Заклятие (сборник) Бронте Шарлотта
Молодой офицер в алом с белым мундире небрежно облокотился на парапет. Когда его дерзкие голубые глаза встретились с моими, он расхохотался и сказал:
– Думаю, вы знаете Уильяма Перси, так что мне нет надобности представляться. Как я понял, мистер Тауншенд, вы нашли в этом небе некое особое очарование. Я видел куда более красивые небеса, когда бродяжничал на Западе. В ту пору я вдоволь насмотрелся на звезды, ведь другой крыши у меня, черт побери, не было, и как певала в свое время Сесилия:
- В летнюю полночь аллеи пусты,
- Стынут в росе цветы и трава,
- Ни ветерок не тревожит меня;
- Шорохи слышны едва,
- Меркнет высоких небес синева.
- Гляну ли ввысь – мириады звезд
- Бросят ответный взгляд,
- Так пристально смотрят они на меня,
- Стройные хоры за рядом ряд
- Ночь напролет горят.
- Но если орешник овеет меня
- Иль шиповник, задет ветерком,
- Стряхнет с зеленых листьев росу,
- В ночи я пугаюсь того, о чем
- И думать забуду днем.
Хм! Неправда! Думаю, в те дни я был слишком глуп, чтобы чего-нибудь бояться.
– Так вы по складу души поэт, мистер Перси? – спросил я.
– Черт бы вас побрал! – был вежливый ответ. – Вся моя поэтичность в том, что я предпочитаю запах травы запаху хлопковой фабрики, чем диаметрально отличаюсь от жадной уховертки в Эдвардстоне. Эй, мистер Тауншенд, чей это кеб? Клянусь, улитка в той раковине считает себя важной особой, коли так гонит.
Пока он говорил, мимо нас промчался закрытый экипаж. Он остановился у шлагбаума, где взимали деньги за проезд. Потребовалась сдача. Пока служащий ходил в будку за мелочью, из города по Говард-роуд пронеслись восемь великолепных коней. На каждом сидел грум в алой ливрее. Лоснящиеся конские бока покрывали богато расшитые попоны – защита от вечерней прохлады. Берег и река огласились ржаньем и стуком копыт, когда грумы натянули поводья перед самой водой. Более великолепных скакунов не видели шатры Аравии. Они казались призрачными, когда, склонив окутанные гривами шеи, пили из залитых лунным светом волн, а рядом маячили темные фигуры конюхов.
– Это лошади герцога, – проговорил женский голос в экипаже. Дама на миг наклонилась к окну, и ветер всколыхнул ее вуаль. Тут ландо тронулось, и газовый фонарь у шлагбаума ярко осветил лицо дамы. От божественной красоты у меня перехватило дыхание. Я чувствовал себя итальянцем, увидевшим на чужбине голову ватиканской Афродиты.
– Какое обворожительное создание! – заметил я, поворачиваясь к Уильяму Перси.
– Карета государственного секретаря Уорнера, – ответил он, – хотя на дверце нет его герба. Она едет из Витрополя, а лицо в окне, клянусь жизнью, немного напоминает мое собственное. Подозреваю, что моего августейшего зятя ждет неожиданность. Впрочем, Тауншенд, думаю, нам стоит держать язык за зубами. Я ждал такого исхода, когда услышал, что Уорнер едет в Витрополь. Однако у нас с моей блистательной сестрицей нечто вроде договоренности: мы стараемся иметь как можно меньше общего, так что я не обязан тревожиться о ее благополучии. Счастливо оставаться, мистер Тауншенд, сюда идут мои сослуживцы, а я предпочел бы обойтись без их компании.
Мы расстались на мосту, и каждый отправился своим путем. Прохладный вечерний воздух, чистая тьма небес, отражение луны и звезд в Гвадиме и звуки летящих с улиц военных мелодий наполнили меня сладостными, хоть и смутными воспоминаниями о Западе. В памяти возникли обрывки старых забытых песен – песен, читанных мною в матушкиных сборниках романсов, которые, я знаю, маркиз Доуро пел баронессе Гордон в далеком и мрачном Глен-Авоне:
- Старая церковь пути стережет,
- Виден обломок креста.
- Хор не поет, не читает чтец,
- Исповедальня пуста.
- Статуя Девы в темном углу,
- Ни одна не горит свеча.
- Ночью божественный лик сквозь мглу
- Сияет в лунных лучах.
- Решилась Мария в эту ночь
- Смиренно припасть в мольбе
- К тому, кто отчаянным может помочь,
- Отец небесный, к Тебе!
- О горестной безнадежной любви
- Рыдала до хрипоты.
- Царица небесная, благослови,
- Ужель не сжалишься Ты,
- Когда среди колдовской тиши
- Пред ликом Твоим Святым
- С мукой из сердца рвутся слова
- О том, кто так сильно любим?
- Умри, Мария, в месте святом:
- Милый вернется, любя;
- Скорбя об утраченной, вотще
- Вернуть захочет тебя!
- Живущую в мире тоски и слез,
- Пречистая, не покинь!
- Чу! Ветер под сводом прошелестел:
- Дева, ступай! Аминь.
- В тихое озеро церковь глядит,
- Чиста и недвижна вода;
- Мария думает, как хорошо
- Под ней уснуть навсегда.
- Тихая церковь и крест святой
- Видят с брега одни
- Новую жертву на алтаре,
- Чистую, как они!
- Случилось так, что во тьме ночной
- Черный Генри скакал домой.
- Внезапно вспомнил о прежней любви,
- О невесте вспомнил с тоской.
- Черный Генри видит знакомый дом,
- Там сумрак и тишина;
- В полуночный час, во мраке ночном
- Куда же ушла она?
- Черный Генри к святому месту спешит,
- Чтобы развеять страх.
- Но тишина нерушимо царит
- В увитых плющом стенах.
- Круги разошлись по глади вод,
- Хоть ветер давно утих.
- Лишь изредка пузырек всплывет
- Меж лилий водяных.
- Там, в зачарованной глубине,
- Мария дремлет на дне!
Ангрия-Хаус – большое каменное здание без всяких архитектурных изысков, но с красивым парадным входом и широкой лестницей перед дверью. Как известно моим читателям, это резиденция Уорнера Говарда Уорнера, эсквайра, и в описываемую пору здесь располагалась королевская ставка. Множество штабных офицеров и фельдмаршалов Ангрии собралось в просторном обеденном зале упомянутого особняка. Гости по большей части теснились у двух громадных каминов в противоположных концах зала. По обе стороны одного стояли два кресла. В них величественно раскинулись генерал лорд Хартфорд и фельдмаршал граф Арундел: длинные ноги скрещены, головы – черная у одного, белокурая у другого – подперты руками в белых перчатках. Генерал Торнтон и виконт Каслрей стояли на коврике между ними. Все четверо оживленно беседовали.
