Пианисты Бьёрнстад Кетиль
— Ты меня ждешь? — спрашивает она с таким дружелюбием, к которому я никак не могу привыкнуть и которое всегда меня поражает.
— Вообще-то да, — отвечаю я, уже заикаясь. — Мне надо кое-что у тебя спросить.
— Спрашивай, — говорит она, и мы направляемся к Мелумвейен. Непохоже, чтобы ее смущало то, что случилось на Бюгдёе.
— Как думаешь, стоит мне начать заниматься с Сельмой Люнге?
— Конечно, стоит! — говорит она с восторгом и быстро пожимает мне руку.
Мы идем рядом. Мои башмаки промокли от растаявшего снега. Мой зонтик закрывает нас обоих. Я мог бы обнять ее другой рукой.
— Она очень требовательная? — вместо этого спрашиваю я.
— Очень, — задумчиво отвечает Аня. — Она требовательна и непохожа на других, как все великие музыканты. Но ведь так и должно быть.
— Должно? — я быстро поднимаю на нее глаза. Мы проходим мимо Мелума, красивого старого дома арендатора, где живут две пожилые дамы. — Ребекка бросила музыку. Критика была неплохая, она могла бы сделать карьеру, но она выбрала другое. А ты никогда не думала выбрать что-нибудь другое?
— Нет, — не колеблясь отвечает Аня.
Мы проходим мимо моего дома. Эту зиму он еще наш. Я знаю, что отец висит на телефоне. У него появилась дама сердца, но он не хочет говорить нам о ней, делает вид, будто ничего нет. Поставил отдельный аппарат к себе в спальню. О Катрине я, как обычно, ничего не знаю.
Я замечаю, что Аня украдкой глядит на наш дом. Спрашивать глупо, но я не могу удержаться.
— Ты виделась после праздника с Катрине?
Она не отвечает. Я краснею, мне стыдно за нее, за Катрине, за самого себя. Наверное, я зря задал этот вопрос. Но вдруг я понимаю, что Аня о чем-то думает.
— Почему ты о ней спросил? — говорит она наконец, когда мы уже далеко отошли от нашего дома.
— Потому что мне интересно.
Она бросает на меня быстрый взгляд.
— Это не то, что ты думаешь.
— А что?
— Все очень просто. Сейчас у меня в голове только Равель. Концерт соль мажор. Который я должна играть с Филармоническим оркестром. И еще выпускной экзамен. Этого хватит?
— Вполне.
— Катрине — моя близкая подруга. Но ты тоже мой близкий друг. — Она пожимает мне руку.
— Это меня радует, — говорю я.
Значит, она считает, что мне надо заниматься с Сельмой Люнге. Сейчас Аня у меня на первом месте. Мне трудно сосредоточиться. Сосредоточенность появляется у меня время от времени, когда я по вечерам в безмолвной тишине Студии 18 играю Шуберта. Меня пугает решение Ребекки. Оно всех нас пугает. Не менее страшно и то, что она приняла его так быстро и внезапно — лежа на сцене в шикарном платье под «Солнцем» Мунка.
Как-то одиноко продолжать занятия музыкой без нее.
Но Аня осталась. И это самое важное. Хотя мне никогда не забыть то, что я видел.
Я иду в ольшаник.
Все изменилось.
Мой день рождения. Мне стукнуло восемнадцать. Отмечать это событие мы не будем, хотя отец на этом настаивал. Как бы там ни было, они с Катрине приходят утром ко мне с зажженными свечами, кофе и тортом. Как раз то, чего не хватает в пасмурный ноябрьский день, думаю я и вяло им улыбаюсь. Они садятся на край кровати. У каждого для меня подарок. Пластинки. Катрине дарит мне Горовица. Концерт в Карнеги-холл, тот самый, который начат так свободно с ужасными ошибками. От отца я получаю два концерта Моцарта в исполнении Ингрид Хэблер. Я благодарю их. Обнимаю. Обнимая Катрине, я невольно думаю о том, как близко ее голова была от самых сокровенных мест Ани. Думаю о том, чем она уже завладела, и почему Аня так равнодушно к этому относится. Мне хочется поговорить с Катрине, но я отказываюсь от этой мысли. С нее и своего довольно. Она вернулась на работу в Национальную галерею. В настоящее время это единственная опора в ее жизни.
— Спасибо, — говорю я. — Большое спасибо.
