Заклятие (сборник) Бронте Шарлотта
Зен. Милорд, могу задать вам тот же вопрос.
Альфа. У меня есть причина прийти сюда одному в неурочный час. Как уныло свистит ветер, Зенобия!
Зен. И какова же причина, Альфа?
Альфа. Перенеситесь мысленно на двадцать один год назад, графиня. Вспомните такую же ночь, как сегодня. Вспомните, что обещали тому, кто мертв и погребен и ныне, вероятно, стал прахом.
Зен. Ах, вы пришли, чтобы разрешить загадку! Знайте же, с самого утра я думаю о том обещании, но не помню, что обещала!
Альфа. Так слушайте. Проглядывая сегодня бумаги, забытые в запертом секретере, я обнаружил записку: «Сентября 30-го дня, лета Господня 1834-го, вечер в Элрингтон-Хаусе. Зенобия, Перси и я обсуждали смерть и ее последствия. Мы (я и Зенобия) пообещали, что, если Нортенгерленд умрет раньше нас, мы посетим его склеп и откроем крышку гроба, в котором он пролежал двадцать лет, подверженный тлену». Что скажете, графиня?
Зен. Тайна раскрыта, она навеки сковала льдом мое сердце. Ныне я охотно отвела бы взор от столь отвратительного зрелища – я сказала, отвратительного? Да, так и есть, но в то же время возвышенного, не так ли, Альфа?
Альфа. Зенобия, мне ведомы ваши мысли – вы трепещете и страшитесь. То деяние, что нам предстоит, и впрямь рождает ужас, но не пугайтесь, я буду рядом. Мы исполним то, что обещали.
Зен. Так тому и быть, ибо ныне мало что способно смутить мой дух. Я снова увижу Перси, но никогда более уст моих не озарит улыбка.
Альфа. Решено! Вы императрица среди женщин, Зенобия. Природа ошиблась, поместив душу мужчины в женское обличье. Вот вам моя рука – и за мной!
(Уходят.)
Здесь драматический фрагмент обрывается, и повествование продолжается в форме лирической поэмы.
- Алтарь, часовню, неф пройди[66],
- Его гробница впереди:
- Его гробница! О! едва
- Я эти вымолвил слова!
- Нет, не для Перси пышный свод,
- Парадных лестниц разворот;
- Ряды колонн он променял
- На этот сумрачный подвал,
- Чертог, сиявший в свете дня,
- На темный склеп, где нет огня.
- Под сводами твоих палат
- Ни шаг, ни голос не звучат.
- Забытые, они пусты,
- Безгласны и мертвы, как ты.
- Но дальше; вот и тесный вход.
- Здесь прах покоится во сне.
- Вокруг полуночных теней
- Кружится хоровод.
- Но, леди, что вас так страшит?
- Я слышу сердца частый стук,
- Я вижу, самый легкий звук
- Вам душу леденит.
- Зачем же так дрожите вы?
- Навеки мертвые мертвы.
- С тех пор как заглянул сюда
- Живой, событий череда
- Прошла, прошли года.
- Помедлим здесь; глухая тишь,
- Туман холодный разве лишь
- Сгустится, и о камни плит
- Капелью редкой прозвенит,
- Или иной невнятный звук
- Разбудит отзвуки вокруг,
- Растает и замрет.
- Порой другие в свой черед:
- Ночного ветра резкий зов,
- Удары башенных часов
- Проникнут в эту глубину,
- Едва нарушив тишину,
- В которой молча, без дыханья
- Лежат умершие созданья!
- О Перси! Сей приют ужель
- Деяний горделивых цель?
- Ты брел, срываясь и скользя –
- Куда же привела стезя?
- Великий муж! Ты жертва тленья.
- Меж тем небесных сфер вращенье
- Привычно отмеряет день
- И ночь, сменяя свет и тень.
- Недвижим ты в своем гробу,
- Пока империи судьбу
- Вершат под рев военных труб,
- В ответ которым с тысяч губ
- Из всех концов, со всех сторон
- Доносится то вой, то стон.
- Там плачут, любят, там скорбят
- О множестве своих утрат.
- Порой сей шторм бушует там,
- Где высится старинный храм,
- В котором меж старинных плит
- Твой, Перси, хладный прах лежит,
- Где, с домом распростясь своим,
- Усталый странник-пилигрим,
- Склонясь, почтит твой вечный дом,
- Прильнув губами и челом.
- Порою, откатясь назад,
- Грома усталые молчат.
- Но вот стране грозит страна,
- Вновь пробуждается Война,
- И моря бурные валы
- Поют чудовищу хвалы,
- Твоей стихии грозный рев
- Смешав с раскатами громов.
- Потоки рек до глубины
- Бурлят, к морям устремлены,
- Но ты не пробужден!
- В полях на мертвеце мертвец,
- Холмы окрасились в багрец,
- В крови их вечер застает,
- Такими видит их восход.
- Робким, бледным лучом луны
- Кровавые росы озарены.
- Ночь не приносит сон и покой
- На горы и долы, на брег морской.
- В полях резни завывают псицы,
- Гремят барабаны, скрипят колесницы –
- Твой бестревожен сон!
- Твой голос не смирит сенат,
- Твои враги не задрожат,
- Арфа разбита, голос угас
- В стенах, где он гремел не раз.
- Призывы, издевки, залпы угроз –
- Забвенья поток безвозвратно унес.
- Неслышно, бесследно года протекли,
- Один за другим исчезая вдали.
- Свершенья, и славу, и злые дела
- История в вечную книгу внесла.
- Святилищем стал твой последний приют,
- В тебе и злодея и гения чтут.
- Из некогда непроницаемых туч
- Сочится теперь восхищения луч.
- Не все беспощадное время умчало,
- Величие ярче из тьмы воссияло.
- О Перси! Могу ли я дерзнуть
- В лицо, что скрыто сейчас, взглянуть?
- Дерзну ли после стольких дней
- Крышку поднять и узреть, что под ней?
- Открою ли ужасный вид,
- Что ныне ревниво саваном скрыт?
- Увижу ль тебя, как в твой смертный час,
- Когда солнца последний луч угас,
- И я над подушкой твоей в смятенье
- Тени смертной следил приближенье
- И знал без единого слова и взгляда,
- Что бытия угасает лампада,
- Что вот и кувшин у ключа разбился,
- Что ворот колодезный остановился,
- Что золотую повязку порвали
- И драгоценный сосуд растоптали.
- В таком покое, в такой тишине
- Ты отходил, что думалось мне,
- Хоть я едва удерживал дрожь,
- Что ты наконец теперь отдохнешь.
- Но мысль сменилась мыслью иной:
- Что плоть, остывая, лежит предо мной;
- Что пламенный дух отлетел, как дым,
- Оставив величия храм пустым;
- Источник жизни иссяк наконец,
- Великий Язычник ныне мертвец!
- Хранящая образ его в груди,
- Леди, к супругу теперь подойди:
- Пока не угаснет в лампаде пламя,
- Лик Перси вновь предстанет пред нами!
(Поднимает крышку гроба, занавес падает.)
Наконец-то герцогиня Заморна исполнила свое предназначение! В истинном, бравурном ангрийском духе. Ее подданные ликуют – и готовы носить королеву на руках. Ангрийцам по душе все необыкновенное, ангрийское – значит особенное. И все, что происходит в Ангрии, должно нести на себе отпечаток величия, тем паче когда дело касается короля. Что ж, им не на что роптать, они получили то, чего хотели, и с лихвой.
Пятого октября 1834 года около полудня я сидел в парадной гостиной дворца «Джулия» (новой резиденции генерала Торнтона в Андрианополе, любезно названной в честь леди Сидни) и смотрел, как жгучие солнечные лучи играют на поверхности стремительного Калабара и беломраморных строений на его берегах, а суетливые суда встают на якорь или, напротив, распускают паруса, пускаясь в плавание по его неспокойным водам.
Внезапно окно рядом со мной содрогнулось от громового раската, о происхождении которого я мог только гадать. Спустя мгновение звук повторился вновь, но теперь я узнал в нем дружный звон колоколов. Звонили в соборе Святой Троицы, в церквях Святого Авдиила, Святого Иоанна, Святого Киприана и церкви Апокалипсиса. Двенадцать ударов – и вот стройный перезвон распался на множество отдельных созвучий, и они мощно взмыли в безоблачное небо, наполнив воздух такими нежными и сладостными переливами, что я воскликнул: «Ура!» – и устремился вон из дворца. Горожане уже заполнили улицы. Уму непостижимо, как им удалось собраться так скоро! Все говорили громко, перебивая друг друга, работали локтями, торя путь в толпе с таким воодушевлением, словно от этого зависела их жизнь. Все разговоры сводились к одному: «сын или дочь, дочь или сын» – главной темой, что управляла хаосом звуков вокруг.
– Что-то случилось? – спросил я у приземистого толстяка, оказавшегося моим соседом.
– Случилось! – воскликнул тот. – Наша славная королева – храни ее Господь! – исполнила долг перед мужем, королем и страной, произведя на свет дитя! Сына или дочку, нам неведомо, но двое гвардейцев только что проскакали по Парламент-стрит к батареям. Десять выстрелов, если родился сын, пять – если дочь. Да нет, какая дочь, сын, конечно же, сын! – И с этим характерным заявлением ангриец круто повернулся.
Батареи на восточном берегу Калабара хорошо просматривались от дворца. Туда были обращены все взоры. И вскоре ощетинившийся пушками берег извергнул вспышку, дым и грохот, приветствуя царственное дитя. Второй, третий, четвертый, пятый. Город затаил дыхание. Когда шестой выстрел прогремел над речной волной, радостная весть прокатилась от дворца «Джулия» по Парламент-стрит, Парламент-стрит нес ее Адриановой дороге, Адрианова дорога сообщала Дворцовой площади, Дворцовая площадь неистовствовала, передавая новость причалам, набережной и Нортенгерленд-террас. Весь Адрианополь взорвался в приступе ликования. Десять условленных выстрелов произвела батарея восточного берега, а спустя шесть или семь минут, к всеобщему изумлению, ей ответила батарея западного. Над городом снова гремели выстрелы, ровно десять.
В это мгновение в толпу влетел всадник, в котором я узнал генерала Торнтона. Его лицо светилось восторгом.
– Браво, ангрийцы! – вскричал генерал, размахивая шляпой. – Долой шапки и парики, ребята! Я только что из дворца. Вот так новость я вам принес! Близнецы, ребята, близнецы! Крепкие, здоровые карапузы, только для вас!
При сем известии ангрийцы пришли в совершеннейшее неистовство. Я выбрался из орущей и вопящей толпы, затмившей солнечный свет шапками и чепцами. Однако, посетив дворец, я не нашел места покоя для ног своих[67]. За исключением левого крыла, где оправлялась от родов герцогиня и куда были допущены лишь самые доверенные слуги, дворец бурлил: курьеры вбегали и выбегали, во все концы страны рассылались предписания о праздновании знаменательного события и открытии всех гостиниц, таверн и пивных за счет его величества.