– Мне нравится, как сгущаются события, – говорил лорд Хартфорд. – За бурной вспышкой может последовать внезапное примирение, но это медленное нарастание взаимных обид, ручаюсь, закончится обвалом.
– Верно, – сказал Торнтон. – Вместо того чтобы вспылить, а потом раскаяться, герцог день ото дня чернеет лицом. Сегодня за обедом все время молчал, только отдал Энаре какое-то распоряжение насчет пикетов.
– И вина не пил, – добавил Каслрей. – Я был задет, когда он встал из-за стола, даже не пригубив свой обычный бокал шампанского.
– Однако, – заметил Арундел, – он иногда смотрит на нас с очень странным выражением. Вчера он объезжал строй в сопровождении всего штаба, и в его лице явственно читалось что-то вроде: «Это настоящие молодцы, готовые сражаться за свою честь и за свою страну. Неужто они не дороже мне, чем десять предателей? Трон, который не опирается на плечи таких людей, шаток».
– Вскоре все поймут, что нас опасно задевать, – сказал Хартфорд. – Как-то дурной человек, вернувшийся из изгнания, произнес речь, в которой яростно нападал на людей знатного рода, гордящихся предками, твердых в своих феодальных взглядах. Людей, которые не привыкли оставлять оскорбление не смытым. И эта гнусная речь прозвучала при обстоятельствах, начисто исключающих месть. Кровь, вскипевшая так, как вскипела она в тот памятный вечер, не остынет, сердца, уязвленные жаждой мщения, не успокоятся, доколе звук последней трубы не призовет всякую плоть к окончательному сведению счетов.
– Видит Бог, книга моих обид тяжела! – воскликнул Арундел. – А впереди еще тысячелетнее царство!
– Увы! – подхватил Торнтон. – И страшная битва Армагеддон отделяет нас от Судного дня! Таким веселым холостякам, как вы и Хартфорд, меня не понять, но в далеких южных краях ждет моя разлюбезная, чьи черные глазки нередко наполнялись слезами от всех тех мерзостей, что адский демон изрыгал в адрес ее милого дружка. Я хотел бы стребовать плату за эти слезы раньше, чем смогу предстать с жалобой пред престолом Ветхого деньми!
– Харриет никогда обо мне не плачет, – сказал Каслрей, – но этот гордец и впрямь не знает ни чести, ни совести. И сердце мое, и взор возрадуются, если его повесят выше Амана![86]
– И мои! – подхватил Торнтон. – За право выбить из-под негодяя лестницу я, так и быть, уступлю Эдварду Перси право накинуть ему на шею веревку!
– Что за нехристианские речи я слышу? – произнес благозвучный голос за спинами говорящих. – Джентльмены, вы когда-нибудь читали Библию или повторяли молитву Господню? Ваши кровожадные разговоры больше вредят вам, нежели дурному и жалкому человеку, против которого направлены. Небесный судия карает Нортенгерленда в его собственном разуме. Мысли предателя непрестанно бичуют его за содеянное. Чем предвкушать месть с животной радостью псов, бегущих по оленьему следу, вы бы лучше извлекли урок из горькой участи преступника.
Это говорил Уорнер. Он вошел в дорожном плаще, бледный и явно усталый, но в его глазах сверкал несокрушимый дух. Офицеры пылко поздравили министра с благополучным возвращением из опасной поездки в Витрополь. Каслрей, коснувшись его руки, спросил:
– Так вы, Уорнер, отпустили бы графа, попадись он вам в руки?
– Нет, я бы убрал его из этого мира как можно скорее, но достойным образом и дав ему возможность примириться с Богом.
– Вы уже виделись с герцогом после своего возвращения? – спросил Хартфорд.
– Нет, и хотел бы увидеться с ним сейчас. Я думал, он здесь.
– О нет, нет! Он за весь день не выходил из комнаты!
– Хм! – ответил Уорнер. – В унынии? Отлично. Так я и надеялся.
И с этими словами он отправился искать своего повелителя.
Уорнер мгновение помедлил перед входом в комнату, где, как он знал, находился Заморна. Все было тихо. Он постучал. Внутри раздались очень, очень легкие шаги. Дверь отворил эльф примерно трех футов ростом с изящной головкой в каштановых кудрях. Слабым детским голоском, но удивительно мелодично маленький привратник обратился к Уорнеру:
– Заходите, заходите. Я так рад, что Ардрах не захватил вас в плен. Только ступайте тише, папа спит.
Заморна разместился в библиотеке. По стенам стояли шкафы с книгами, мебель отличалась изысканной простотой. Герцог лежал на диване подле камина, вытянувшись во весь свой длинный, длинный рост; глаза были закрыты, руки скрещены на груди. Министр некоторое время разглядывал спящего монарха: его соразмерную внушительную фигуру, литые руки и ноги, скульптурную голову, изваянную по всем канонам красоты, густые темные волосы, оттеняющие кожу, которая (по крайней мере сейчас) дышала румянцем. И все же, несмотря на все внешние признаки отменного здоровья, Уорнер в эту минуту с неожиданной определенностью почувствовал то, о чем подозревал уже долгое время: это мощное дерево точит гниль, которая в ближайшие годы доберется до сердца. Обратив беспокойный взгляд к Эрнесту, министр сказал коротко:
– Разбудите вашего отца, милорд Гордон.
Мальчик залез на диван и, взобравшись отцу на грудь, зашептал тому в ухо. Герцог открыл глаза. Поцеловав Эрнеста, он снял его на пол, морщась, словно вес мальчика на груди причинил ему боль, потом встретился взглядом с Уорнером – и просветлел лицом.
– Я знал, что вы придете, Говард, – сказал Заморна. – Слышал ваш голос четверть часа назад. Так вы привезли документы?
– Да, и передал их секретарю вашей светлости.
– Они, полагаю, были в Уэллсли-Хаусе?
– Да, у герцогини. Она сказала, что вы просили бережно их хранить. Ее светлость, – продолжал Уорнер после недолгой паузы, – с большой тревогой о вас осведомлялась.
Фельдмаршальская суровость вновь проступила в смягчившихся было глазах герцога, возлежавшего на диване подобно исполину.
– Мне незачем спрашивать вас, как выглядит Мэри Перси, – глухо проговорил он. – Я знаю это лучше, чем вы можете рассказать. Она выглядит так, будто обречена всеми силами желать того, чего получить не может, – то есть бледна и худа, как бесподобный идеал усопшей красавицы. И что, Говард, она не спрашивала вас про письмо?
– Спрашивала, почти молила.
– А письма у вас не было, – продолжал его государь, затем с горьким смешком отвернулся и умолк.
Уорнер нервно заходил по комнате.
