трещит коммунарство под их трезвым взглядом!
Наппу, а ведь здесь, в пасторали этой, формализма – пруд пруди. «Три года назад на этом разговоре на эти же вопросы…»
И шоры «традиций». Своим-то я объясняю, что надо чужие порядки принимать безоговорочно, раз мы – гости. Но сама с холодком скуки боюсь: а вдруг и та стенгазета, что я здесь задумала, – тоже «нарушение традиций»? Очень сложно, когда нет постоянного поиска, творческой ругани.
Кстати, мне наши клбники с самого начала о косности твердили. Я не хотела видеть, потому что уверена была, что коммунарская религия простоты и доброты скроет широким разливом эти торчащие обломки. Разлив есть – но и косность выпирает.
Мудрость комиссара Эли – пожалуй, единственное, что спасает «АП» от деградации, то есть полного разрыва с лагерем, бунта.
Коммунарскую «религию» чувствуют Борька, Рожнов (но и массовому психозу отщепенцев тоже подвластны), Никитины – те так прямо растворились уже в отрядах и общем кругу. Липовецкая научилась лицемерить, изворачиваться (самое поганое). Таня Чернова очень близка к тому, но, кажется, выровнялась. Лариска Артамонова – та не принимает в открытую. Но так достойней.
Артамонова отвела меня сегодня «на пару слов». «Мариничева, не старей!» Брови обиженно по-детски были сведены. Дети они всё же все, Наппу. Ну, я ей про человеколюбие говорила и отчего я старею.
А компашка наша у рукомойника в это время потешалась:
– Шурик, помнишь, как в клубе-то – «эго», «суперэго»?
– Ась? – открывал рот Шурик.
– А парапсихология, помнишь?
– Чаво? – делал он тупую морду. Небритый, кривляется, подмигивает.
Господи! С ума бы не сойти.
Днем я по триста раз меняю шкуру. Одурманиваюсь их критикой хождения строем – а потом плююсь: да ведь это не главное!
Соглашаюсь с Фурманом, когда он критикует принцип дежкомства – а потом чувствую, что чушь.
А уж когда Фурман рвался Борьку позором клеймить за «коллаборационизм», чуть по шее ему не дала, маргинальная он личность с легкой шизоидной окраской…
В своем отряде Фурман оказался одним из старших по возрасту. Никаких проблем в общении с «темными провинциалами» у него не возникало, и презрительная злоба к ним, коллективно раздуваемая на «точке», его все больше отталкивала. Главные идеологи «сопротивления» Вера Липовецкая и Таня Чернова были уже до такой степени неспособны говорить о чем-либо другом, кроме ненавистной лагерной жизни, что это стало походить на болезнь. С другой стороны, приходилось признать, что не они одни испытывают здесь отвратительную пионерлагерную скуку, поэтому возникал резонный вопрос: зачем их всех вообще сюда привезли? Ведь им обещали показать Утопию! И это она и есть? Мог ли Наппу до такой степени ошибаться? Или он просто очень давно здесь не был, и за это время все изменилось?
За ответами на более конкретные вопросы, вроде «почему это делается именно так, а не иначе?», Фурман обращался к своему отрядному комиссару Тане, и вскоре ее начинало трясти уже от одного его вида. Кстати, никто в лагере не называл ее по имени, только по фамилии – Тяхти, что, как она сказала, по-фински означало «звезда». И все же, смиряя свою совершенно не финскую раздражительность, Тяхти несколько раз в свободное время присаживалась вместе с Фурманом на бревнышки и честно пыталась помочь ему понять, что происходит. При этом выяснились такие подробности, которые резко изменили всю картину.
Во-первых, «товарищи» уже очень давно не называли себя коммунарами, не хотели так называться и вообще имели довольно смутное представление о коммунарстве. Они просто следовали собственным многолетним традициям, не задаваясь вопросом об их происхождении. По крайней мере так обстояло дело с нынешним поколением «Товарища». (Признав это, Тяхти заметно расстроилась.) Во-вторых, на вопрос, а где же руководитель клуба Данилов, Фурман получил совершенно обескураживающий ответ: мол, Данилов с какой-то компанией сейчас путешествует на велосипедах по Прибалтике, да и вообще, «во все эти наши лгерные проблемы он не слишком-то и влезает». На фоне постоянной провоцирующей активности Наппу и Мариничевой такая отстраненность выглядела очень странно. В-третьих, оказалось, что в лагере и до приезда москвичей была непростая обстановка, связанная, по словам Тяхти, с нехваткой кадров.