Суровое чело Максвелла разгладилось, глаза сияли, а ступни почти не касались земли.
– Я написал на Запад, – ответил он на какое-то мое замечание, – и скоро вся страна объединится во всеобщем ликовании. Олдервуд торжествует. Замок заполнили арендаторы и помещики Хьюмшира. Никто не припомнит такого воодушевления! Хоксклиф в Ангрии разнесет весть от края до края лесов. Я слышал от мистера Стейтона, что лорд Нортенгерленд велел закатить пир арендаторам Перси в случае рождения внука. Мистер Уорнер и мистер Керкуолл последовали его примеру, не сомневаюсь, что и Энара не отстанет, ибо теперь у нас целых два наследника! Канцлер клянется, что Арундел будет сотрясен до самых основ, Каслрей ручается за столицу, а что до Адрианополя, то город уже на седьмом небе от счастья.
– А что герцог? – спросил я. – Доволен?
– Вам ли не знать, лорд Чарлз, что моего хозяина порой трудно постичь. Всю прошлую ночь и весь нынешний день он просидел, запершись в кабинете. Лишь его тесть, леди Хелен Перси и доктор Элфорд были допущены говорить с ним, и только спустя полчаса после рождения сыновей он призвал меня, чтобы дать письменные указания. Когда я вошел, он беспокойно мерил комнату шагами, а лорд Нортенгерленд сидел у камина, погрузившись в печальные думы, словно не жизнь, а смерть вошла в дом. Герцог улыбнулся и весьма сдержанно пожал мою руку. Его ледяная длань дрожала. Я искренне поздравил его с рождением сыновей.
– Спасибо, Уильям, – отвечал он коротко. – Надеюсь, страна испытывает не меньшее удовлетворение, чем вы. Это так по-ангрийски – два вместо одного! В любом случае я рад, что все позади.
Затем, явно торопясь, герцог высказал свои пожелания, а глаза горели неспокойным светом, свидетельствующим, что чувства моего хозяина до крайности обострены. Все это время правая рука сжимала цепочку от лорнета и алую ленту на груди. Тем не менее, полагаю, герцог весьма доволен последними событиями.
Я оставался во дворце до вечера, хотел увидеть Заморну, но тщетно. Я слышал его голос и шаги, но сам он был неуловим. Однако, поскольку я на короткой ноге с мисс Софией Грэм и мисс Амелией Клифтон, фрейлинами герцогини, вчера мне удалось поглядеть на юных принцев.
На цыпочках я вошел в детскую. Здесь все было занавешено серебристым дамастом, а колыбельки покрывал белый шелк с серебряной бахромой и кистями.
Я смотрел на крохотных эльфов сквозь тонкую паутину вязанного крючком кружева. Они были похожи на остальных детей Заморны: утонченные, словно восковые, черты лица, завитки бледно-каштановых волос на белоснежных лобиках – и большие, глубокие отцовские глаза. Удивительно, что наследственные черты (к примеру, нос Нортенгерленда) воплотились в них так полно. В этом они мало отличались от Эрнеста и Юлия.
На следующей неделе их окрестят с всевозможной пышностью. Мистер Максвелл, непогрешимый авторитет в этих вопросах, поведал мне крестильные имена и титулы близнецов, а равно имена восприемников.
Первый, прямой наследник Ангрии и Веллингтонии по праву четырех-пяти минут старшинства, будет крещен Виктором Фредериком Перси Уэлсли, маркизом Арно. Его крестными отцами станут Джон герцог Фидена, граф Арундел, Эдвард Перси и генерал Торнтон, матерями – Зенобия, графиня Нортенгерлендская, и Эдит, графиня Арундел.
Второго окрестят Юлием Уорнером ди Энара Уэлсли, графом Салданы. Крестные отцы: виконт Ричтон (по настоятельному желанию его величества), виконт Каслрей, Уорнер Говард Уорнер и Анри Фернандо ди Энара. Крестные матери: леди Мария Перси и Харриет, виконтесса Каслрей.
Таинство совершат доктор Стэнхоуп, примас королевства, доктор Портеус, примас Нортенгерленда, и доктор Уорнер, примас Ангрии.
Шарлотта Бронте
19 октября 1834 года
Следующая песнь принадлежит перу того неизвестного автора, коему мы обязаны гимнами «В трубы трубите громко над Африки волной» и «Придите, герои»[68].
- Ура Близнецам! Бесценный дар!
- Ваш блеск отразил голубой Калабар!
- От востока до запада мир озарен
- Сиянием ваших гербов и знамен.
- И ветер, ликуя, разносит слова:
- В Риме король – но в Ангрии два!
- Рода царственного чада!
- Вас приветствует народ.
- Не в печальный час заката
- Совершился ваш приход;
- В ночь планета не склонялась,
- Тьма, густея, не взбиралась
- На беззвездный небосвод;
- Но когда явился нам
- Новой Ангрии рассвет,
- И яснеющим холмам
- Первый луч послал привет,
- И в преддверии чудес
- На прозрачной тьме небес
- Пламенный оставил след.
- В позлащенных солнцем кущах
- Свежий ветер шелестит,
- В водах, с горных круч текущих,
- Луч преломленный дрожит,
- Словно бы земля, богата,
- Возвращает небу злато
- И за все благодарит.
- Принцы! Вы проснулись к жизни,
- Чтоб триумф отца венчать,
- Чтоб в ликующей отчизне
- Арфам петь, рогам звучать,
- Чтоб Атлантике суровой,
- Вечно юной, вечно новой,
- Кликам славы отвечать!
- Ангрии счастливый бриз
- Первым вы вдохнуть должны.
- Мощь и радость собрались,
- Охраняя ваши сны.
- Слава детям короля!
- Обновляется земля
- В росах царственной весны.
- Дивного отца сыны!
- Мощь его пребудет в вас.
- Если же опять войны
- Грозный грянет час,
- Все атаки отобьем,
- Стяг победы разовьем,
- В небе Ангрии родном
- Пламень не угас.
- Царствуй же, внушая страх,
- И в народах, и в сердцах!
- Пусть твоих побед в морях
- Пронесется глас!
- Ура Близнецам! Бесценный дар!
- Ваш блеск отразил голубой Калабар!
- От востока до запада мир озарен
- Сиянием ваших гербов и знамен.
- И ветер, ликуя, разносит слова:
- В Риме король – но в Ангрии два!
Крестины и представление
Вчера состоялись крестины и официальное представление близнецов. Я присутствовал на обеих церемониях. Таинство крещения совершалось в соборе Троицы и являло собой впечатляющее зрелище. Приделы и неф заполнила знать и мелкопоместное дворянство Адрианополя. Широкое пространство перед купелью окружили гвардейцы. Когда процессия вступила в собор через северную дверь, хор и орган возгласили «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром; ибо видели очи мои спасения Твое»[69].
Великолепную процессию возглавляли их королевские высочества герцог и герцогиня Фидена, за ними в надлежащем порядке следовали остальные восприемники. По мере продвижения процессии гвардейцы расступались. Прелаты приблизились к купели, и в это мгновение орган зазвучал громче и ниже, а голоса хористов взвились в торжественном ликовании.
Участники церемонии медленно заняли свои места. Заморна и Фидена встали бок о бок. Первый был почти так же задумчив и мрачен, как и его друг. Постепенно низкий гул затих.
Глубокий выразительный голос Стэнхоупа начал службу. Затем, блистая великолепием нарядов, Зенобия, графиня Нортенгерлендская, и леди Мария Перси приблизились к купели, прижимая к груди юных соискателей, жаждущих войти в лоно святой церкви. Две величественные красавицы преклонили колени на мраморных ступенях купели, передавая драгоценную ношу доктору Портеусу и доктору Уорнеру.
Внезапно стало очень тихо, орган молчал, толпа замерла. Не могу выразить, что я почувствовал, когда слабый крик младенца, которого Стэнхоуп обрызгал освященной водой, и шушуканье дам-восприемниц, получивших обратно своих перепуганных агнцев, раздались посреди величественного собора. Неописуемый, но очень торжественный момент. Двенадцать крестных, произнеся слова отречения от сатаны и сочетания со Христом, опустились на колени для молитвы – джентльмены, обнажив головы, дамы, преклонив плюмажи. Затем они встали, и шорох их одежд потонул в многоголосом рокоте, с которым Гринвуд обрушил на слушателей «Тебе Бога хвалим, Тебе Господа исповедуем. Тебе превечнаго Отца вся земля величает». Когда орган стих, процессия двинулась вдоль алтаря к южному порталу.
На пять часов пополудни назначили официальное представление. Для церемонии был избран Салдана-парк – просторный луг за дворцом Заморна. Уже в половине третьего покатые берега превратились в многолюдный амфитеатр, а ширь реки напротив дворца во множестве усеяли лодки и баржи. В воротах парка стояли часовые, а легкая кавалерия поддерживала порядок в толпе, что было более чем кстати, ибо по приказу его величества для угощения гостей откупорили двадцать бочек с крепким элем по восемнадцать галлонов каждая.
Не было недостатка в оркестрах, алых стягах и лентах, а нестройный хор то и дело затягивал «В трубы трубите громко над Африки волной» и «Придите, герои».
День выдался погожий и ясный. Мягкое осеннее солнце сияло на небосклоне, свежий ветерок развевал яркие знамена и раскачивал верхушки деревьев, что подобно островам высились над колышущимся людским морем. Неумолчный гул Калабара терялся в реве толпы, заполонившей его берега. И посреди этого оживления молчаливо возвышалась мраморная громада дворца, являя собой образец внешнего спокойствия. Но впечатление было обманчиво – внутри, среди роскоши и великолепия, царили оживление и суета. Там собралась адрианопольская знать во всем блеске аристократического величия и восточной роскоши.
Часы на ратуше пробили пять пополудни. Ангрийцы, со свойственной им горячностью, отозвались нетерпеливым гулом. Наконец парадные двери распахнулись, и перед толпой предстал огромный зал приемов, заполненный высокородными и блистательными гостями. Эдвард Перси со своей ослепительной женой возникли на пороге. Вслед за ними показалась статная фигура графини Нортенгерлендской, воплощение женственной величавости. Рядом стояли леди Хелен Перси, виконтесса Каслрей, граф Арундел, Джулия Монморанси, леди Сесилия Перси и прочая, и прочая.
Тщетно выглядывал я среди джентльменов лорда Нортенгерленда. Впоследствии Бритвер сообщил мне, что, мучимый жестокой меланхолией, его милость весь день провел, запершись в пышных и мрачных покоях Нортенгерленд-Хауса.