– Милорд, правильно ли вы поступаете? – вопросил он, резко останавливаясь. – Это вопрос между Богом и вашей совестью. Я знаю, что для спасения страны должно жертвовать благополучием и даже жизнью отдельного человека. В правительстве я готов отстаивать сомнительные средства к достижению благой цели. Я согласен проливать кровь и рушить семейное счастье, чтобы поразить предателя в сердце. И все же я человек, сир, и после всего, что видел в последние день-два, спрашиваю ваше величество со всей настойчивостью: неужто единственный способ добраться до сердца Нортенгерленда – пронзить грудь моей королевы?
– Уорнер, – отвечал Заморна, все так же не поднимая головы от дивана, – лишь две живые души в мире знают природу чувств, связавших меня и Александра Перси. С самого начала, наблюдая его маневры, я в глубине сердца поклялся: если он переступит через нашу дружбу, втопчет в грязь мои слова и мои жертвы, пустит прахом дело, ради которого я терпел зависть, соперничество и жгучую рознь меж теми, кто мне дорог; если он обратит в лед то, что огнем пылает в моей груди – я отомщу! Со всех сторон, кроме одной, его крепость надежно защищена. Он может бросать мне вызов, но я знаю брешь, уязвимую для моего копья. Я обмакну наконечник в яд, я всажу трепетное древко в его сердце – и помоги мне преисподняя!
– Она вам поможет, – холодно ответил Уорнер, – ибо, милорд, боюсь, Господь навеки от вас отвратится. Помните: люди могут так искусить Духа Святого, что Он нас оставит. Я вас не разубеждаю; я знаю, что ваша решимость неколебима, но мне горько думать, что неисправимый грешник – мой государь, что я служу [конец строки утрачен].
Печальная улыбка, скорбное напоминание о Заморне, каким тот бывал в минуты дружеской беседы, смягчила лицо монарха. Он протянул министру ладони, говоря:
– Троньте меня, Говард; я все еще мягкая плоть и кровь.
Мистер Уорнер стиснул их так, что кольца впились в тонкие пальцы, и, продолжая обеими руками сжимать руки монарха, проговорил с чувством:
– О, сир, что мне в вас? Я вам не родня, вы мне тоже. Вы стоите надо мной, а в человеческой природе ненавидеть высших. Я не питаю к вам ненависти. Участие – да. Глубокое участие. Я зависимый человек, имея у себя в подчинении воинов, говорю одному: пойди, и идет; и другому: приди, и приходит[87]. Я имел слабость привязаться к чужаку, который пришел из далекого края в мои наследственные холмы и простер над ними власть, большую, чем моя. И меня без устали гложет мысль, что человек, который в этой жизни одарен талантами щедрее всех прочих, не имеет части среди избранников Божьих. Задолго до основания мира вы были причтены к осужденным вечному проклятию. Все ваши мысли и слова, весь склад вашего характера это доказывает. Когда вы умрете – а вы не созданы для долгой жизни, сир, – я прощусь с вами навеки. После того как ваше сердце перестанет биться, мы, возможно, никогда не свидимся!
И, торопливо сменив тон и манеру, Уорнер продолжил:
– В соседней комнате ждет дама. Насколько я понял, это жена офицера ангрийской армии. Она очень настойчиво просила аудиенции. Впустить ее?
– Как хотите, – ответил герцог, едва ли сознавая, что говорит.
Минут через десять после ухода министра упомянутая им дама вошла в комнату через внутреннюю дверь. Заморна уже поднялся с дивана и теперь стоял перед камином во весь свой немалый рост. Он равнодушно глянул на посетительницу, но его зоркие глаза быстро зажглись интересом при виде грациозной, по-юному стройной фигурки; платье, скромная пелерина, прелестная соломенная шляпка и дорогая горностаевая муфта довершали благородный и женственный образ. Дама сделала глубокий реверанс, одновременно поправляя вуаль, чтобы скрыть лицо. Рука ее дрожала. Выпрямившись, она оперлась на книжный шкаф у двери, и герцог заметил, что она трепещет с головы до пят. Самым ласковым голосом он пригласил даму подойти ближе и придвинул к камину стул. Та попыталась сделать шаг, но стало ясно, что если она перестанет опираться на шкаф, то упадет. Его светлость улыбнулся, немного дивясь столь странному волнению.
– Надеюсь, мадам, вас так напугало не мое присутствие, – сказал он и, подав даме руку, заботливо подвел ее к стулу.
Когда она немного успокоилась, он вновь обратился к ней, все так же ласково и ободряюще:
– Если не ошибаюсь, мистер Уорнер сказал, что ваш муж – офицер моей армии. Как его фамилия?
– Арчер, – обронила дама первое свое мелодичное слово.
– И вы хотите что-то попросить для вашего мужа? Говорите без страха, мадам, если ваше желание разумно, я его исполню.
Дама что-то ответила, но так тихо, что герцог ничего не разобрал.
– Пожалуйста, поднимите вуаль, мадам, – сказал он. – Из-за нее я вас не слышу.
Дама мгновение не шевелилась, затем решительным движением развязала узел, державший шляпку, и, сняв ее вместе с вуалью, бросила на пол. На миг его величеству предстало пылающее личико, которое тут же скрылось за водопадом кудрей и двумя белыми ручками со сверкающими на тонких пальцах перстнями. Повелитель Востока оторопел; он неплохо разбирался в красивых женщинах, однако не мог понять, почему очаровательная просительница дрожит всем телом. Он вновь спросил, в чем состоит ее просьба.
– Сир, – сказала наконец дама, – я прошу у вашего величества дозволения увидеть моего дорогого, дорогого мужа прежде, нежели он навсегда меня покинет.
Она вскинула голову, отвела с лица золотистые кудри, устремила кроткие карие глаза, наполненные слезами, на короля, который под их взглядом залился пунцовым румянцем. Сердце монарха стучало все сильней и сильней, пока его биение на стало видно по тому, как вздымается могучая грудь. Он словно окаменел, стоя перед дамой и слегка склонившись над ней: невыразимая искра возникла и разгоралась в его глазах, кровь прихлынула к щекам, а лоб побледнел от мрачной, страшной, отчаянной мысли. Мэри стиснула руки и ждала. Она не знала, что возьмет верх – любовь или гнев, но видела, что эти чувства борются меж собой. Миг – и томительной неопределенности пришел конец: грозовая туча полыхнула электрическим разрядом бешенства! Заморна отвернулся от своей герцогини, распахнул дверь, и по Ангрия-Хаусу прокатился голос, требующий Уорнера, – голос, трубный по силе и рокочущий, как барабан. Прежде чем в человеческих силах было поспеть на зов, он повторился – требовательным, заносчивым, страшным тоном деспота, доведенного до исступления: «Уорнер!» Министр был в гостиной со штабными офицерами. Все слышали крик, ни от кого не укрылся перепуганный вид Уорнера. Пробормотав: «Боже, что на него нашло!» – министр поспешил в библиотеку. Через минуту он уже шагнул через порог, машинально закрыл и запер дверь. Глаза короля горели не прометеевым огнем, в них сверкали молнии.