— Но разве мы не отметим этот день? — спрашивает отец, и на лице у него появляется что-то похожее на радость. — Я приглашаю вас в Театральное кафе.
— Я бы с удовольствием, но тебе эти деньги пригодятся на что-нибудь более полезное. К тому же у меня другие планы.
Они не возражают. Это было бы бесполезно. И когда они наконец уходят, я счастлив остаться один. Но на что же мне употребить этот день? Я сажусь на диван. Сердце у меня стучит, ведь я уже давно все решил.
Я звоню на Сандбюннвейен. Ничего себе адресок, думаю я. Но именно там живет Сельма Люнге, красивая, умная, известная во всем мире, легендарная. Живет с человеком, у которого волосы торчат во все стороны и который выглядит так, словно он только что встал с постели, и хотя его главный труд называется «О смешном», сам он умеет только хихикать. Она, как и Ребекка, наслаждается своим покоем. Сельма Люнге отказалась от блестящей карьеры. Больше ей не нужно готовиться к концертам. Ни к концерту Брамса с Филармоническим оркестром. Ни к трем последним сонатам Шуберта, в Ауле или в Мюнхене. Теперь она может быть только собой. Ее имя — синоним успеха. Прекрасная, как Мадонна Мунка. Ни один критик не может теперь ее унизить.
— Люнге, — отвечает она по телефону.
— Это Аксель Виндинг.
Она смеется:
— Давно пора.
— Ты ждала моего звонка?
— Конечно.
— Значит, хорошо, что я позвонил?
— Безусловно.
— Когда мне можно прийти?
Она медлит минуту.
— Приходи послезавтра. В начале второй половины дня.
После этого разговора я чувствую себя неприкаянным. Не знаю, что мне делать ни с собой, ни со своим телом. Я сажусь заниматься. Это единственное, что я умею, думаю я. Часы идут. При желании я могу заниматься двенадцать часов подряд. Но занимаюсь только шесть или семь. Я знаю, что уроки в школе кончаются в три часа дня. Я мог бы стать у окна и высмотреть Аню, но чувствую, что мне не следует перебарщивать. Вместо этого я звоню Маргрете Ирене.
— A-а, Аксель! Я только что вернулась домой! Ты меня опередил. Поздравляю с днем рождения!
— Спасибо!
— Какие у тебя планы? Никаких? Прекрасно. У меня для тебя приготовлен совершенно особый подарок. Можешь прийти ко мне к семи? Мама уйдет в свой швейный клуб, папа будет в «Ротари». Я приглашаю на ирландский соус. Надеюсь, ты не откажешься?
Я не отказываюсь. Я уже заметил, что не могу отказаться от Маргрете Ирене, как люди не могут отказаться от своих порочных привычек. Я всегда прихожу к ней подавленным и всегда после этого чувствую себя грязным, но это неудивительно. И это не воображение, а факт.
Однако сегодня я иду к ней даже слишком рано. Нам надо о многом поговорить, хотя нас ждет еще и другое — украденное счастье, обжигающая радость.
Она целует меня в губы.
— Поздравляю, Аксель.
— Не с чем.
— Почему? Восемнадцать лет — это много.
Я ищу глазами подарок, но ничего не нахожу.
— Идем, тебя ждет ирландский соус, — говорит Маргрете Ирене.
Мы едим. Пьем красное вино. Это мой восемнадцатый день рождения. Говорим о том, что случилось. О падении Ребекки на сцене. О приеме после концерта. Маргрете Ирене весела и счастлива.
— Я близко с ним познакомилась. С Арро. Он готов давать мне уроки. Подумай только, стать ученицей Клаудио Арро! Но ты где-то пропадал весь вечер. Что с тобой было, Аксель?
— Меня весь вечер тошнило. Наверное, я не справился с нервным шоком. Случай с Ребеккой напомнил мне о том, что, возможно, ждет меня самого, да и вообще всех нас.
Маргрете Ирене мотает головой:
— Ты все видишь в мрачном свете. То, что случилось с Ребеккой, это счастье. Она добилась того, чего хотела, а потом увидела мир в новом свете. Я ей даже завидую.
— Я тоже.
— Но этот путь не для нас. Перед нами открыт весь мир. Через несколько месяцев я окончу гимназию, а ты и так уже совершенно свободен.
Она делает глоток вина. Я тоже. Наши глаза встречаются. Теперь между нами появилось расстояние. Какая-то неуверенность. У нее есть страховочная сетка. У меня — ничего.