Не успели распахнуться парадные двери, как сбоку отворилась маленькая боковая дверца. Две высокие темноволосые дамы, София и Френсис Грэм, выскользнули оттуда и, миновав колонны вестибюля, остановились между громадными центральными опорами. Затем, стоя неподвижно, вытянули руки, предъявив толпе крошечные создания в белых летящих платьицах. Огромные карие очи сияли из-под белоснежного облака страусовых перьев. Странное, почти дикое впечатление производили эти огромные глазища на нежных детских личиках.
Ангрийцы приветствовали царственных младенцев несмолкающим ревом бесчисленных глоток. Оркестры заиграли, взвились в воздух знамена. Силуэт с пышными перьями на голове возник на фоне распахнутых дверей дворца, «сынов человеческих выше»[70]. Стремительно сбежав по ступеням, человек с плюмажем встал посреди луга.
– Полюбуйтесь, ангрийцы, кого послали вам небеса! – воскликнул Заморна, показав на сыновей. – Они такие же ваши, как и мои. С рождения я посвящаю их вам. Произведенные на свет во имя Ангрии, они должны жить ради ее славы и, если потребуется, умереть за нее. Я люблю их не потому лишь, что в жилах младенцев течет моя кровь, а на костях – моя плоть, или та, что мне дороже моей, но за их связь с землей, солнце которой ныне сияет над ними. Ангрийцы, я бы с радостью позволил каждому из вас обнять и благословить моих сыновей, но, поскольку это невозможно, передаю их в руки вашего достойного представителя, и в его лице Ангрия приветствует своих принцев!
Он развернулся и подошел к кормилицам. Полагаю, наследники Заморны впервые видели внушительную фигуру герцога так близко, ибо при его приближении испуганно прильнули к своим защитницам, безмолвно взирая на отца. Он улыбнулся и, склонив голову, увенчанную гордыми траурными перьями, над одним из близнецов – полагаю, Виктором Фредериком, – поцеловал его, еле слышно пробормотал что-то и с нежностью прижал сына к груди.
Крошечное создание не выразило неудовольствия. Напротив, заулыбалось всеми ямочками на щеках.
– Пусть мистер Джон Керкуолл приблизится, – повелел герцог. Указанный джентльмен повиновался.
– Поскольку вы, – продолжил его светлость, – являете собой истинное воплощение Ангрии, самую суть ее надежд и чаяний, я вверяю вам моего сына и наследника. Пусть же с поцелуем того, кто избран представлять всех ангрийцев, он впитает в себя благородный дух этой земли!
Не суди строго, читатель, но тут мой рассказ обрывается. Заморна поднял сына, и в это мгновение я, наблюдавший церемонию из дворцового окна, вытянул шею, потерял равновесие и сверзился вниз с высоты в двадцать футов. Меня сочли убившимся насмерть, и до следующего утра я пролежал в полном бесчувствии. Прошу простить меня за этот пробел в повествовании.
Ч.А.Ф. Уэлсли
14 октября 1834 года
Текущие события
Всякому его ремесло: кузнецу – наковальня, портному – иголка и ножницы. Пусть Ричтон[72] займет место на военном или мирном совете, пусть изобразит в полный рост сановников за массивным круглым столом черного дерева, стонущим от груза государственных документов. Пусть опишет гнев и раздумье, заносчивость и презрение на лицах великих мужей – пусть умело живописует армейский мундир и суровую решимость одного, контраст между штатским платьем и властной повадкой другого, пусть своим колдовским пером вызовет к жизни огромный зал, где зеркала по стенам отражают склоненные над столом фигуры, которые то совещаются, то яростно спорят; пусть, оживленные его мастерством, зазвучат со страницы отдельные голоса во всем богатстве их меняющихся интонаций: уверенная басистая скороговорка Эдварда Перси, гипнотическое журчание Говарда Уорнера. Пусть покажет нам все выразительные мелочи, придающие рассказу истинное правдоподобие: носовой платок, красивым жестом вытащенный из кармана в пылу перебранки, щелчок открываемой табакерки, быстрый взгляд на часы, когда по остекленевшим глазам владельца видно, что мысли его заняты отнюдь не вопросом, который час. Каслрей машинально поправляет галстук или цепочку – он целиком захвачен спором о важных делах страны, но в непроизвольных движениях сквозит его щегольская натура. Арундел приглаживает белокурые локоны, словно перед зеркалом, продолжая самозабвенно и пылко отстаивать некую меру, за которую ратует его партия. Торнтон, распалясь, забывает свой любимый провинциальный говорок, и вот уж речь генерала – чистая и звучная, если не считать редкого присвиста северного ветра, – неотличима от речи его ненавистного и ненавидящего брата. Пусть Ричтон изумит нас этим всем, и пусть Гастингс[73] ознакомит нас с терминологией и тактикой войны, пусть всколыхнет нам душу воинственными и сладостными напевами своей родной Ангрии. Пусть проведет нас вдоль ее величавых рек – не по лугам вдоль недвижных заводей, но через обители цапель, выпей, оляпок, кроншнепов и куликов, обрамленные осокой, камышом и ползучим пыреем, пусть покажет нам Калабар или Этрею (дикую Этрею, чьи бурные волны, бегущие к океану, и сейчас окрашены кровью негров) при луне; первый из них – царственный поток, омывающий белые стены молодой и прекрасной столицы Востока, струящийся меж оборонительных фортов, что с обоих берегов смотрят в его глубины, словно завидуя свету небес, отраженному в белой пене и темном зеркале бегущей воды.
Вторая… Ах, вторая – черна от тени склоненных над нею кустов, от торфяных болот, и когда в бурю или в покойную летнюю ночь мы с Гастингсом стоим на берегу бивуаком, мысль о чернокожих людях-крокодилах в зарослях высокого камыша не дает нам смежить глаз. Пусть Гастингс поведает о Газембе, покажет нам вооруженную до зубов челядь и бандитское окружение Энары, его солдат, офицеров в генеральской ставке – интриганов и честолюбцев, гуляк и удальцов, блестяще образованных умников. Генерал лорд Хартфорд, много путешествовавший, знающий мир, светский джентльмен и отчаянный рубака, чванный аристократ, снисходительный к миру в целом, но дерзкий, когда речь идет о его ангрийских правах, законченный распутник, как видно по изгибу губ и рябому лицу, однако человек слова и чести, по-феодальному убежденный в значимости рождения и касты, твердый и верный в служении королю, щедрый с послушными, жестокий с непокорными, добрый к безропотным низшим, завистливый к равным, не признающий никого выше себя иначе как по званию, зато в этом случае готовый подчиниться легко и без обиды, пригожий, но с уродливым шрамом на лбу, своего рода ангрийский Велик-сердцем[74] на поле брани и в совете. Пусть Гастингс покажет нам Хартфорда и таких, как Хартфорд, ибо в Ангрии их немало, пусть откроет для нас покои, где они встречаются и беседуют, дворы, звенящие от подкованных железом башмаков, когда они проходят, по одиночке или плечом к плечу, – дворяне и сквайры Востока, рожденные от первой крови земной[75], чья речь груба, а в зычных голосах слышны здоровье и натиск. Быть может, заутра сражение, быть может, закат спокоен и величав; мысли о смерти и торжественность вечернего неба заставили удальцов позабыть свои шумные забавы; прислонясь к парапету бастиона, они молча слушают, как играют над Этреей полковые оркестры. Да, Гастингс, мы отчетливо слышим музыку – она льется с твоих страниц. Родные напевы, которые ни офицер, ни рядовой не променяют на лучшую итальянскую оперу. У каждой из семи провинций – своя мелодия, по большей части бравурная, но там и тут пронизанная первозданным буйством, трогающим сердце соотечественников. «В трубы трубите громко над Африки волной»[76] – великолепно! – однако стоп, мысли о Гастингсе увлекли меня не туда. Пусть граф и майор повествуют о подобных материях, они – орлы, им – эта широкая дорога, они мчат на украинских скакунах[77], им и преследовать эту благородную дичь. Я – вороненок, мне уютно средь черных гнезд над старинными усадьбами Африки, я не уйду на своих двоих за пределы дворянских угодий. Покуда Торнтон, кутаясь в меховой рокелор, сидит у походного огня, обсуждает полковой рацион, слушает завывания ветра и шипение падающих в костер дождевых капель; покуда он скучает по своей молодой женушке, по ненаглядной Джулии, жалея, что не может накрыть ладонью ее белую и теплую ручку, не может увидеть, как она со смехом прячет колдовские карие глаза от его орлиного взгляда, я стою рядом с Джулией в ее комнате и наблюдаю, как она одиноко смотрит в пылающий камин, подперев очаровательную головку белой, как мрамор, рукой. Пламя камина окружает ее сиянием, лоб прижат к ладоням, черные кудри рассыпались по коленям, шелковый подол складками лежит на лилово-зелено-алом ковре. Она тоже мечтает, чтобы Торнтон, ее отважный и прямодушный Торнтон, был сейчас здесь. Ах, если бы он перенесся к ней. Она бы позволила ему приникнуть усталой головой к ее кружевной мантилье, что окутывает шею и плечи, ниспадая на яркий шелковый рукав. Она бы коснулась коралловыми губками его сурового открытого лба; но как бы она мучила, как дразнила мужа, окажись он рядом! Впрочем, гордое сердце Джулии бьется в груди настоящей Уэлсли. Она не умеет грустить долго. Миг уныния прошел; она вскакивает с низкого табурета и через мгновение уже сидит за великолепным инструментом в нише, ее пальцы пробуждают богатую мелодию струн, и голос – не ангела, а прелестной молодой женщины – чистый и звучный, пробивается сквозь бурную музыку, словно луч сквозь озаренные солнцем мятущиеся облака.
- Легкие руки, веселый нрав,
- Славный Мадрид – мой дом.
- Волосы – черная мгла, что луну
- Прячет в небе ночном.
- Не голубая кастильская кровь
- В жилах течет у меня:
- То мавров непокорный дух
- Бьется струей огня.
- Все же я знатных многих знатней:
- Предки мои в веках
- Гранадой правили и страной
- Вождям христиан на страх.
- Но что мне предки, что мне род?
- Я вольна, и я весела;
- Очи и кудри черным-черны,
- Кожа белым-бела.
- Звенит гитара под рукой
- Ноги порхают, кружась,
- Живость и резвость в танце манят,
- В песнях любовь и страсть.
- Испанских ясных небес синева,
- Жаркого солнца лучи
- Музыкой полнят меня, и она
- В сердце моем звучит.
- Блаженный час, когда рассвет
- Глядит в мое окно;
- Когда закатным янтарем
- Оно озарено;
- Когда навес зеленых лоз
- Осеребрит луна
- И улыбнется мне с высот,
- А я лежу без сна;
- Когда же ветр с небес дохнет
- На мой смиренный кров,
- Час благодатный настает:
- И звезды, и любовь!