– Как вы могли привезти сюда мою жену, хотя знали, что я охотнее заключил бы в объятия демона? Вам известно, какого труда, каких мук стоило мне мое решение, известно, в чем оно состоит: если ее отец пойдет против нас, я позволю ей умереть. Чего ради вы губите все и заставляете меня вновь проходить через те же терзания? Вы не можете не понимать, что эта умственная пытка сокращает мой срок на земле – и без того короткий, как вы сами сказали здесь час назад. Вы знаете, что я отмечен роковой печатью болезни, которая свела в могилу мою мать. Знаете, как я любил Перси и чего мне стоило послать его к черту! Взгляните на его дочь! Неужто я должен сносить ее обожание и мольбы? Вы отняли у моей решимости всякий смысл, но я буду стоять на своем из чистого упрямства. Оставьте меня, Уорнер. Пять минут назад я готов был вас застрелить. Я был в помрачении ума, это как закатывать на гору камень: Сизиф выбрался на вершину, мышцы сводит боль, и ему кажется, что он не мог бы повторить свой подвиг. Теперь я немного успокоился; оставьте меня!
Уорнер, чью ангельскую философию не сильно пошатнул этот ураган, готов был задержаться и прочесть его светлости короткую проповедь о том, как дурно поддаваться страстям, однако молящий взгляд герцогини убедил его выйти молча.
Мэри осталась с глазу на глаз с мужем. Сердце ее замирало от сладкого ужаса. Герцог не сказал ей ни одного резкого слова, и даже напротив – кое-что из услышанного наполнило ее радостным волнением. Находиться один на один с Заморной в час его гнева было страшно, однако куда лучше, чем за сто двадцать миль от него. Герцог смотрел в ее прекрасное бледное лицо, пока не почувствовал, что в мире нет ничего и вполовину столь для него дорогого. Он сознавал, что она так исхудала в тоске по нему. Польщенный, что любовь заставила ее преодолеть столько преград и опасностей, он пылко бросился к Мэри, и вскоре она уже трепетала от жара его ласк, как минуту назад трепетала от страха перед его гневом.
– Я приму те несколько часов счастья, что ты мне подарила, – говорил он, пока она обнимала его и называла своим обожаемым Адрианом, – однако твои слезы и поцелуи, твоя пьянящая красота не умерят моей решимости. Я оторву тебя от своей груди, моя обворожительная роза, верну в отцовский сад. Я должен так поступить, он меня вынуждает.
– Мне все равно, – сказала герцогиня, упиваясь кратким мгновением и отворачиваясь от темного будущего к лучезарному настоящему, заключенному для нее в Заморне. – Сейчас я так же счастлива, как перед нашей разлукой, даже счастливее, ведь тогда ты должен был выехать затемно, а сегодня у нас впереди много часов. Но если ты разведешься со мной, Заморна, неужели ты никогда, никогда больше не возьмешь меня к себе? Неужто я обречена умереть до того, как мне исполнится двадцать?
Герцог молча смотрел на Мэри, не находя в себе сил отнять у нее последнюю надежду.
– Пока худшее еще не произошло, и остается шанс, что и не произойдет, но если, милая, я сниму с твоего прекрасного чела корону, которую возложил на твои шелковистые кудри в день нашей коронации… если ты должна будешь уехать в Олнвик – не отчаивайся. Однажды лунной ночью, когда ты меньше всего будешь этого ждать, Адриан свистнет у тебя под окном. Выйди к балюстраде, и я подхвачу тебя на руки. И с тех пор, пусть у Ангрии не останется королевы, а у Перси – дочери, Заморна не будет вдовцом, хоть бы весь мир так его называл…
– Адриан, – проговорила герцогиня, – насколько вы другой, когда я вижу вас так близко; вы совсем не кажетесь суровым, когда я рядом, могу касаться вас и смотреть вам в глаза, а вот издали вы такой недосягаемый; о если бы мой отец был сейчас к вам так же близко, как я, или почти так же, но не совсем, потому что я плющ, обвивающий вас, он – дерево, растущее бок о бок. Будь он здесь, в этой самой комнате, уверена, события приняли бы иной оборот.
Что ответил Заморна, мне неизвестно, но он [угол рукописи оторван]. Не знаю, когда герцогиня вернулась в Уэллсли-Хаус, но сейчас она там.
29 апреля 1836
Это все-таки случилось! Не думал я, что такое увижу. Вот так Непобедимый! Прозвище обернулось насмешкой. Впредь никто да не гордится статной фигурой – она не заменяет мозгов. В конце концов, разница между осанкой и осанной больше чем в одной букве. Люди начинают презирать торопливое Солнце, закатившееся до девяти часов утра, и спрашивают друг друга: может, это была просто свеча-переросток? Дамасский клинок, что должен был их защищать, хрясь! – и переломился; теперь они гадают, не картонный ли то меч арлекина? «Дамы и господа, заходите взглянуть! Александр наших дней сидит здесь в цепях! Всего шесть пенсов для взрослых, три с половиной пенни для детей и нянь! Вот перед вами восточный Бонапарт, юный Цезарь, Ганнибал, Сципион Африканский, Пирр, Помпей, Карл XII, Великий Фридрих Левантский – в затертом черном сюртучишке и крапчатых панталонах, словно спившийся полковой капеллан; в одной руке у него трубка, в другой – старый «Армейский вестник», а жидкость в стакане рядом с его локтем – джин. “А теперь, сударь, хватит рассиживаться, встаньте-ка и расскажите публике, как, подобно мальчишке, пустившемуся вплавь на бычьем пузыре, вы опрометчиво плыли по морю славы, покуда ваша чрезмерно раздутая гордость под вами не лопнула! Давайте-давайте!” Голос у него, господа, не тот, что прежде, охрип от джина и неудач. “Говорите четче, сударь, так не годится, это просто астматическое сипение. Извольте постараться, а не то…”» – звук удара, занавес. Не правда ли, читатель, милая сценка? Как славно, что молния сбила с соборного шпиля золотой шар и теперь мы можем играть им в футбол! Нижеследующий отрывок взят из «Уорнерского компаса»:
«Мы не знаем, в какой мере ответственность за недавние кровавые события на Востоке несет номинальный предводитель бунтовщиков. Из самых надежных источников нам стало известно, что в последние месяцы его светлость был non compos mentis[88] и не мог отдать ни малейшего приказа; его всегдашнее сумасбродство, выражавшееся подчас в самой нелепой и возмутительной форме, окончательно перешло в слабоумие. Военные советники герцога всячески скрывали недееспособность своего вожака, отдавая указания якобы от его имени».