К этому моменту Фурман благодаря разговорам с Мариничевой уже понимал, что реально лагерь управляется вовсе не дежурными командирами и даже не комиссарами, а так называемым Большим советом. Между школой и столовой стоял строительный вагончик на высоких колесах, в котором жило лагерное «начальство», хранились запасы продуктов, а по ночам при свечке проходили таинственные заседания Большого совета. Помимо постоянного «комсостава» в него входили несколько «стариков» – опытных членов клуба, которые не имели официальных должностей, но до этого не раз бывали на сборах. Мариничеву – из уважения к ее статусу корреспондента центральной газеты и руководителя дружественной делегации – тоже включили в Большой совет, хотя и без права голоса.
Главная проблема, как считала Тяхти, заключалась в том, что в этом году в лагерь по разным причинам не смог поехать никто из взрослых «стариков», а у большинства ее ровесников, на которых все могло бы держаться, как раз в это время начались вступительные экзамены. (Тяхти «по большому секрету» сказала, что и сама через пару дней должна будет уехать в Петрозаводск; Нателла же, как и Фурман, никуда не поступала.) Поэтому комиссарами на отряды пришлось ставить «совсем еще зеленых» мальчишек-восьмиклассников. Но если в прежние годы в лагерь набирали в основном ребят из Петрозаводска – а это все-таки, ты знаешь, достаточно большой и культурный город, во всяком случае для Карелии, – то теперь решили собрать людей из самых отдаленных районов республики, из глухих деревень, можно сказать. И уровень знаний и всего прочего у них – соответствующий. Так что сложностей с самого начала хватало. А тут еще вы к нам являетесь, причем огромной толпой: блестяще образованные… «Ну уж, – вскинулся Фурман, – не надо так сильно преувеличивать!» – «Хорошо, скажу проще: начитанные, более или менее воспитанные, по-столичному самодовольные… И начинаете всё подряд критиковать и подвергать сомнению, пусть даже в чем-то и справедливо. Ты пойми, Фурман, нас тут элементарно мало! “Товарищей” здесь можно по пальцам пересчитать, не говоря уже о том, кто из них способен и готов руководить людьми. А сейчас еще несколько человек уедет – и что будет? На самом деле это уже почти катастрофа. И лично я не знаю, что со всем этим можно сделать и в чем искать выход… Ну что, теперь я удовлетворила твое любопытство?» – «На сегодня – да, – сказал Фурман. – И спасибо за откровенность».
Его переполняло чувство вины за общее поведение москвичей и собственное легкомыслие. Но на «точке» его осторожное сообщение о чужих проблемах вызвало лишь новую порцию злорадства, так что он даже слегка вспылил по этому поводу. Понимание он нашел только у Минаева, который очень обрадовался фурмановскому «прозрению» и сразу потащил его к Мариничевой «для серьезного разговора». Оказалось, что им и без Тяхти все это известно, поскольку Мариничева постоянно присутствовала на заседаниях Большого совета – «кстати, порою довольно драматичных», а Борька, на второй или на третий лагерный день простудившийся и по протекции Мариничевой проведший пару ночей в теплом комиссарском вагончике, оказался невольным свидетелем «закрытых» заседаний.