Песня как нельзя лучше подходит исполнительнице, и Джулия поет в манере, которая смягчает даже критическую строгость ее грозного кузена. Он находит ее красивой женщиной – одной из самых красивых в Африке. Как-то она пела эту самую балладу, а он смотрел на нее весьма одобрительно. Читатель, я так ничего и не написал. Я хотел бы попасть в какое-нибудь определенное сюжетное русло, но не могу, мой разум – словно стеклянная призма, полная цветов, но не форм. Тысячи оттенков переливаются, и если бы они сгустились в цветок, птицу или драгоценный камень, я изобразил бы тебе картину, я чувствую, что сумел бы. Передо мной мелькают несколько сцен, и вот наконец мне удается их различить. Сперва это гостиная в Элрингтон-Холле, за широкими окнами сверкают на солнце бурные волны. Одно из них открыто: перед ним графиня, она задумчиво откинулась в кресле, ветер из сада овевает ее лицо, колышет смоляно-черный плюмаж и кудри. На ковре рядом с нею лежит оброненное письмо. Эту сцену вытесняет что-то иное, громоздкое: глаз постепенно различает мощеный двор, темное здание серебрится в свете луны. Это дворец Ватерлоо. Тихо, я ничего не слышу, одиноко, я вижу лишь стены и арки, каменные статуи и гранитные плиты – бесполезная картинка, только временами за колоннами мелькает что-то светлое, похожее на вуаль. Слух различает легкие шаги; я чувствую, что-то происходит, но не знаю что. Двор под луной исчез. Полдень, я беседую с Гринвудом Пискодом в его комнате Уэллсли-Хауса; круглый стол завален газетами, между нами – холодная курица и бутылка отличного французского вина. Служитель ее светлости делится со мной множеством анекдотов о придворных скандалах, похваляется своей значимостью, показывает свои заметки в газетах. Звонит колокольчик, Гринвуд торопливо вскакивает. Исчезают и он, и его комната. Вернемся к первой сцене в моем списке: это Элрингтон-Холл, поспешим же туда скорей.
Ночь, все часы пробили двенадцать, все свечи и камины потушены, в доме никого, кроме хозяйки, – как в прошлую и предшествующие ночи. Зенобия, проходя по комнатам, думает, какой заброшенностью веет их темнота и тишь. Медленнее обычного она поднимается по лестнице в опочивальню с намерением лечь, ибо ей тягостно сидеть одной и гнать мысли, смиряющие гордость и вгоняющие в уныние. Она весь день пробыла без общества, а это не способствует уверенности в себе; всегдашняя царственная заносчивость сошла с ее лица, волосы отчасти развились и выбились из прически. На графине нет никаких украшений: ни плюмажа, ни цепочки с крестиком. Однако теперешний облик – скорее суровый, нежели печальный – ей даже идет. Она переступила порог гардеробной. Почему она медлит? Почему удивленное выражение на ее лице сменилось каким-то другим, непонятным, отчего прекрасные губы приоткрылись и всколыхнулся великолепный бюст? В святилище графини все, как должно быть: свечи зажжены, огонь в камине пылает жарко, на туалетном столе – зеркало, несессеры открыты. Бархатные занавеси на окнах – словно надгробный покров, комнаты наполняют свет, тишина и благоухание. Однако помимо них тут есть кто-то более материальный. Высокая тень дрожит на стенах и потолке – вглядись: это человек! мужчина! джентльмен! Да! Кто-то в черном прислонился вон к той шифоньерке; у него белый лоб и тонкий изящный нос, руки сложены на груди, взор дерзко устремлен на грозную графиню. Преодолев столбняк, Зенобия закрыла дверь, затем молча прошла к камину и уставилась в огонь. Через мгновение она обернулась и глянула на пришельца, словно проверяя, по-прежнему ли тот здесь. Он и впрямь был здесь, но сменил позицию, так что теперь стоял совсем близко к ней. Слово «Перси» сорвалось с ее губ и блеснуло в ее глазах; черные и гордые, они тем не менее просияли теплой готовностью простить, не дожидаясь оправданий. Граф подошел, глянул на жену и сказал:
– Моя дорогая Зенобия, когда вы взволнованны, то выглядите очень интересной, почти как… – он помолчал и закончил с легким смешком: – почти как Луиза Вернон.
Трепещущий свет в очах Зенобии погас, но – о! как он вспыхнул снова! Как она вырвала руку из аристократических пальцев супруга, стиснувших было ее ладонь!
– Милорд! Я уроженка Запада! Наследница Генри Элрингтона из Эннердейла и внучка дона Хуана Луисиады. Я не позволю меня оскорблять – клянусь жизнью! – воскликнула графиня, неосознанно употребляя оборот из лексикона своего мужа. – Я готова была простить вас и полюбить снова, поскольку вы так бледны, так измождены, но теперь этому не бывать… поскольку вы упомянули Луизу Вернон. Я думала, вы устали от своего фальшивого отдохновения и вернулись к истинному.
– Да, моя графиня, – отвечал граф, глядя, как она взволнованно расхаживает по комнате. – Более покойного места я не видал в жизни. Вы, Зенобия, само умиротворение.
– Он одержимый! – проговорила его жена. – Я вижу, что он безнадежно пресыщен и охвачен тоской, однако пена его отчаяния взлетает тем выше, чем стремительнее несется поток.
– Святые слова! – воскликнул Перси. – Воистину ваше сиятельство зрит в корень! Я пресыщен полуфранцузскими-полуитальянскими и совершенно райскими прелестями моей обворожительной Луизы – ее ласками, ее мелодичным голосом, ее будуаром, обставленным слишком роскошно, слишком безукоризненно, ее живой умненькой дочерью (от меня, к слову), истерзан ее желанием единолично владеть моей бесценной особой и ревностью к тем, на кого мне вздумается взглянуть; напуган (вы же знаете, у меня слабые нервы) ее привычкой закатывать буйные сцены. Я уже надеялся, что она, как обещала, убьет меня или себя, но этого не произошло, и я отбыл, не прощаясь, в очень странном состоянии духа, практически не в себе, позабыв, что предпочитаю закрытые экипажи, снятые заранее гостиничные номера и тому подобное. Не знаю, как я добрался сюда один, без Джеймса Бритвера, и когда наконец я вхожу в дом после, как говорят в газетах, почти трехмесячного отсутствия, моя жена вместо ласкового слова начинает пересказывать мне свою родословную.
Зенобия слушала эти легкомысленные разглагольствования печально и даже с некоторой тревогой. Муж, угадав ее мысли, промолвил:
– Скажите, моя кастильская графиня, а вы уверены, что ваш отец и впрямь Генри лорд Элрингтон? В юности я немало слышал о донне Паулине. Утверждают, что она была придворная красавица, каких нынче не сыщешь, и что этот негодяй из Грассмира, этот Маккарти долгое время склонялся перед ее алтарем. Вполне возможно, что вы – его дочь, а значит – побочная тетка Заморны.
Зенобия с необычным для нее спокойствием расчесывала перед зеркалом волосы, словно собиралась отойти ко сну. Она молчала. Граф продолжал:
– Кстати, разговор о тех временах напомнил мне о некоем Александре Перси. Годы почти стерли его из моей памяти, но в одном я уверен: он не был столь безнадежно скорбен головой, как нынешний всесильный граф Нортенгерлендский. Зенобия! Что означает ваш взгляд? Он означает, что вы считаете меня безумцем. – Он подошел ближе, положил руки на плечи жене и глянул на нее с самым печальным выражением. – Не стану уверять, что я повредился в уме, или много страдал от людской несправедливости, или безнадежно отчаялся; по правде сказать, мне всего лишь тошно жить. Однако… однако, миледи, это худшее из несчастий. Я изо всех сил тщился обрести хоть миг покоя и удовлетворения, но понял, что не могу. Луиза мне противна, я ненавижу Францию, Африка мне осточертела, Эдем-Коттедж, вилла в Сен-Клу, Олнвик и Элрингтон-Хаус внушают равное отвращение.
– Тогда, – проговорила графиня, быстро оборачиваясь, – привяжите свой разбитый корабль ко мне; у меня довольно твердости и верности, чтобы стать вам надежным якорем. Доверьтесь мне!
Мгновение Нортенгерленд смотрел на нее так, будто и впрямь обрел тихую гавань, затем рассмеялся.
– Другими словами, миледи, – промолвил он, – привязать себя к вашей юбке. Я мог бы поддаться – но тут меня посетила нежданная мысль. Есть еще область, которую я не испробовал. План, родившийся у меня в голове, гадок, ничтожен и достоин порицания, то есть идеально соответствует моим нынешним чувствам. Доброй ночи, Зенобия!
Графиня не ответила – она не могла говорить; однако резкий звон и сверкающие осколки разлетевшегося вдребезги зеркала вполне выразили ее состояние.
Риво! Знакомо ли тебе это имя, читатель? Думаю, нет. Тогда слушай. Это зеленый, очаровательный, тихий уголок на полпути между Ангрией и подножием Сиденхемских гор, под сенью Хоксклифа, на самом краю тамошних королевских угодий. Маленькое крыльцо обрамляют шпалеры, на которых все лето цветут розы. В хорошую погоду дверь всегда открыта, и виден просторный коридор; в его дальнем конце начинаются низкие белые ступени с ярким ковром посередине. Здесь нет сада, только лужайки, розовые кусты и несколько высоких вязов – последних часовых Хоксклифского леса. Ты тщетно ищешь глазами стену с воротами – их тут нет. Есть лишь замшелый обелиск с полустертым распятием на одной стороне, в зарослях полевых цветов. Да, не слишком внушительное место, однако вечерами я нередко видел, как человек, которого всякий в Ангрии узнал бы с первого взгляда, выходит из уютного полумрака, задевая кудрями цветы и листья, и останавливается на крыльце подышать летней прохладой. Хотя Риво и стоит в укромном месте, оно не принадлежит к числу тайных убежищ Заморны – сюда может приехать любой из его друзей. Это просто охотничий домик; попасть туда легче, чем в Хоксклиф несколькими милями дальше в густой чаще. День ясный, безветренный, близится вечер, и низкое солнце заливает все теплым янтарным светом. Двери домика, как всегда, гостеприимно распахнуты, широкий коридор гудит от звука голосов из прилегающих комнат. В такой погожий вечер всех обычно тянет на воздух; и впрямь, на крыльце расположились два джентльмена – они принесли из гостиной кофе и попивают его здесь, наслаждаясь предзакатным благоуханием. Третий растянулся на мягком мху у подножия обелиска. Эти трое нарушают безмятежное очарование пейзажа, составленного из солнца, неба, прелестного домика и застывших деревьев. Они в мундирах – это офицеры из ставки Заморны. Сказанное относится к двоим на крыльце. Третий джентльмен, тот, что лежит на траве, одет в штатское платье. В нем нетрудно узнать мистера Уорнера, государственного секретаря. И он не один. Особу, с которой он беседует, непременно следует описать. Это красивая девушка в богатом платье черного атласа. Такое обилие украшений, как на ней, вполне пристало бы подруге разбойника. Невольно думается, что на них ушло целое состояние, и немудрено – ведь это подарки короля! В ушах (она не чурается варварской роскоши серег) блестят две длинные капли, алые, как огонь, с пунцовым отливом, говорящим, что это настоящие восточные рубины. Изящные звенья золотой цепочки в несколько рядов обвивают шею, на груди лежит усыпанный драгоценными каменьями крест; центральный камень – с секретом, под ним спрятана прядь темно-каштановых волос, которую хозяйка не променяла бы на целое царство: этот маленький локон срезан с головы помазанника Божия. Уорнер заинтересованно разглядывает мисс Лори, которая склонилась над ним, – воплощение молодости и здоровья; в изящном стане, в манере держать головку, в развороте покатых плеч угадывается военная выправка; так стоять, плотно упершись в землю маленькой ножкой, может лишь дочь сержанта, с детства знающая, что такое муштра. Весь вечер она занимала высоких гостей – ибо два джентльмена на крыльце не кто иные, как лорд Хартфорд и Энара, – беседуя с ними искренне и непринужденно, однако без тени легкомыслия, с привычной целеустремленной собранностью, которая сразу расположила к ней государственного секретаря. Эти трое и лорд Арундел – ее единственные друзья в целом мире. Подруг она никогда не искала, а если бы искала, то не нашла. И так умна, рассудительна и толкова мисс Лори, что кичливые аристократы без колебаний обсуждают с ней вопросы первостатейной важности.