— Но я не знаю, на что мне употребить эту свободу, — говорю я.
— Ты должен дебютировать. И твой дебют будет самым успешным. Успешнее, чем дебют Ани Скууг. Чем мой. Потому что ты играешь лучше нас всех. Просто ты сам еще этого не знаешь.
— Стоп! Ты ошибаешься и прекрасно это знаешь. Откуда взялся миф, будто я так хорошо играю? Когда я так хорошо играл? Да никогда. Просто я предпочел все поставить на музыку, бросил школу и напугал вас. А чего я достиг? Ничего.
— Твое время еще придет. Будь уверен.
Мы сидим в гостиной, где стоят динамики Bowers & Wilkins и все пластинки. Эта гостиная теплее, чем гостиная Ани. Я признаюсь себе, что мне всегда здесь нравилось, но неприязнь, которую я с первой минуты чувствовал к Маргрете Ирене, смешалась с чувством стыда и желанием. Я уже не понимаю, что я чувствую на самом деле.
— Что ты хочешь послушать? — спрашивает Маргрете Ирене. — Ведь сегодня твой день рождения.
— Может быть, Шуберта? Квинтет до мажор?
— Шуберт так Шуберт.
Она идет к полке с пластинками. Я смотрю, как она достает пластинку, кладет ее на проигрыватель. Неловкие движения. И все-таки она слишком самоуверенна. Мне никогда не хотелось ее. Но, тем не менее, она проделывает со мной все, что хочет. Есть такие люди.
— Я звонил Сельме Люнге. Она согласилась давать мне уроки.
Маргрете Ирене поворачивается ко мне, она явно удивлена.
— Вот так вдруг?
— Она дала мне понять.
— Да, ведь теперь Ребекка не будет у нее заниматься. Надо заполнить пустоту.
— Я поступил глупо?
— Заниматься у Сельмы Люнге совсем не глупо. Но будь начеку, Аксель. Она — ведьма.
Я киваю.
— Хватит с тебя и того, что было… с твоими дамами, — хихикает она.
— Что ты имеешь в виду?
Она не отвечает. В динамиках уже слышно шуршание. Сейчас начнется музыка. Шуберт. То, невысказанное. То, что связывает меня и Аню.
Мы целуемся. Концерт кончился. Я собираюсь уходить. Встаю.
— Было очень приятно.
— Ты всегда такой вежливый, Аксель.
— Вежливость — добродетель. Но мне пора.
Она смотрит на меня. Держит меня обеими руками. Ее глаза сияют.
— Ты еще не можешь уйти. Ты еще не получил подарка. Она ведет меня в спальню.
— Сегодня мы сделаем это по-настоящему, — говорит она. Меня охватывает тоска.
— Я устал.
— Только не для этого.
Теперь все решает она. Постель приготовлена, Маргрете Ирене зажигает свечи.
— Может, это неправильно?
— Почему неправильно? Ни о чем не беспокойся. У меня свои способы предохранения.
Пути назад нет. Мне невыразимо грустно.
Наконец мы лежим голые. Нам ничто не мешает. Каждый раз, когда она прикасается ко мне, пламя свечи колеблется. Я вижу ее бледное лицо. При этом свете она красива. Я целую ее лоб, губы, грудь.
Но больше ничего не могу.
— Ты устал, Аксель.
— Да. Может, в другой раз.
— Тогда мы сделаем это по-старому.
Я чувствую, как приходит желание, но для «настоящего» уже слишком поздно. Мы оба стараемся. Мы почти взрослые. Она лежит голая рядом со мной. И крепко меня держит.
— Твой подарок — это я. Помни об этом. Что бы ни случилось, я навсегда останусь твоим подарком.
Я сижу у Сюннестведта. В его маленькой гостиной с мягкой мебелью, старым роялем и спертым воздухом. Он говорит, что все понимает.
— Сельма Люнге замечательный педагог.
— Дело не только в этом. Но чего довольно, того довольно.
— Чего довольно, того довольно, — повторяет Сюннестведт.
Он хочет угостить меня кофе с печеньем, шаркает на кухню, гремит чашками, приносит печенье в пластиковой упаковке, срок хранения такого печенья три года. Я помогаю ему. Он всегда чем-нибудь меня угощает. Усевшись снова в свое кресло, он выглядит совершенно беспомощным. Изо рта у него дурно пахнет. Я думаю, что мне следовало пригласить его домой.