А вот что пишет [уголок рукописи оторван] «Глобус»:
«Нам представили историю Александра Великого. Грубые и невежественные афинские скоморохи Шекспира отыграли «Сон в летнюю ночь»; как ни стыдно потешаться над смесью комического и скотского, мы бы, наверное, хохотнули разок-другой, но зрелище всеобщего разрушения, реки крови и мысль, что ворота войны не только распахнуты, но и затворены человеком, которому и самому место на галерах, обращают нашу веселость в кипучее возмущение».
Напоследок приведу цитату из «Фрипортского Гермеса»:
«Если судьбу разбитого бунтовщика придется решать маркизу Ардраху, мы надеемся, что благородный муж не даст праведному гневу против зачинщика беспорядков возобладать над великодушным снисхождением к жалкому безумцу. Мы убеждены, что экс-король Ангрии не отвечает за свои поступки. Природная мстительность, бессильная жестокость и непостоянство отвратили от него даже ближайших родственников, а непомерно раздутое тщеславие, о котором нам стыдно даже вспоминать, привело к делам, изуверством, гнусностью и бессмысленностью затмившим преступления Нерона; со всеми этими качествами его светлость Артур Август Адриан соединяет скудоумие, голландскую тупость, холуйскую пустоголовость и полную скотскую бесчувственность, что разом лишает его способности самостоятельно замышлять зло и делает игрушкой в руках людей, наделенных более острым умом и почти столь же порочной натурой. Первая часть его характера, как мы сознаем, подталкивает благородный и чистый ум нашего премьера к тому, чтобы немедля вынести смертный приговор, вторая, будем надеяться, взывает к человеколюбивому сердцу, требуя пощадить человека, столь ущербного по своей природе, и до конца жизни оградить того от насмешек света, упрятав в какой-нибудь приют для душевнобольных, где расходы по содержанию несчастного лягут наименьшим бременем на казну и где сам он получит время и возможность для покаяния, в коем так сильно нуждается».
«Более всего, – продолжает мистер Хейнс, – нам отвратительна мысль просто конфисковать имущество государственного преступника и отпустить его самого на все четыре стороны. Разве пес не вернется тотчас на свою блевотину, а свинья не пойдет валяться в грязи?[89] Иные из моих коллег-журналистов утверждают, что закон не допускает более строгих мер. Неужто такая помеха станет неодолимой препоной на пути правосудия? Коли нынешние законы этому препятствуют – отменить их и принять новые! Более того, если в такой критический момент администрация промедлит с принятием нового уложения, мы сочтем ее недобросовестной. Пусть премьер употребит свою отеческую власть, и народ его поддержит, народ и его представители в нижней палате, какой бы крик ни подняли ослы из верхней!»
Я обещал, что это будет последний отрывок, но у меня в запасе еще один, из ангрийской газеты «Заморнский телеграф»:
«То, что мы предсказывали в последнем выпуске, происходит сейчас. Мактерроглен захватил земли между Эдвардстоном и Витрополем, наши войска удерживают пространство от Нортенгерленд-Холла до Стюартвилла. Меч обнажен, рука воздета, до удара остались последние мгновения. Пусть Заморна услышит голос своей истерзанной страны, мы лишь честно повторим, что шепчет она в эти минуты, когда ее голова на плахе и палач уже занес топор. “Государь! Я была счастливой и процветающей провинцией могущественного государства. Ты увидел меня и возгорелся честолюбием – наследник другого трона, ты не захотел ждать, когда смерть сорвет венец с головы твоего отца, старика, почти достигшего пределов человеческого возраста, ты попросил себе мой трон. Ты выстроил столицу, ты расширил города, ты поощрял коммерцию, ты создал армию, ты сделал меня прекрасной на вид, ты позолотил меня с макушки до пяток. Чтобы достичь этого великолепия, ты заставил меня влезть в долги. Смелые молодые промышленники вкладывали в меня свои капиталы. Я стала вместилищем их надежд и страхов, плодом их неусыпных трудов. Так я стояла, осиянная солнцем, навлекая на себя ураганные ветры. А ты, Заморна, кто должен был стать мне плащом и щитом, кирасой на мою грудь и шлемом для моей головы, моим защитником, стражем, советчиком – смог ли ты меня уберечь? Где моя столица? Взята штурмом, захвачена, и в ее разрушенных стенах обитают негры. Где мои города? Обращены в развалины. Мои поля? Разорены. Моя коммерция? Уничтожена. Где люди, что поддерживали меня своими трудами? Рассеяны, поглощены общим хаосом, которым охвачена вся страна. И наконец, где моя армия? Я вижу своих воинов: изнуренные поражениями и болезнями, они все еще под твоими знаменами, все еще безропотно верны человеку, из-за которого их дома – а что человеку дороже дома? – лежат в запустенье, словно капища перуанских индейцев. Они все еще готовы предложить свою жизнь как последнюю жертву ради его дела, последнюю ставку в его кровавой игре. Они терпеливо, мужественно ждут твоих слов, что пошлют их на смерть – или к дорого купленной победе. Подумай, Заморна, если они погибнут бесцельно, если избавление промедлит и топор падет, что ты почувствуешь, когда эшафот обагрится моей кровью? Я же – да, я, твоя загубленная Ангрия, – в свой последний миг прокляну тебя за опрометчивость, за поспешность, за жестокий эгоизм, за то, что ты из детского честолюбия мальчишки, захотевшего сыграть в Александра, поставил на кон народ и благосостояние страны. Я буду ненавидеть тебя и проклинать, и мои дети, и дети моих детей до четвертого колена – тоже. Ты думал основать династию, которая будет править половиной мира. Если завтра ты потерпишь поражение, тебя назовут нечестивым глупцом, который метил на небо, оступился и рухнул в ад!”»
Под впечатлением от приведенных отрывков и сотни других, не менее мрачных, я в прошлую пятницу вышел прогуляться и, оставив позади угрюмый, застывший в тревожном ожидании Витрополь, двинулся вверх по долине. Хотя вечер был ветреный и сырой, дорогу заполняли десятки пешеходов и всадников. Я просто брел в ту же сторону, что и они, и примерно через час оказался у входа в поместье Эшбернхем. Толпа бесцеремонно входила в парковые ворота, чему я нимало не удивился: еще раньше расклеенные по городу объявления известили меня, что двадцать четвертого числа сего месяца состоится аукцион по продаже «движимого имущества виллы Доуро – конфискованной собственности государственного изменника А.А.А. Уэлсли». Я надолго запомню сцену, которая открылась моим глазам, когда я по знакомой короткой тропинке пересек парк и вышел на бархатистый зеленый луг перед виллой. Дом разорили; мебель, статуи из залов и растения из оранжереи – все сгрудилось на газоне в великолепном смешении. Люди в плащах и теплых сюртуках толпились вокруг, защищаясь от дождя зонтиками. Некоторые нашли укрытие под пышными апельсиновыми деревцами и густыми кипарисами, другие набились в опустевшие комнаты и внутренний дворик. Когда я подошел, аукционист продавал последнее из оранжерейных растений: перед ним в глубоком фарфоровом горшке склонилось прекрасное деревце, усыпанное белыми как снег цветами, похожими на длинные колокольчики.