Сейчас мистер Уорнер говорил с мисс Лори о ней самой.
– Мадам, – убеждал он властно и в то же время вкрадчиво, – вам не следует оставаться так близко к опасности. Я ваш друг; да, мадам, искренний друг. Почему вы меня не слушаете и не хотите признать мои доводы? Вам следует немедля покинуть Ангрию.
Дама покачала головой:
– Нет, пока мой господин не прикажет; его земля – моя земля.
– Но… но, мисс Лори, вы знаете, что Всевышний не гарантировал нам победу. Наши враги могут одержать верх, по крайней мере временно, и что в таком случае будет с вами? Когда герцог силится уберечь страну от гибели, когда его славу поглотила пучина и он отчаянно бьется, чтобы ее вернуть, до вас ли ему? Вы оглянуться не успеете, как окажетесь в руках у Квоши или шейха Медины – я говорю о гнусном предателе Джордане.
Мина улыбнулась:
– Вам меня не разубедить. Сам господин не заставит меня отступиться. Вы знаете, Уорнер, что я не боюсь позора и осуждения. Мне нет дела, что меня станут называть его полковой женой. В дни мира все дамы Африки увиваются вокруг герцога – так неужто в час испытаний с ним не будет хотя бы простой крестьянской девушки? Поймите, сэр, у меня в жизни одна цель. Быть рядом с герцогом, предупреждать малейшие его желания, если сумею, а если не сумею – мгновенно их исполнять. Ухаживать за ним, когда он ранен или болеет, переносить его стоны и то, как он с душераздирающим звериным терпением превозмогает боль. Вдыхать, если смогу, в него собственное неистощимое здоровье и силы, а если потребуется – смягчать его муки, брать на себя обязанности, которые никто другой взять не посмеет, взваливать на свои плечи его власть, которая меня так страшит. Таково, сударь, мое предназначение. Я знаю, общество в целом осуждает меня за то, что я целиком посвятила себя одному человеку. Знаю и другое: его светлость редко утруждает себя мыслями о том, что я делаю, он не ценит и не может оценить мое жертвенное служение. Однако он вознаграждает меня, и вознаграждает щедро. Мистер Уорнер, когда в форте Адриан я несла все бремя управления гарнизоном, я радовалась возложенным на меня обязанностям, и тяжесть ноши лишь придавала мне сил. И когда мой господин приезжал в обществе своих офицеров – с инспекцией или поохотиться, каким счастьем для меня было устраивать банкеты и развлечения, следить, чтобы в доме затопили камины и зажгли свечи, – ведь я знала, для кого готовится пир. Я упивалась голосом моего господина, когда он говорил с вами, или с Арундел, или с величавым Хартфордом. Мне было приятно видеть, как он уверенно расхаживает по крепости, и знать, что его окружают верные сердца, что его генералы и министры крепки как сталь, а вверенный моим заботам гарнизон так же надежен, как стены форта. А как он меня приветствовал – от этих ласковых слов, от касания руки могла бы возгордиться королева, не то что дочка сержанта. Вот что значит быть ирландкой, мистер Уорнер. Или взять хоть последний раз, когда он сюда приезжал. Был летний вечер, солнце, цветы и тишина наполняли благородные черты его светлости таким счастьем. Я видела, что он отдыхает душой. Он лежал там же, где вы сейчас, и насвистывал песню, которую давным-давно пел в Морнингтон-Корте под гитару. Моей наградой было счастливое сознание, что благодаря моим заботам это место вытеснило из его мыслей Ангрию, заставило почувствовать себя дома. Уж простите, мистер Уорнер, но Запад, милый Запад – и мой, и его дом.
Мина умолкла и печально взглянула на садящееся солнце. В следующий миг она опять обратила глаза к Уорнеру. Они словно впитали сияние, на которое только что смотрели, и, когда она заговорила вновь, сверкнули металлом.
– Теперь мой черед быть с Заморной. Я не уступлю часов блаженной опасности, когда могу быть рядом ним. Мой добрый, благородный господин не выносит моих слез. Я буду плакать перед ним день и ночь, пока он не исполнит мое желание. Я не боюсь тягот и не ведаю усталости. У меня крепкие нервы. Я не рвусь сражаться, как амазонка. Я умру, но буду с ним.
– Отчего так вспыхнули ваши глаза, мисс Лори? – спросил лорд Хартфорд, выходя вместе с Энарой из-под цветочного полога.
– Герцог, герцог, – пробормотал Анри Фернандо. – Готов поклясться, она его не оставит.
– Спасибо вам, генерал. Вы всегда так добры ко мне, – сказала Мина, торопливо вкладывая маленькую теплую ручку в одетую перчаткой ладонь Энары.
– Добр, мадам? – проговорил тот, ласково сжимая ее пальчики. – Я так добр, что без колебаний вздерну на суку всякого, кто посмеет отозваться о вас без почтения, приличествующего королеве.
Суровый Хартфорд усмехнулся его жару.
– Это дань добродетелям мисс Лори или ее красоте? – спросил он.
– Ни тому, ни другому, но ее бесценным достоинствам.
– Хартфорд, вы же меня не презираете? Отчего вы так усмехнулись? – тихо проговорила Мина.
– Нет, нет, мисс Лори, – ответил генерал. – Я хорошо вас знаю и бесконечно ценю. Неужто вы сомневаетесь в искренней дружбе Эдварда Хартфорда? Она ваша на условиях, на каких я еще никогда не предлагал ее красивой женщине.
Прежде нежели мисс Лори успела ответить, голос из дома окликнул ее по имени.
– Это господин! – воскликнула она и, словно лань, устремилась к крыльцу и дальше по коридору в летнюю гостиную, где стены радовали глаз приятным нежно-красным оттенком, лепнина сверкала позолотой, а синие занавески с золотыми цветами были умело собраны в красивые складки. Заморна сидел один и писал. Одно или два письма, сложенные и запечатанные, лежали перед ним на столе. Рядом были брошены перчатки и батистовый платок с короной, вышитой черными волосами. За три часа в доме он так и не снял драгунский шлем; то ли этот воинственный убор, то ли тень от черного плюмажа, то ли какое-то внутреннее чувство придавали его лицу странную мрачность. Мина закрыла дверь, тихо подошла и, не говоря ни слова и не спрашивая разрешения, принялась отстегивать тяжелую каску. Герцог улыбнулся, почувствовав ее тонкие пальчики под подбородком и в пышных бакенбардах. Избавив своего господина от бремени меди и черных перьев, Мина начала поправлять смятые каштановые кудри, касаясь прохладной рукой его разгоряченного лба. Поглощенная этой приятной задачей, она не заметила, что рука монарха оказалась у нее на талии, а если и заметила, то не посмела отстраниться. Она принимала его касания, как рабыня принимает ласки султана, и, повинуясь легкому нажиму, опустилась на диван рядом с господином.
– Мой маленький врач, – проговорил Заморна, поворачиваясь к Мине во всем своем великолепии и заглядывая в ее обожающие, но встревоженные глаза, – ты смотришь на меня и думаешь, что я нездоров. Пощупай мой пульс.
Она взяла его руку – бледную, тонкую, гладкую от молодости и тщательного ухода, – и быстрым ли был пульс у Заморны или нет, но пульс его служанки точно участился, когда пальцы короля коснулись ее ладони. Тот, не дожидаясь, пока она закончит считать, отнял руку и положил ее на смоляно-черные кудри Мины.
– Итак, Мина, ты не хочешь со мной расстаться, хотя я в жизни не сделал тебе ничего хорошего? Уорнер говорит, ты полна решимости оставаться на арене войны.
– Оставаться с вами, лорд Август… я хотела сказать, милорд герцог.
– Но что я буду с тобой делать, Мина? Куда я тебя дену? Милая моя девочка, что скажет войско, если узнает о тебе? Ты читала историю и знаешь, что Дарий брал наложниц на поле боя, не Александр! Мир скажет: «Заморна обзавелся хорошенькой любовницей; он думает только о себе, ему нет дела до тягот, которым подвергаются его солдаты».
Бедная Мина сжалась от этих слов, как будто в тело ей вонзилось железо[78]. Жгучий румянец залил ее щеки, горькие слезы стыда брызнули из черных очей.
Заморну глубоко тронули ее слезы.
– Нет, нет, милая, – начал он самым вкрадчивым своим голосом, возобновляя небрежные ласки, – не плачь. Мне больно ранить твои чувства, но ты желаешь невозможного, и я должен быть резок, чтобы тебя убедить.
– О, не отсылайте меня, – рыдала мисс Лори, – я снесу позор, лишь бы остаться с вами. Милорд, милорд, я много лет служила вам верой и правдой, почти ни о чем не прося. Не откажите же мне в чуть ли не единственной просьбе.
Герцог мотнул головой и в том, как сошлись его губы – слишком мягко, чтобы сказать «сжались», – читался окончательный отказ.
– Если вас ранят, если вы заболеете, – молила Мина, – что смогут сделать ваши врачи и хирурги? Они не сумеют ухаживать за вами, лелеять и боготворить вас, как я. А вы уже сейчас выглядите нездоровым, лицо осунулось и побледнело. Улыбнитесь, милорд, и дозвольте мне быть с вами.
Заморна снял руку с ее талии.
– Видимо, пока я не рассержусь, ты не отстанешь, – сказал он. – Мина, взгляни на это письмо. Прочти, кому оно адресовано.
Мина посмотрела на письмо, которое герцог писал перед ее приходом. Там стояло: «Ее королевскому величеству Марии Генриетте, герцогине Заморна, королеве Ангрии, герцогине Олдервуд, маркизе Доуро» и прочее.