— Жизнь продолжается, — утешаю я его.
— У Ребекки Фрост был блестящий дебют, — говорит он.
— Мы еще о ней услышим.
— Безусловно.
— А когда ты собираешься дебютировать? — Он смотрит на меня теплым взглядом алкоголика, который я так хорошо знаю, мы пьем кофе и хрустим печеньем.
Я никогда не видел, чтобы он пил.
— Столько всего случилось. Мне надо еще немного времени.
— Я понимаю.
Он сидит, задумавшись. Я тоже думаю, обо всем том, чему он меня так и не научил. Более бесполезного учителя у меня не было. Я пытаюсь припомнить хоть что-нибудь из того, что он знает и чем бы я мог воспользоваться. Нет, ничего. И все-таки я его люблю, люблю главным образом за то, что он никогда не мешал мне и не лишал меня смелости. Мне грустно с ним расставаться, потому что теперь мне будет труднее. Он был посредственностью, тем, против чего я боролся, но у него был хороший слух и он аплодировал мне в нужных местах. И хотя он ни разу не критиковал меня, я всегда понимал, когда он был недоволен. А сейчас за что я борюсь? За место на вершине? Там, где, по словам многих, холодно и дует ветер? Я страшусь будущего. Сюннестведт, по крайней мере, хорошо чувствовал музыку.
— А что с Брамсом? — неожиданно спрашивает он.
— С концертом си-бемоль мажор? Ему придется подождать. Многому придется подождать.
Он кивает.
— Тебе нечего бояться, мой мальчик. Ты лучше их всех. Когда-нибудь я буду гордиться тобой.
Я не отвечаю. Подхожу к его проигрывателю. Ставлю пластинку. Шуберт. Квинтет до мажор. Вторая часть. У нас обоих текут слезы.
— Как красиво, — говорю я.
— Непозволительно красиво, — соглашается он.
Я стою перед дверью большого мрачного дома. Дома Сельмы и Турфинна Люнге. За этими деревянными мореными дверьми живут две мировые знаменитости — пианистка и философ. Они уже признаны, и вместе, и по отдельности. Я боюсь их обоих, они кажутся мне опасными. И тем не менее я повсюду ищу ее.
Мне открывает Турфинн Люнге. За стеклами очков он щурится на ноябрьское небо, такие очки в киосках Нарвесен стоят пятьдесят эре, их любят все интеллектуалы. Волосы, как обычно, торчат во все стороны, удивленные заспанные глаза, налет на губах, как будто его только что выпустили из больницы для умалишенных и еще не успели умыть. Узнав меня, он глупо улыбается.
— Так вот он, этот парень!
— Похоже на то, — отвечаю я в духе народной сказки и шаркаю ногой.
— Аскеладен[11] ищет невесту? — запинаясь и заикаясь, спрашивает философ и, довольный собой, громко хихикает.
— Возможно, — отвечаю я.
Мне не по себе. Я растерян. Не понимаю, он умственно отсталый или это он так шутит со мной. И то, и другое похоже на правду.
— Добро пожаловать. — Широким жестом, словно лакей, он приглашает меня в дом. Я прохожу мимо него и вижу, что рубашка у него в пятнах от желтка, брюки мятые. Трудно поверить, что это муж мировой знаменитости Сельмы Люнге.
Но мировая знаменитость уже стоит в гостиной и ждет меня.
Она что, специально так нарядилась? — думаю я. Длинное красное платье, бирюзовая шаль. Она сильно накрашена, что делает ее более строгой. Глаза совсем черные, взгляд почти кокетливый.
— Добро пожаловать, Аксель! — приветствует меня Сельма Люнге и протягивает мне руку. Рука холодная. Изящная. Я почтительно слегка пожимаю ее, словно это рука королевы.
Турфинн Люнге что-то бормочет себе под нос и щурится. Сельма Люнге неожиданно бросает на супруга почти злобный взгляд, но при этом она улыбается. И подходит к нему.
— Турфинн, у нас нет хлеба. Я забыла купить, — говорит она. — Может, ты съездишь на трамвае в город и купишь у Миккельсена хлеб из муки грубого помола? Они сегодня долго открыты.
Философ что-то хрюкает. Это явный протест. Так ли необходимо ехать за хлебом?