– Вот, – говорил он, – великолепная датура древовидная, которую лорд Доуро за большие деньги выписал из Индии для своей покойной маркизы. Делайте ставки! Я рассчитываю получить за этот лот кругленькую сумму. Только посмотрите, как изумрудная листва оттеняет цветы, белые, словно дамская почтовая бумага. Такое дерево станет султаном оранжереи, а во время приемов его можно вносить в гостиную и ставить посреди стола в качестве естественного украшения. Дамы и господа, сколько предложите?
– Шестнадцать шиллингов! – выкрикнул толстяк в гетрах из глубин шейного платка, завязанного почти под глазами.
– Семнадцать шиллингов шесть пенсов! – перебила старуха во вдовьем платье.
– Восемнадцать шиллингов! – ответил толстяк.
– Соверен! – заорал молодой человек, в котором я с первого взгляда признал молодого джентльмена (иными словами – приказчика) Сурены Элрингтона.
– Фунт! – объявил голос из-за галстука (позже я выяснил, что толстяк – известный в городе любитель оранжерейных растений).
– Два фунта! – задыхаясь, крикнула вдова.
– Два фунта пять! – со смехом перебил приказчик.
– Три фунта! – воинственно прогремел толстяк.
Наступило молчание.
– Кто больше? – вопросил аукционист, подняв молоток.
По-прежнему молчание.
– Три фунта, – повторил мистер Хоббинс. – Неужто никто не предложит больше трех фунтов за индийскую датуру древовидную, несравненной красоты дерево, вывезенное из Дели, великолепный свадебный дар лорда Доуро супруге?
Молчание. Что этим респектабельным господам в плащах и шляпах до Марианниных цветов?
– Кто больше? Кто больше? Кто больше? Продано. Растение ваше, мистер Притимен.
Молоток упал, и мистер Притимен забрал добычу.
– Она так любила это деревце, – произнес быстрый женский голос рядом со мной. – Его колокольчик лежал на ее подушке, когда она умирала, и листьями потом усыпали гроб.
Я обернулся к говорящей – миловидной молодой женщине с двумя или тремя детьми. То была миссис Шервуд. Я обратился к ней, но она меня не услышала – ее внимание было целиком захвачено происходящим. Не могу описать то сосредоточенное и ревнивое выражение, с каким она наблюдала, как разоряют дом, которому они с мужем так преданно служили. Слезы то и дело наворачивались ей на глаза, но она перебарывала чувства, закусив губу и сведя брови, укачивая младенца на руках и с жаром говоря красивому мальчугану у своих ног:
– Артур, запомни на всю жизнь, как распродавали виллу. Ты ведь помнишь джентльмена, который приходил к нам по воскресеньям и слушал, как ты читаешь из Библии и поешь гимны? Они разорили его дом и травят его самого, как твой отец травит собаками оленя.
– Кто, мама? – спросил мальчик.
– Шотландцы. Ненавидь шотландцев, Артур, сколько будешь жить.
Сегодняшние торги заканчивались. Остался единственный лот – картина, как я мог заключить по золоченой раме, выглядывающей из дерюги, в которую она была завернута. Мистер Хоббинс развернул ее. Новые владельцы уже забрали свои приобретения, так что вокруг него как раз освободилось место. Толпа сгрудилась у самого стола. Мистер Хоббинс прислонил картину к плакучему кипарису, чьи ветви ниспадали на нее траурной пеленой. Затем отошел на шаг, склонил голову набок и молча воззрился на полотно – как и я, как и все остальные. Знай, Заморна, что губы твоей тени в тот миг словно шептали: «Ихавод!»[90] Портрет лорда Доуро был написан лет пять назад. Я помню, как Делиль делал для него наброски: помню место, время, все сопутствующие обстоятельства. Это происходило в Морнингтоне вечером самого длинного дня в году. Матушка была уже при смерти. По случаю такого теплого и ясного вечера ее вынесли в гостиную; она лежала на диване в белом креповом платье, исхудалые щеки розовели от жара болезни и нежного отблеска алых подушек. Герцогиня позвала сына посидеть с ней. Она глядела на него и любовалась чертами, в которых ее собственное былое очарование дивным образом сочеталось с суровой римской красотой Веллингтона. Матушка вспоминала свои детские годы в Грасмире, когда и не помышляла стать матерью этого величавого юноши, когда была юной и робкой воспитанницей его отца. Еще она думала о быстро приближающемся часе, который давно маячил впереди, – часе, что внезапно и, возможно, навечно разлучит ее с тем, кого она любила и холила от младенчества до зрелости. Часто Август надрывал ей сердце своими преступлениями и безумствами, много раз она в слезах заступалась за него перед строгим отцом, но все пережитое улетучилось из слабеющей памяти; лишь глубокая нежность стояла в кротких темных глазах, которые смотрели так, словно хотят унести в могилу его образ.
Матушка хотела сменить позу, но от слабости не могла двинуть ни рукой, ни ногой. Доуро взял ее на руки – он легко поднимал матушку, ведь она, несмотря на высокий рост, от болезни сделалась почти невесомой, – и развернул лицом к заходящему солнцу. Слезы одна за другой покатились из-под черных ресниц – так тронула герцогиню забота обожаемого сына.
«Но какое отношение это имеет к картине?» Никакого, читатель, просто атмосфера, окружавшая в те дни матушку, словно запечатлелась на портрете. Я смотрел на юношеское лицо с печальными темными глазами, на длинные густые кудри, на точеные черты, такие чистые и беспорочные, на гордый лоб, чья ширина и явственная тень раздумья исключали всякую мысль о скудости ума, на свежие губы, которых, мнилось, никогда не осквернит грубое слово. Я вспоминал прочитанное два часа назад и думал, как примирить два столь противоречивых образа? Фигура на портрете словно готова была ожить. Доуро стоял на балконе под библиотечным окном; казалось, в этом книгочее пробуждается яростная заря страсти, которая, я помню, горела тогда в каждом взгляде оригинала. Прекрасные глаза не сверкали – ибо веки были полуопущены, – но из темной глубины лучезарно и грустно взирали на поругание его храма. Этот взгляд не внушил мне жалости или любви, но заставил меня долго смотреть на картину. Косой дождь яростно хлестал по нежным заморским растениям на лужайке, сбивал лепестки с апельсиновых деревьев. Из дома не слышалось человеческих голосов, только ветер, гуляя по разграбленным комнатам, оплакивал их опустошение.
Мистер Хоббинс вновь затянул свою песню:
– А теперь, дамы и господа, чрезвычайно ценная картина всемирно известной кисти Джона Мартина Данди – портрет, как вы сами видите, бывшего владельца этой завидной усадьбы.
(По толпе прокатился стон.)