– Не следует ли мне принимать в расчет чувства этой дамы? – продолжал герцог, которого военные обязанности и конфликт неких внутренних чувств сделали непривычно суровым. – Люблю я ее или нет, у нее есть публичные права, которые я должен уважать.
Мисс Лори сжалась в комок, не смея произнести больше ни слова. Больше всего ей хотелось умереть, лежать в могиле и не чувствовать захлестнувшего с головой стыда. Она видела палец Заморны с кольцом, по-прежнему указывающий на страшное имя. Оно не вызывало у Мины ненависти – слишком высока была та, кто им называлась, – лишь горькое чувство собственного ничтожества. Мине казалось, что она так же не вправе сидеть рядом с Заморной, как лань – делить логово с царственным львом. Пробормотав, что глубоко сожалеет о своей глупости, она уже хотела незаметно выскользнуть из комнаты, однако герцог встал и, склонившись с высоты своего роста, вновь заключил ее в объятия. Вид его был отнюдь не суров, однако величавое, хоть и усталое лицо хранило прежнюю мрачность. Он проговорил:
– Я не буду просить извинений за то, что сейчас сказал, ибо знаю, милая, мои объятия вполне искупают для тебя эту временную жестокость. Прежде чем мы расстанемся, я скажу тебе одно слово. Помни его, когда я буду далеко и когда меня, возможно, не станет. Мина! Я знаю и ценю все, что ты для меня сделала, все, что претерпела, все, что принесла в жертву. Я плачу тебе единственной монетой, которая, знаю, для тебя дороже целых миров. Я люблю тебя самой искренней и нежной любовью, какой господин может любить самого прекрасного вассала, когда-либо приносившего ему клятву феодальной верности. Быть может, ты никогда больше не ощутишь касания губ Заморны. Вот! – И он с жаром, почти неистово, поцеловал ее в лоб. – Иди в свою комнату; завтра ты едешь на Запад.
– Послушна до смерти, – был ответ Мины Лори.
Она закрыла дверь.
Четырех коней вывели на лужайку перед домом. Хартфорд, Уорнер и Энара уже сидели в седлах. Герцог надел каску, взял перчатки и двинулся к выходу. Он был у дверей, когда тихий голосок попросил его остановиться и вниз по лестнице спорхнула женская фигурка в лазурном газовом платье.
– Черт побери! – воскликнул Заморна при виде ее. – Вы под арестом. Как вы посмели покинуть свою комнату?
Страшно было слышать, что он так холодно и резко обращается к миловидной женщине лет двадцати семи, стоящей подле него.
– Я устала сидеть взаперти, – сказала она, – а вечер такой приятный. Дозвольте мне прогуляться только до вашей березы.
– Гуляйте, черт с вами, – ответил Заморна, брезгливо отстраняясь; темные глаза сверкнули из-под каски грозным высокомерием. Черты дамы на мгновение исказились, однако она сделала вид, будто не слышала ни ругательства, ни холодности.
– О, я бесконечно вам признательна, мой дорогой Артур, – проговорила она. – Но вы что-то плохо сегодня выглядите – вы не больны?
– Довольно лицемерить. – И, багровея от досады и отвращения, он зашагал прочь. Дама догнала его и, взяв под руку, нежно к нему прижалась.
– Попрощайтесь со мною, милорд, раз уж вы уезжаете.
– Проваливайте, – был его безоговорочный вердикт.
– Я уйду, – терпеливо ответила дама, – только скажите мне напоследок хоть одно ласковое слово.
Заморна угрожающе оскалился и слегка отодвинул назойливую даму от себя. Та, не выпуская его пальцы, быстро нагнулась, словно хотела их поцеловать. Заморна не вздрогнул и не вскрикнул, но из его руки потекла кровь – тигрица глубоко прокусила ее зубами.
– Луиза Дэнс, можете прогуляться, – холодно проговорил герцог, перевязывая руку носовым платком. – Но с вами пойдет лакей.
Он погладил гриву благородного скакуна, гордо бившего копытом лужайку, вскочил в седло и тронул шпорами конские бока; через мгновение король и его блестящая свита галопом неслись прочь.
В тот вечер Луиза Дэнс и впрямь вышла прогуляться по берегу Арно, однако назад не вернулась. К тому времени как она дошла до великолепной плакучей березы, именуемой деревом Заморны, луна уже поднялась. Луиза села и устремила взгляд на большую дорогу через Хоксклифский лес. Вскоре там показалась открытая зеленая коляска с гербами на дверцах, запряженная четверкой серых арабских коней в великолепной сбруе. Внезапно она остановилась. Луиза взмахнула платком. Из коляски выпрыгнул высокий стройный джентльмен. Лакей опомниться не успел, как джентльмен оглушил его ударом по голове и схватил Луизу под мышку. О дальнейшем мне известно лишь, что больше о ней не слышали.
Ш. Б.
21 апреля 36 года
Мир сошел с ума. Никто не может сказать, как повернутся события. Все политическое тело Ангрии лихорадит, ее члены идут друг на друга войной. Межпартийная рознь и взаимная ненависть сильнее день ото дня. Мало того что на Ангрию ополчились Ардрах, Франция и туземцы, что Запад и Север укрепились на спорных землях, так надо еще и Нортенгерленду баламутить своих сторонников. Неясное брожение черни, про которое никто еще не может сказать, во что оно выльется, есть результат некоего импульса, который она видит в своем вожаке. Он явственно подает ей знаки, что его бездействие позади, но хранит загадочное молчание о том, какое направление примут грядущие беспорядки. Неспроста он отбросил титул Нортенгерленда и вновь стал Шельмой. Его последние эксцентричные выходки – не сама болезнь, а лишь симптомы дремлющего опасного недуга. Мы видим вращение пращи над головой Давида, подготовку к броску, который направит камень точно в лоб Голиафу. Тигр припал к земле: в какую сторону он прыгнет? Многие, подобно мне, задаются этим вопросом и с мучительным замиранием сердца ждут ответа. Иной раз в жизни видишь и слышишь такое, что невольно спрашиваешь себя: а по-прежнему ли я стою на ногах? Или, может, уже перевернулся вверх тормашками? Весь Витрополь говорит, что Нортенгерленд где-то в городе, живет с дамой, рыцарственно спасенной из тюрьмы. Нортенгерленд! – который до сих пор разъезжал между Элрингтон-Холлом и Уэллсли-хаусом и за герцогский титул не вступил бы под более скромный кров! Нортенгерленд – муж дамы, которая на тридцатом году жизни сделалась так царственно-внушительна и надменна, что не выходит из дома даже проветриться. Увы! Мир – карусель, а лучшие из нас – лишь прах и пепел. Одни говорят, что граф устремился в братские объятия Ардраха. Другие – что он ищет утешения на дружеской груди Монморанси. Третьи – что он и Ричард Форбак[79] при поддержке черни готовы вновь поднять над Африкой кровавый стяг революции. Четвертые утверждают, что он вступил в переписку с Квоши и что упомянутому достойному господину в случае успеха совместных действий обещана ангрийская корона и рука герцогини Заморна. Моим читателям, без сомнения, известно, что воскресными вечерами я обычно посещаю службы мистера Бромли в уэслианской[80] часовне на Слаг-стрит. Соответственно в последнее воскресенье, сразу после чая, мы с мистером Суреной Элрингтоном в обществе лорда Масары Лофти, который, несмотря на свою вольтерьянскую усмешку и колкие замечания, легко согласился составить нам компанию, проследовали под руку к нашему всегдашнему месту богослужений. Заняв привычную скамью на галерее, каждый из нас, испустив тяжелый вздох и на миг обреченно зарывшись лицом в ладони, приготовился слушать. Думаю, все мы выглядели в высшей степени набожно, восседая на передней скамье, на которой, забыл сказать, кроме нас расположился и мистер Тимоти Ститон. Сурена, опасаясь холода, завернулся поверх шерстяного сюртука в большую сине-белую шаль, из которой высовывалась самая невзрачная физиономия, какую только можно вообразить, увенчанная коком, торчащим над низким лбом и жадными глазками. Масара, чье хрупкое здоровье тоже требовало забот, был в плаще с высоким жестким воротником. Черный шелковый шарф, аккуратно расправленный поверх черного шейного платка, являл изящный контраст мертвенно-бледному лицу, изборожденному глубокими следами тайных пороков. Тим: парадный коричневый костюм с ярким галстуком и суконные перчатки, мышиного цвета волосы разглажены на прямой пробор, в глазах – ничего, кроме глумливой испорченности. И я сам: в изысканно скроенном наряде, состоящем из темно-зеленого фрака, светло-шафранового жилета и бежево-желтых панталон, белокурые кудри франтовато зачесаны набок, щегольские лимонные перчатки лежат на молитвеннике, а сверху покоится моя воистину патрицианская рука с кольцом на мизинце; привычную ехидную усмешку на время сменила ханжеская суровость, а из груди каждые три минуты вырывается нечеловеческий вздох. Наконец за кафедрой возникла коренастая фигура мистера Бромли. Он с должной мощью и пафосом произнес [конец строки утрачен], после чего все присутствующие запели гимн, достойный услаждать лишь слух серафимов. Последние ноты еще гремели, когда я приметил даму: она поднялась на галерею и застыла, словно не зная, куда идти. Лорд Масара, сидевший с края нашей скамьи, открыл дверь и поманил даму рукой. Та подошла без колебаний, сделала реверанс и уселась рядом с Лофти. Закатный свет почти не пробивался через промасленную бумагу в окнах часовни, так что мне удалось различить лишь очертания ее форм: изящных и довольно внушительных. Пение умолкло, и в сгущающихся сумерках Бромли опустился на колени для молитвы. Когда Масара и его соседка склонили голову, я заметил, как он стрельнул злодейским взглядом под ее шляпку и тут же закусил губу. Меня разбирало желание спросить, что он там увидел, но тут Бромли загрохотал:
– Господи! Никогда еще более гнусная шайка скверных, развращенных, пакостных, поганых, паршивых и паскудных скотов не склоняла колени перед Твоим престолом!
Громкое, самое искреннее и прочувствованное «Аминь!» прокатилось по часовне, пока Бромли переводил дух после вступительного пункта своего вечернего молитвословия. Он продолжал:
– Мы – грязный сброд, черепица, которой скоблил себя прокаженный[81], сосуды зловонной жертвенной крови, мусор со дворов Твоего храма, солома из навозной кучи, подстилка из собачьей конуры, воры, убийцы, клеветники и клятвопреступники.
– Аминь! Аминь! – воскликнул каждый из глубины своего сердца.
– Мошенники, лихоимцы, – добавил я, глядя на своих соседей справа – Тима и Сурену.