Сельма строго смотрит на него:
— Турфинн!
У него на носу висит капля. В уголках рта появляется слюна, хотя он молчит.
Она совершенно спокойно продолжает смотреть на него.
Тогда он кивает, седые вьющиеся волосы взлетают над его головой.
— Да, конечно, я сейчас съезжу.
Я не верю собственным глазам. Турфинн Люнге идет в прихожую, надевает пальто, шапку и открывает дверь.
— Удачных занятий! — кричит он мне от двери, вытирая висящую на носу каплю и пену в уголках рта старым далеко не свежим носовым платком.
Как только дверь захлопывается, Сельма Люнге поворачивается ко мне. Теперь у нее на лице совсем другая улыбка.
— Он очень талантливый человек, — сухо говорит она.
Мы одни.
Если не считать кошки, лежащей на кресле в углу комнаты. Черно-белая кошка смотрит на меня, словно о чем-то предупреждая. Здесь, в доме, видно, свои законы.
Я оглядываюсь по сторонам. Сельма ставит на журнальный столик две чашки. В фарфоровом чайнике уже заварен чай. Гостиная большая, мебель немецкая, тяжелая. Камин, большой темный полированный шкаф — наверняка наследство от семьи Либерман. На стенах картины. Несколько абстрактных, современных. Другие — традиционные, кроме того, оригинальный мунковский оттиск — «Освобождение».
Она замечает мой взгляд.
— Ты любишь Мунка? — спрашивает она.
— Аня его не любит.
— Хочешь поговорить об Ане?
— Мне о ней напомнили длинные волосы у женщины. Сельма подходит совсем близко ко мне. Только тогда я обращаю внимание на аромат, на духи, которыми она пользуется, запах ландышей. «Lily of the Valley»? Мама обожала эти духи.
— Как хорошо от тебя пахнет, — говорю я и понимаю, что мои слова звучат глупо. Не так должен начинаться урок с известным на весь мир педагогом.
— Приятно, что они тебе нравятся. Это «Шанель № 5», классика.
— Я не разбираюсь в духах, — говорю я.
Мы садимся к журнальному столику.
— Хочешь чаю?
Я киваю, деваться мне некуда. Она наливает чай, подвигает мне молоко и сахар, но сама пьет без того и другого. Я следую ее примеру, потому что ничего не понимаю в чае. Дома, на Мелумвейен, мы пьем только кофе. Кофе и спиртные напитки.
Мы с Сельмой пьем чай. Я смотрю на рояль, большой, модель С. Она следит за моим взглядом.
— Нет, это не «Стейнвей», — говорит она. — В нашей семье всегда было тяготение ко всему австрийскому, пожалуй, даже к габсбургскому, но сейчас это не имеет значения. Я предпочитаю «Бёзендорфер».
— «Бёзендорфер» — хороший рояль, соглашаюсь я.
— А почему у него эти дополнительные клавиши в басах?
Она пожимает плечами, но относится к вопросу серьезно.
— Может, это объясняется поздним романтизмом, — говорит она. — Расширение границ. В восемнадцатом веке рояли все время росли. У меня на родине есть несколько таких мастодонтов, что даже трудно поверить. Брамс сочинял свои фортепианные концерты для больших роялей. В те времена мечтали об инструменте, огромном, как бальный зал. Но у роялей, как и у всего в этой жизни, есть свой предел.
Я замечаю, что когда она говорит о немецком, ее акцент слышится сильнее. И не спускаю с нее глаз, пораженный возникшим между нами напряжением. Она могла бы быть моей матерью, но для меня она женщина, женщина во всех отношениях. Тяготение к габсбургскому? Может, это означает, что у нее есть эльзасские или испанские корни? Да, наверное, испанские, думаю я, глядя на нее украдкой, когда она отворачивается, как будто боюсь встретиться с нею глазами. Из-за ее властности или из-за моего уважения к мифам вокруг нее? Я знаю, что она играла с самыми великими дирижерами — с Ференцем Фричаем, Рафаэлем Кубеликом, Карлом Бёме. Она знает акустику многих залов — Музикферайн в Вене, Концертгебау в Амстердаме, Плейель в Париже. А сейчас она сидит на Сандбюннвейен и интересуется парнем, которому только-только стукнуло восемнадцать. Так бывает в классической среде, но достаточно ли я для нее интересен? У нее не много учеников. Дни долгие, она свободна. Но почему она впустила меня? Меня, который даже не сумел победить на Конкурсе молодых пианистов? Неужели она так верит в мои способности, что готова послать меня на конкурс Чайковского или позволить мне дебютировать в юном возрасте, на что, признаться, я надеюсь? Я вспоминаю Фердинанда Фьорда, который мается с Рифлингом.