Надо сказать, что в лагере в отношениях Мариничевой с Борькой произошли какие-то если и не пугающие, то озадачивающие изменения. О том, что бедный Минаев безнадежно влюбился в Мариничеву, уже давно можно было догадываться. Она всегда доверительно выделяла его, восхищалась его «мудростью» и «поэтичностью», тянула за собой при каждом удобном случае, заставляла «по-рыцарски» прислуживать себе, – но все это оставалось в рамках некой условно допустимой игры между взрослой женщиной и нелепым романтичным мальчишкой. В Карелии же эта игра вдруг закончилась, и началась какая-то другая. Мариничева это даже не слишком скрывала. На «точке» над ними обоими уже слегка посмеивались, и в более спокойных обстоятельствах эта тема наверняка оказалась бы в центре внимания. Мариничевой даже пришлось найти себе в придорожных кустах «альтернативное» место для курения, куда она стала ходить исключительно с Минаевым. Несколько раз она и Фурмана просила постоять с ней, пока она выкурит сигаретку. Во время одного из таких перекуров Мариничева сказала, что ей срочно необходим кто-то, кто, «выражаясь старинным возвышенным слогом», стал бы ее тайным наперсником или поверенным в сердечных делах, и что, учитывая особую близость Фурмана с Борькой, она решила избрать его на эту роль. Фурман, слегка удивленный таким церемонным обращением, конечно, согласился. «Только ты, пожалуйста, обещай, что не будешь надо мной смеяться», – по-девчоночьи попросила Мариничева и тут же «в общих чертах» ввела его в курс своих дел. Начала она с того, что Борька ей очень дорог и она сильно беспокоится за него. Повествование, занявшее целых три «сигаретки», заставило Фурмана содрогнуться. Ему удалось удержать вертевшийся на языке отчаянный вопрос о «последней подробности», но когда Ольга прямо спросила его, не считает ли он, что она поступила с Борькой «как-то ужасно», Фурман, собравшись с духом, ответил, что нет, не считает. Конечно, никакого счастливого будущего у этого «романа» не предвиделось, и то, сколько он продлится, решала одна Мариничева, однако Борька сам хотел этого, и ему предстояло это как-то пережить…
У Ольги, видимо, действительно полегчало на душе, а Фурман, немного придя в себя, почувствовал, что думать сейчас еще и над этими проблемами будет уже сверх его сил. Поэтому он решил просто принять новый, как говорила Мариничева, «расклад» к сведению и сосредоточиться на общении с Тяхти, пока та не уехала.
Очередной разговор «на бревнышках» он начал с ответного признания: мол, Наппу нам все время твердил о том, что в Карелии нас ждет встреча с некой идеальной общиной творческих людей, и ехали мы сюда на самом деле с одной целью – поучиться у этих «светлых людей» правильной жизни. Тяхти только молча вылупила глаза, и Фурман продолжил: вот почему у многих из нас возникла такая острая реакция при столкновении с реальностью. Но из этого, конечно, не следует, что реальность так уж плоха. Из их прошлой беседы ему стало ясно, что существуют определенные объективные обстоятельства, которые мешают нормальной работе налаженного механизма, производящего, скажем так, «коллективную творческую жизнь». Да, сложный «контингент» попался, да, маловато опытных организаторов. Но ведь они все же есть! А впечатление такое складывается, что их здесь или вообще нет, или что они все куда-то попрятались. Их не видно, они себя никак не проявляют! Это очень странно. Если имеются проверенная система работы и те, кто ею владеет, то почему в лагере все делается так скучно и вяло? Вот чего он никак не может понять. Зачем тогда нужны все эти красивые лозунги о творчестве и счастье людей? Получается, все это обман? Такой же, как и везде? Там тоже лозунги говорят одно, а реальная жизнь совсем другая. Но и обман кому-то нужен, в нем всегда кто-то заинтересован, у него есть цель. А здесь-то – какая может быть цель во всеобщей скуке? Ведь все эти люди собрались здесь добровольно! Для чего?! Вот лично тебе – зачем все это надо?..
Фурман уже так возбудился, что не мог усидеть на месте и почти орал, а Тяхти только изредка огрызалась и хмуро посматривала на испуганно шмыгающих мимо случайных свидетелей. Она не знает, что ему ответить. Честное слово. Но раз он все так хорошо понимает, то, может быть, ему самому стоит начать что-то делать? Не дожидаясь, пока все остальные «проснутся»…
– Что начать делать? – удивился он.
– Ну, придумать, как можно изменить эту ситуацию к лучшему…
– Как же я могу что-то делать, не зная всех ваших правил и традиций?