– Скарб и дрова для дьявола, – подхватил голос из зала. Я вздрогнул и глянул с галереи, но все внизу скрывал непроницаемый мрак. Мистер Бромли продолжил:
– Яви мы взгляду все, что сделали, что передумали за полчаса под этим кровом, солнце бы почернело от омерзения. Излей милость Твою на нас, словно водопад, очисти нас, ототри песком и мылом, швырни нас в печь Навуходоносорову связанными в сюртуках и панталонах, в башмаках и шляпах, вместе с нашими кроватями и постельным бельем, одеялами, чехлами и наволочками, котлами и грелками, кастрюлями и сковородками, с нашими супницами и половниками – да ничто не уцелеет, ибо язва наших беззаконий на всем этом. О! пусть мы сгорим дотла, пусть от нас останется лишь кучка пепла на алтаре. Не дай нам выйти, как Седраху, Мисаху и Авденаго, чтобы и волосы на голове нашей не опалились и даже запаха огня не было от нас[82]. Нет, Господи! Орудуй кочергой хорошенько! Пусть будет много угля!
Громкое и дружное «аминь» вновь подтвердило, что паства всецело присоединяется к молитве своего пастыря. Голос, звучавший раньше, вновь выступил с дополнением:
– И особенно, Господи, яви милость свою и могущество на возлюбленном брате нашем Бромли, да превратится он в кучку золы и окалины!
Голос и впрямь сильно отличался от грубого баса Бромли – спокойный, проникновенный, довольно громкий, с очень четким выговором и отвратительной гнусавостью. После часа невыносимых страданий молитва наконец закончилась; из ризницы вышел пономарь с двумя большими свечами (купленными, не сомневаюсь, в нашей лавке), которые и водрузил на высокие подсвечники по обе стороны кафедры. В их тусклом свете я наконец смог разглядеть даму на дальнем конце нашей скамьи. Она была в шелковом платье и куталась в большую красивую шаль. Очевидно, они с Масарой друг друга узнали, поскольку теперь негромко о чем-то беседовали; ее рука лежала в его руке. Таким образом, лицо дамы было обращено в мою сторону. Я видел влажные голубые глаза, бледную кожу, рыжеватые волосы и миловидные черты, исполненные глупого кокетства и притворного смирения. Во всем этом без труда угадывалась моя тетка, бывшая маркиза Уэлсли. Не желая подавать виду, что узнал ее, и вполне уверенный, что она меня не узнает, поскольку за время с нашей последней встречи мой облик совершенно переменился, я промолчал и вновь перенес внимание на кафедру. На сцене как раз появился новый актер: за маленькой кафедрой теперь помещались двое, и казалось, что сейчас она разломится пополам. Один – низкорослый и кряжистый мистер Бромли – сидел, второй стоял в полный рост: очень высокий и столь же худой человек с необычным, заострившимся лицом, точеными чертами, блуждающим взглядом и копной черных волос, в беспорядке падающих на лоб. Платье на нем было простое и приличное, однако облегающий покрой являл взорам ужасающую впалость живота и худобу ляжек. Джентльмен начал читать отрывок, не раскрывая Библию: «Не спасать пришел я, а губить»[83]. С первых же слов я узнал голос, звучавший раньше из зала. Последовала проповедь: дикая, сумбурная и жуткая. Она целиком состояла из проклятий и обличений, затем перешла в странную политическую тираду, и вновь оратор говорил тем же нелепым тоном, словно глумясь над собственными словами. По-видимому, он приберегал силы для заключительных фраз и завершил мощным призывом к религиозному возрождению. Проповедник сошел с кафедры под стоны, вопли и громкие восклицания. Мистер Бромли представил его как «нашего дорогого брата Эшфорта», но меньше чем через две минуты после начала проповеди едва ли не каждый в часовне понял, что слушает Александра Перси! Едва наша компания, добравшись до выхода, ощутила дыхание ночной прохлады и увидела отблеск звездного неба, как к нам через толпу протиснулся джентльмен в крылатке. Он взял за плечо Луизу Дэнс, шедшую под руку с Масарой Лофти.
– Миссис Эшфорт, – сказал он, – сейчас в ризнице пройдет молитвенное собрание. Вам следует дождаться его конца.
То был Нортенгерленд. Утонченное, надмирное существо в толпе сектантов с городской окраины! Масаре, Тиме, Сурене и мне было о чем поговорить в тот вечер за бараньей отбивной и стаканом разбавленного джина.
Ловя разговоры в кофейнях, обмениваясь сплетнями в клубах, читая домыслы газетчиков, иными словами – теша себя обсуждением скандальных поступков и возможной судьбы великих людей, мы не задумываемся, что их близкие, их жены и дочери, скрытые от наших взоров в полутьме дворцовых сералей, слышат те же рассказы, и то, что кажется нам облачками, для них – грозовые тучи, а то, что мы считаем снежинками, в их глазах – наконечники стрел. Мы издали смотрим на обиталища знати, будто на храмы; когда мы проходим мимо, задернутые окна кажутся безжизненными; трудно вообразить внутри существ из плоти и крови, подверженных тем же страстям, огорчениям, надеждам и страхам, что остальные смертные. Взгляни сегодняшним ясным апрельским вечером на Уэллсли-Хаус! Утром лил дождь, но сейчас небо прояснилось; солнце, клонясь к закату, заливает все таким ясным и теплым светом, что белое здание словно погружено в золото. Подойди ближе, поднимись по ступеням, встань у дверей. Изнутри не доносятся голоса, площадь тиха и пустынна, далекий городской гул и рокот морских волн лишь усиливают впечатление дремотной безмятежности. Думаешь ли ты сейчас о горестях и смятении, о сердцах, с замиранием ждущих свежих газет, утренней и вечерней почты? Не думаешь, mais allons, nous verrons davantage[84].
– Гринвуд, сегодня герцогиня будет пить чай в западной гостиной.
– Да, мэм. Уильям уже отнес туда сервиз. А вот карточка для миледи.
– Карточка? Да, верно. Подайте мне ящик для письма, Гринвуд.
Мистер Пискод повиновался. Дама, говорившая с ним, села за стол, взяла лист веленевой бумаги и начала писать. Кроме нее и дворецкого, в большом зале никого не было, я имею в виду – никого живого, ибо в нишах застыли безмолвные мраморные фигуры: бледные и холодные в тени, они словно оживали в закатном сиянии из окна. Один солнечный луч падал на даму, о которой говорилось раньше, озаряя ее теплым сиянием. Это была высокая, прекрасно сложенная женщина двадцати пяти лет с очень темными, вьющимися вдоль шеи волосами, бледной кожей, итальянскими чертами узкого лица, выразительными карими глазами и осанкой, исполненной аристократического достоинства. Черное шелковое платье со свободными батистовыми рукавами украшала спереди меховая оторочка; боа из такого же меха свободно укутывало величавую шею, на которой было застегнуто серебряное колье с жемчугами. Дописав, дама велела подать свечу, запечатала записку и протянула ее Гринвуду со словами: «Пусть отошлют немедленно». Затем она встала и плавно скользнула в западную гостиную. Это очаровательная комната: ее окна выходят на цветущую лужайку, которую и солнечный, и лунный свет расчерчивает тенями молодых осинок. Королева Ангрии сидела у большого пылающего камина – подальше от окон, солнечного света и трепета осиновых листьев. На диване подле нее валялось множество прелестных томиков, переплетенных в белый, малиновый, зеленый и пурпурный сафьян. Некоторые были раскрыты, являя взгляду изысканные гравюры, папиросную бумагу и красивый шрифт на страницах цвета слоновой кости. Один выпал из ее руки и лежал на скамеечке для ног. Королева полусидела, откинувшись на подушки, глаза были закрыты, мысли блуждали в блаженных или скорбных видениях. Даже звук открываемой двери и шаги мисс Клифтон не вывели ее из полудремы.
– Так не годится, – вполголоса проговорила упомянутая дама, с тревогой глядя на августейшую госпожу, чье выражение – вернее, отсутствие выражения – явственно указывало на обморочное забытье. Мисс Клифтон ласково потрясла хозяйку за плечо. Та открыла глаза и слабо улыбнулась.
– Я не спала.
– Вы были без чувств, миледи, – ответила мисс Клифтон.
– Почти да. Но скажите, Амелия, который час? Почту уже принесли? Есть ли письмо?
– Семи еще нет, миледи, но ваша светлость сейчас будет пить чай.
И мисс Клифтон принялась расставлять серебряный сервиз. Герцогиня уронила голову на руки.
– Я что-то сегодня совсем вялая, – проговорила она. – Это солнце так сильно печет?
Увы, не слабое апрельское солнце, сверкающее на каплях утреннего дождя, вызвало недомогание ее светлости; так подумала мисс Клифтон, но придержала язык.
– Скорее бы почта, – пробормотала герцогиня. – Как давно было последнее письмо, Амелия?
– Три недели назад, миледи.
– Если и сегодня ничего не будет, что мне делать, Амелия? Я не засну до завтра. О, как меня страшат эти долгие бессонные ночи! Ворочаться столько часов на просторной одинокой постели, глядя на догорающие светильники. Я бы наверняка сумела уснуть, будь у меня одно ласковое письмо, чтобы прижимать его к груди всю ночь как талисман. Я бы все на свете отдала, только бы получить сегодня с востока квадратик бумаги, исписанный его быстрым почерком. Но нет! Если слухи о том, что отец встречался с Ардрахом, уже достигли Ангрии, мне остается лишь ехать в Олнвик и забыть всякую надежду. О, если бы он черкнул мне хоть две строчки за своей подписью!
– Миледи, – сказала мисс Клифтон, ставя перед госпожой серебряную чашечку и блюдце с печеньем, – вы получите вести с востока сегодня вечером, причем совсем скоро. Мистер Уорнер в Витрополе и через несколько минут будет у вас.
Приятно было видеть, как внезапный луч радости блеснул на скорбном лице королевы Марии.
– Благодарение небесам! – воскликнула она. – Даже если он привез дурные известия, это лучше мучительной неопределенности, а если добрые – мне ненадолго станет легче.
Пока она говорила, в соседней комнате раздались шаги. В дверь постучали, и вошел мистер Уорнер, закутанный с ног до головы, что диктовала необходимость: будучи узнан на улице, он бы в тот же миг утратил свободу. С рыцарственной преданностью министр встал на одно колено и поцеловал руку, протянутую ему герцогиней. Тревога блеснула в его глазах, когда он поднялся, оглядел королеву и увидел тень скорби на ее дивных чертах, увидел, как истончились и побледнели [конец строки утрачен].
– Ваша светлость чахнет на глазах, – резко проговорил он после того, как с приветствиями было покончено. – Вы изводите себя фантастическими домыслами и воображаете, будто все много хуже, чем на самом деле.
– Хотела бы я, чтобы вы оказались правы, – ответила герцогиня. – Хотела бы я верить, что мои опасения надуманны и я напрасно терзаюсь нервическими страхами. Докажите мне это, мистер Уорнер, и я ваша вечная должница.