— Чего ты от меня хочешь? — спрашивает Сельма Люнге, понаблюдав за мной несколько секунд.
— Я хочу учиться, — отвечаю я. — Сюннестведт не плохой учитель, он просто хороший слушатель.
— И чему же ты хочешь научиться? — спрашивает она.
Опасный вопрос. Я задумываюсь.
— Извлекать музыку, — отвечаю я. — Извлекать ее из глубины того, где она скрыта.
— Никто не знает, где скрыта музыка, — коротко бросает она, словно я сказал глупость. — И кто способен объяснить нашу зависимость от нее? Не говоря уже о нашем понимании. Наших предпочтениях. О том, что в некоторых случаях септима может звучать лучше, чем секста, или наоборот. Музыка невидима, и когда она не звучит, она все-таки звучит у нас в головах.
Она не хочет облегчить моего положения, сердито думаю я.
— И кто из нас может объяснить, почему музыка имеет над нами такую власть? — невозмутимо продолжает она.
Я не знаю, что отвечать. Я пришел на Сандбюннвейен не для того, чтобы меня унизили в первый же день.
— Я только хочу стать хорошим музыкантом, — вскипев, отвечаю я.
Она спокойно смотрит на меня, улыбается над моим гневом и не теряет контроля над разговором.
— Ты им и станешь, — говорит она. — Будь уверен.
Я сажусь к роялю. Рояль старый, на лаке царапины. Крышка поднята. Шея у меня напряжена. Плечи высоко подняты. Сельма Люнге сидит в кресле, пьет чай и разглядывает меня.
— О ком ты думаешь, когда играешь? — спрашивает она.
— О ком?
— Да, все о ком-нибудь думают.
— Правда? А о ком думаешь ты?
— Я думаю о маме.
— Почему?
— Хочу ее растрогать. Пробудить из мертвых.
Мне странно слышать от нее эти слова. Я никогда не думал о маме, когда играл, во всяком случае, не так. В важные мгновения мама присутствовала в моей игре, но скорее по стратегическим причинам, если можно так выразиться, вроде тех, по которым человек молится Богу перед прыжком с трамплина.
— Ты знаешь, что случилось с моей мамой? — спрашиваю я.
Она кивает.
— Я говорю с нею, почти ежедневно, у меня есть одно любимое место на берегу, и мне кажется что там пребывает ее душа. Хотя все-таки я не верю, что она где-то есть. Не так примитивно. Мама умерла. Я играю не для нее.
— Значит, ты играешь для Ани Скууг, — с улыбкой говорит мне Сельма Люнге.
Я начинаю играть и, наверное, играю для Ани. Да. Сельма Люнге права, думаю я, непроизвольно начиная играть сонату № 2 Шопена. Соната си-бемоль минор, с траурным маршем. Композиция необыкновенно сложная, с технической точки зрения — это ад. Не знаю, почему я выбрал именно ее, может, потому, что в ней столько агрессии. Ничто не вечно, кроме траурного марша. Все мимолетно. Сначала бурные чувства. Потом горе. И в конце — призраки. Грустное произведение, думаю я. Не для молодых. Но я сижу здесь, за «Бёзендорфером» Сельмы Люнге и собираюсь исполнить именно его, чтобы показать ей, на что я способен. И, может, эта соната не такой уж случайный выбор, разве не именно так я себя сейчас чувствую? Таким неуверенным, неприкаянным, обреченным.
Я закончил играть одну из самых трудных частей, допустил грубую ошибку в скерцо и очень нервничаю. Наконец я дохожу до траурного марша, выбираю средний темп, не вижу никаких оснований для экстремальности.
Тогда Сельма Люнге встает с кресла и медленно подходит к роялю — это сигнал, чтобы я продолжал играть. Она становится у меня за спиной. Неожиданно я чувствую ее руки у себя на плечах там, где мышцы особенно напряжены. Она наклоняется ко мне. Аромат «Шанель» опьяняет меня. Ее кожа так близко. Ее щека у моей щеки.
— Продолжай играть, Аксель, — шепчет она.