– Да, да, – продолжал он, – сюжет, безусловно, плох, десятая копия глупого лица. Однако исполнение превосходно, а осел, нарисованный с большим сходством, почитается меж знатоками за великое произведение искусства; сколько предложите, господа, за этот блистательный портрет величайшего осла всех времен?
Ответом ему были только смех и улюлюканье.
– Ваш последний лот не продастся! – крикнул кто-то.
– Подарите-ка его черту! Ему понравится почти как собственное отражение! – посоветовал другой.
– Дураки всегда любят, когда художники им льстят! – подал голос третий. – И даже если портрет когда-то верно передавал сходство, оригинал с тех пор сильно погрубел.
Странная дрожь пробила меня при этих словах, когда я взглянул на печальное недвижное лицо, так не похожее на портрет грубого остолопа. Контраст между прошлым и настоящим был ярок, как день, и черен, как полночь. Предвидь герцогиня Веллингтон этот час, в какой бы тоске она умерла; однако она почитала своего сына за солнце, которому должна поклоняться вся Африка и весь мир. Картину в тот день так и не продали, но позже я узнал, что ее купил трактирщик; он велел намалевать лорду Доуро дурацкий колпак на голове, пинту пива в одной руке и трубку в другой, а портрет повесил над входом в качестве вывески.
Есть что-то очень созвучное моему настроению в нынешней атмосфере Витрополя, в ожидании каких-то грандиозных неведомых событий. Грядет великая перемена, но мы не знаем, в чем она будет состоять. Вся общественная жизнь пронизана возбуждением – мрачный праздник, который все соблюдают, как будто вознамерились [конец строки утерян] будет ли им прок. Для одинокого джентльмена вроде меня это довольно приятно. Мне не надо заботиться о жене и детях, у меня нет доли в коммерции, земельных владений и капитала, чтобы за них тревожиться, я смеюсь, глядя на обеспокоенные лица воротил, которым завтрашний день, возможно, сулит банкротство. Все мое имущество можно унести с собой: два-три костюма, несколько сорочек, полдюжины манишек, полдюжины батистовых носовых платков, брусок-другой виндзорского мыла, флакон масла для волос, щетка, гребенка и некоторые другие туалетные принадлежности. Несколько соверенов наличными, которые у меня есть, легко спрятать под одеждой, а случись худшее, что помешает мне протянуть руку за подаянием? Я не обременен гордостью; мне все равно, быть чистильщиком сапог в веселой компании слуг или наследником Веллингтонии. Меня не тяготят ни домашние узы, ни религиозные принципы, ни политические убеждения. Семейные радости и родственное чувство мне чужды, секта, к которой я принадлежу, скатилась так низко, что дальше падать уже некуда, моим политическим легким вольготнее всего будет дышаться в порывах ураганного ветра, поднятого революцией. Шельма не включит меня в проскрипционные списки, а если и включит, где полиция и приставы, что сумеют меня схватить? где тюрьма, что меня удержит? петля, что меня удавит? Если мостовые Витрополя сделаются скользкими от крови, легконогий Чарлз Тауншенд на них не оступится; если каждый житель города будет шпионить за соседом и доносить на него властям, Чарлз Тауншенд превзойдет их всех вероломством, хитростью, кровожадным двуличием. Если все дамы Африки превратятся в мадам Ролан и Нинон де Ланкло[91], Чарлзу Тауншенду все равно отыщется местечко в их салонах и будуарах. Гражданка Джулия с красным шарфиком на шее будет так же мило подзывать меня к своему дивану, как леди Торнтон с алой эгреткой и рубиновым крестиком, а если пожатие ее пальчиков сделается чуть более крепким, а в темных западных глазах вместо ирландской меланхолии вспыхнет неистовое бешенство – что с того? Если речь утратит естественную мелодичность, мягкую напевность с едва различимой неточностью выговора и зазвучит диссонансной парижской скороговоркой, какая мне печаль? Мир меняется, а она все так же ослепительно прекрасна. Читатель знает, каким выдался понедельник, и мне известно, что вчера сердце Нортенгерленда учащенно билось в груди – каждый удар этого неукротимого и озлобленного сосуда жизни отдавался по всему Витрополю, по его пригородам и окрестностям. Город, раздираемый внешним и внутренним раздором, проснулся от набата, как позже весь мир проснется от гласа, зовущего мертвых на Суд, и все в этой сумятице знали, что схватка идет не только в столице, что на востоке, под Эдвардстоном, Заморна и те, кого это имя по-прежнему зовет за собой, кто помнит, как сияло помраченное ныне Солнце, – что Заморна сошелся с противником в решающем бою. Даже за собственными тревогами горожане не забывали спрашивать, есть ли вести из Эдвардстона. Некоторые конституционалисты не утратили сочувствия к бунтарю, подобно тому как снисходительный отец жалеет блудного сына, однако большинство витропольцев желали ему скорейшего поражения. Вчера их чаяния исполнились: пришла весть, что ангрийское войско разбито, ангрийский народ [конец строки утрачен], а король Ангрии [конец строки утрачен].
Возвращение Заморны
Вступление
Читатель, я должен тебе сказать, что мое сердце сейчас разобьется.
«Из-за чего?» – спросишь ты. Потому что я на мели. До вчерашнего вечера я не верил слухам о национальном банкротстве. Вчера же я вернулся к полуночи из Эбенезеровской часовни в самом благодушном настроении и, войдя в гостиную, застал мистера Элрингтона сидящим у камина с двенадцатью дюймами праха во рту (прах – символ бренности, брение – другое слово для глины, а из глины делают трубки).
– Кто служил? – полюбопытствовал Сурена с лаконичностью, отличающей его во время курения.
– Брат Чепмен из Чизелхерста, ревностный соработник Божий, как и Томас Вулдсворт, который усердствовал в молитве четыре мучительных часа кряду и так преуспел, что кафедра не устояла – развалилась. Когда мы уходили, как раз вызвали плотника, чтобы ее чинить.
– Многие ли братья обрели духовную свободу?
– Несколько. Еще до конца молитвы восемь женщин и трое мужчин принялись кружиться в танце посреди часовни, а к концу проповеди галерея уподобилась небесам – по крайней мере театральным, где обитают боги. Я немного посадил горло, вопя во свидетельство наших трудов. Кстати, Сурена, как ваша простуда, которая всегда разыгрывается по воскресеньям к вечеру и мешает вам посетить дом Господень?
– Все еще плохо, – ответил мистер Элрингтон, кашляя и поправляя на горле фланелевый платок. – Впрочем, надеюсь, что провел вечер не без пользы.
И он указал глазами на раскрытую перед ним Библию.
Я кивнул, впрочем, устремив взор не на Священное Писание, а на выглядывающий из-под него уголок прозаической конторской книги.
– Вижу, Сурена, вы вопрошали свое сердце, – заметил я, – подбивали счеты между собой и дьяволом.