Мистер Уорнер не дал прямого ответа. Он два или три раза прошел по комнате, потом сел и заговорил о деле, которое его сюда привело. Оно состояло в том, чтобы перебрать некоторые государственные документы, вверенные заботам королевы в пору ее регентства на время последней Этрейской кампании. Получив документы и необходимые пояснения, Уорнер углубился в бумаги. Герцогиня стояла у окна, глядя на игру золота, зелени и серебра в озаренных солнцем осиновых листьях, но думая совсем о другом. Она гадала, как заговорить о том, что тяжким грузом лежало у нее на сердце. Уорнер не передал ей письма или хотя бы устного сообщения, даже не упомянул имени, которое постоянно звенело в ее ушах. Покуда она ждала в томительном беспокойстве, мистер Уорнер наконец нарушил тишину.
– Миледи, – проговорил он очень тихо и мягко, – дозволено ли мне спросить, знаете ли вы что-нибудь о действиях вашего отца, графа? Виделись ли вы с его приезда в Витрополь?
– Нет, сэр, и не получала никакой корреспонденции; все, что я знаю о нем, почерпнуто из слухов и газет, а пресса всегда чернит моего отца. А что слышно касательно него в Ангрии?
– Что он вступил в сношения с Ардрахом и Монморанси, – коротко отвечал государственный секретарь.
– И как восприняли это известие?
– Армия и народ возмущены. Ангрийцы негодуют, что номинальный премьер-министр страны заключил союз с ее злейшими врагами.
Мария Генриетта отвернулась от окна.
– Мистер Уорнер, – вымолвила она, понизив голос почти до шепота, – вы знаете, что этот вопрос занимает меня лично. Что герцог Заморна говорит о дурных известиях?
Уорнер свел брови.
– Я предпочел бы обойти эту тему молчанием, но раз ваше величество приказывает, вынужден ответить. Герцог не говорит ничего!
– Но что он думает? – не отставала Мэри. – Как он выглядит! Вы умеете читать по его лицу, по крайней мере я бы сумела!
– Его лицо бледнее, чем когда ваша светлость видели его последний раз, и на нем читается умственное и душевное смятение.
– И… и… – продолжала герцогиня, уже не пытаясь скрыть нетерпение, – он не передал с вами письма, мистер Уорнер? Не просил на словах сообщить что-нибудь о себе и осведомиться, как я?
– Миледи, у меня нет для вас даже слога, не то что клочка бумаги.
– А дети? – проговорила она с усиливающимся волнением. – Наверняка он поручил вам спросить о Фредерике и Юлии, они ж его плоть и кровь! И мой маленький Артур – когда герцог уезжал, ему было всего два месяца! Разве герцог не хочет знать, по-прежнему ли мальчик обещает вырасти точной его копией?
– Миледи, о детях он упомянул. Он сказал: «Если увидите мальчиков, сообщите мне, как они», – и явно хотел что-то добавить, но промолчал. Когда же я спросил, будут ли еще распоряжения, он торопливо ответил: «Нет». Однако не сомневайтесь – он думал о вас.
– И он не упомянул меня! – воскликнула герцогиня. – Я для него ничто! Я совершенно не ждала от отца подобного шага! О, я греховно гордилась таким отцом, горжусь и сейчас, но моя гордость ест мое счастье, как ржавчина! Мистер Уорнер, вы не можете вообразить, что я испытываю. Меня всю трясет, я не в силах этого выносить. Только подумать, что герцог Заморна внушает себе черные мысли, каменеет в решимости заставить меня страдать за безумства своего премьера! А я не в силах его смягчить, потому что нас разделяют сто двадцать миль! Будь я рядом, уверена, он бы видел во мне женщину, а не бестелесное звено между собой и моим грозным отцом. Уорнер, я не могу сносить это ужасное напряжение в каждом нерве. Я привыкла получать что хочу и не приучена ждать. Когда вы возвращаетесь в Ангрию?
– Завтра, миледи. Намереваюсь выехать до света.
– И вы, конечно, путешествуете инкогнито?
– Да.
– Приготовьте мне место в вашей карете – я еду с вами. Не возражайте, мистер Уорнер, умоляю вас. Если бы я не отыскала этот выход, то умерла бы к завтрашнему утру.
Мистер Уорнер слушал молча. Он видел, что спорить бесполезно, однако вся затея крайне ему не нравилась. Он понимал, что план – скоропалительный и опасный. Кроме того, мистер Уорнер уже многократно просчитал последствия герцогского решения, его плюсы и минусы, выгоды и вероятные издержки, и со своей холодной рассудочностью пришел к выводу, что страдания дочери – не слишком высокая плата за возможность сломить отца. Он поклонился герцогине, сказал, что исполнит ее волю, и вышел.
Утро занималось, но дворец был тих, как в самый глухой полуночный час. Одну из комнат в западном крыле окутывало особенное безмолвие; темные занавеси и ковры усиливали дремотный полумрак. Робкий рассвет заглядывал в окна, но еще не приглушил сияние алебастрового светильника под потолком, озарявшего две белые кроватки, составленные бок о бок, маленькие, самой изысканно-классической формы. Белоснежные пологи были собраны в фестоны белыми шелковыми шнурами; за ними на пуху и чистейшем батисте спали три малыша. Их головки не оскверняли чепцы, темные кудри одного розового ангелочка и золотистые – двух мальчиков постарше поблескивали в свете лампы на ясных лобиках. У всех троих были безупречной формы веки, очерченные длинной бахромой ресниц. Все трое блаженно спали – символы безмятежности. Рассвело, лампа померкла. Перемена освещения разбудила младшего. Он проснулся, обнаружил себя в одиночестве, и, по обыкновению младенцев – ибо это был живой ребенок, а не восковая кукла, – запищал, выражая свое неудовольствие. Тут же двое других раскрыли глаза, черные, как ночь. Один встал и, перегнувшись через край собственной колыбельки, устремил не по годам сообразительный взгляд в колыбельку брата, затем резво перебрался к тому в гнездышко и, заткнув ручонкой рот малыша, попытался силой добиться соблюдения тишины, впрочем, сопровождая свои действия поцелуями и такими словами, как: [неразборчиво] Артур! Маленький [конец строки утрачен].
К счастью, в этот миг дверь королевской детской тихо приотворилась, и вошла дама. Она была в пелерине серого шелка с серебряными пряжками на груди и сдвинутой назад соломенной шляпке, из-под которой выбивались золотистые кудри, обрамляющие воистину аристократическое чело. Поверх шляпки дама набросила газовую вуаль, а в руке держала горностаевую муфту. Идеальная леди, воплощенная элегантность: не королева или герцогиня, не оранжерейный цветок, не дикая роза, но изящный садовый нарцисс. Она скользнула к кроваткам и нагнулась взглянуть на своих детей – ибо то были ее дети. Самым нежным тоном она укорила крошечного деспота и взяла на руки маленького крикуна, теплого и уютного в своей муслиновой ночной рубашонке. Малыш улыбнулся и умолк в тот же миг, как его щека коснулась материнской груди. Затем она с ласковым упреком взглянула на старших. Луч гордости вспыхнул в ее глазах, когда они, с такой здоровой резвостью, вскочили и кудрявыми головками приникли к ней, чтобы разделить с Артуром его подушку. На эту картину стоило посмотреть, и Мэри чувствовала, что даже ее гордый супруг порадовался бы такому зрелищу. Входя в комнату, она была бела как мрамор, сейчас раскраснелась и ожила, лаская королевских детей и думая о том, что они – дети короля. «До свиданья, Ромелла, до свиданья, Хоксклиф», – проговорила Мэри, с гордостью называя своих первенцев их титулами и разом сжимая в объятиях обоих наследников воинственного престола. «И до свиданья, Артур Уэлсли, – продолжала она, осыпая самыми нежными поцелуями дитя, в котором было меньше всего ее собственной бледной утонченности и больше всего – отцовского румяного пригожства. – Сегодня папа о вас услышит, если маму примут хорошо и она посмеет замолвить словечко за других. Думаю, я имею право немножко его разжалобить, раз я мама трех таких благородных сыновей».
Она уложила их обратно в гнездышки, заботливо укрыла одеяльцами и, поручив всех троих заботам нянек, которые как раз вошли в комнату, удалилась.
Через час переодетая королева и объявленный вне закона государственный секретарь Ангрии покинули Витрополь и, достигнув своей мятежной, но прекрасной страны, устремились на восток так быстро, как только могла нести шестерка великолепных гнедых. Королева, пребывавшая в подавленном состоянии духа, немного ободрилась, почувствовав волнение быстрой езды, увидев перед собой зеленые холмы Арундела и прекрасное, прекрасное солнце, которое, едва показавшись из-за горизонта, теперь как будто двигалось им навстречу.
«Пусть супруг будет ко мне так же благосклонен, как благосклонно сияет сейчас на меня его символ, – думала она. – Кто я? Не пылинка на весах мироздания, а единственная дочь Александра Перси, чья рука сейчас колеблет основания Витрополя, открывая шлюзы, которые, возможно, никто не сможет закрыть. Я жена того смельчака, что сейчас во главе своей молодой страны противостоит союзу старых народов. У меня большие ставки в этой политической игре. Если Нортенгерленд и Заморна сделали меня звеном между собой, разве не могу я, обладающая независимым бытием, выдвинуть собственные требования, проложить собственный путь в этой юдоли слез, которой мы все бредем? Не должна ли я сама ходатайствовать за себя перед Заморной? Кто еще отважится посредничать между живым и мертвым? Никто. Nil desperandum[85].
Ночь сомкнулась над священным городом Ангрии, сейчас, увы, превращенным в пункт сбора войск! Некогда этот старинный город мирно дремал средь пустошей под тенью своего собора; теперь он стал одной огромной казармой. Множество полковых оркестров играет вечернюю зорю. Солдаты и увенчанные султанами офицеры проходят по улицам, где прежде степенно прогуливались штатские. Звук соборного колокола тонет в грохоте закатной пушки. А синяя Гвадима! Зеленым склонам, сбегающим к ее воде, положено в этот час нежиться в последних отсветах угасающего дня. Гляньте! сотни кавалеристов купают и поят коней в ее чистых струях; одни гарцуют на берегу, другие пускают лошадей вплавь, крики, смех и обрывки песен весело передаются от одной компании к другой. Второе апреля – я запомню этот день, ибо именно тогда, стоя на Ричмондском мосту, видел вышеописанную картину. Небо сгущало синеву. В той его части, где над Уорнерскими холмами висела только что вставшая луна, синь смягчало мягкое золотистое сияние, зенит был темен и во мраке зажигались первые звездочки.
– Хоть кто-нибудь из десятков людей вокруг думает сейчас про это небо? – Я и сам не заметил, что задал свой вопрос вслух.
– Нет, а какого дьявола им про него думать, мистер Тауншенд? – произнес голос совсем близко. Я глянул в ту сторону.