– Да, – отвечал он. – Исследовать свою совесть – самое похвальное для христианина занятие.
С полчаса мы молча курили, как вдруг мне пришла в голову мысль, побудившая меня встать и сделать шаг в сторону комнаты. Очевидно, та же мысль пришла в голову Сурене, вернее, она была там весь день, и теперь, когда я обнаружил намерение прошмыгнуть к себе, он с неуместной прямотой высказал ее вслух.
– Сегодня у вас расчетный день, – объявил Сурена.
– Расчетный день? – переспросил я, глядя на него в притворном недоумении.
– Да, сэр. Минуло ровно полгода с тех пор, как вы последний раз вносили плату за свою уютную светлую комнату, стол, дрова и стирку.
– Мне кажется, вы ошибаетесь, – ответил я, ибо признать его правоту было не в моих интересах.
– Все точно, – возразил Элрингтон. – Могу показать вам свои записи.
Я знал, что у него и впрямь все записано, а значит, отпираться бессмысленно. Но что было делать? Мой капитал составляли шесть пенсов серебром и четыре с половиной пенса медью. Последнюю сумму я собирался отнести в табачную лавочку по соседству, куда тоже задолжал, а за квартиру с меня причиталось больше двадцати пяти фунтов.
После недолгой паузы я высокомерно ответил, что сейчас у меня при себе только векселя на крупные суммы, а в нынешнее неспокойное время мой банкир, боюсь, не сможет их быстро оплатить. Где-то завалялись несколько гиней на карманные расходы, но я думал их завтра отдать прачке – она, бедняжка, и впрямь заслужила вознаграждение за фургон моего белья в последние две недели – очень утомительное дело крахмалить тонкие батистовые сорочки и плоить бесчисленные жабо.
С новичком такое, возможно, и прошло бы, но Сурена знал меня как облупленного.
– Мистер Тауншенд, – сказал он, – вы помните, что, решив заняться коммерцией, я торжественно поклялся перед Богом никогда не вводить ближнего во искушение, веря ему в долг, хоть бы даже речь шла о полупенсовике на полчаса. Совесть не позволяет мне нарушить обет, а уж тем более в день Господень. Сэр, если у вас нет денег, либо немедленно отправляйтесь в тюрьму, либо садитесь и пишите книгу. Я сам отнесу рукопись издателю и получу деньги, а до тех пор оставлю себе в залог ваши часы, сюртук и жилет.
У меня была совершенно особая личная причина возражать против такой резолюции. Я смотрел на Сурену, осклабясь, и, боюсь, причину моих затруднений можно было ясно прочесть на моем лице. Несмотря на проповеднический тон прежних моих речей, колебался я недолго, секунды две-три – скорее чтобы подразнить Сурену, нежели от смущения.
Расстегнув сюртук, тщательно застегнутый до черного шейного платка, я снял сперва его, а затем и жилет. Что до рубашки – да простит меня щепетильный читатель – под жилетом была белая кожа и ни намека на белье. А теперь разреши перед тобой похвалиться – ведь я так редко это делаю.
Как ты видишь, я оказался в положении, для джентльмена крайне щекотливом, из которого светский человек должен выйти с большим тактом и ловкостью. Сконфузился ли я? Покраснел? Начал ли запинаться? Сделал ли попытку сгладить неловкость смехом? Нет, нет. Чарлз Тауншенд не из таких. Ситуация, в которой почти всякий испытал бы мучительный стыд, доставила мне истинное наслаждение. Меня огорчало одно: что нет других зрителей.
С тихой улыбкой, означавшей, что я полностью осознаю трудность моей позиции и абсолютно к ней равнодушен, я протянул одежду домохозяину и сказал беспечно:
– Мы, рыцари пера, престранные создания. Следующий раз, надо полагать, я забуду надушить платки туалетной водой.
Знай, читатель, слова эти были произнесены без намерения обмануть – нет, главный мастерский штрих состоял в том, что, говоря, я легонько подмигнул: мол, я иронизирую и мы прекрасно друг друга понимаем.
На следующий день я сел за стол и без рубашки, жилета и сюртука, накинув на плечи одеяло вместо общепринятого наряда, принялся писать по указке Сурены Элрингтона, торговца полотняным товаром, чтобы расплатиться за квартиру. Я не считаю, что пал низко. Мне случалось попадать в куда худший переплет. Это неожиданное происшествие в моей жизни, и все равно, несмотря ни на что, я и впрямь, воистину, подлинно сын короля. Да, это так.
Я изрядно замерз, и тощая старая экономка как раз принесла мне чашку горячего бульона. Прихлебывая его, я обдумаю и распределю материал для первой главы. Итак, переверни страницу, читатель, и приступим.
Глава 1
Я убежден, что лучшая политика для автора – написать первые страницы в ярком и разнообразном ключе, и держался бы этого правила в нынешнем сочинении чуть дольше, однако все вокруг настолько удручает, что я невольно впадаю в тональность, которой пронизано все общество, все разговоры, вся природа.
О читатель, что за странная неопределенность нависла надо всем! Не правда ли, ты заинтригован, какую картину ветреный Тауншенд первой представит твоему взору? Я держу тебя за руку и веду по длинной галерее. Все картины завешены. Давай представим, что галерея – в старой баронской усадьбе. Давай вообразим ее тихим дремотным днем. Давай считать, что обитатели дома в отъезде – возможно, их осталось совсем мало, род почти пресекся. В усадьбе живут лишь двое или трое старых слуг.
Мы одни. Сядь в старинное кресло посередине, а я буду ходить вдоль стен и открывать картины одну за другой. Мы все прочли книгу, изданную недавно лордом Ричтоном[93]; теперь прочтем книгу, опубликованную Чарлзом Тауншендом. У меня собственные источники сведений. У лорда Р***, безусловно, имелись причины написать то, что он написал; точно так же никто не станет отрицать, что слова его произвели желаемое действие.
Стремясь завербовать сторонников, мы в нашей стране прибегаем к методам, которых не ведают политики остального мира. Чувства, которые пробудила в ангрийцах эта прекрасная и волнующая книга, никогда не умрут. Автора обвиняли, что он излишне сочувствует маленькой обреченной стране. Своей книгой он и впрямь ей порадел, хоть и весьма своеобразным способом. Думаю, он искренне любит и Ангрию, и ее героических защитников; творение его пера, истинное в своем божественном духе, хоть и, я глубоко убежден, лживое по сути, зажгло от Гвадимы до Этреи пожар, который с каждым мигом разгорается все жарче.
«В чем же его лживость?» – спросишь ты, читатель. Слушай. Еще до того как труд Ричтона вышел из печати, по всей Федерации распространился слух, будто Мэри Перси скончалась. Было точно известно, что Нортенгерленда в критическую для него самого и для страны минуту вызвали в Олнвик. Ричтон, мудрый и осмотрительный политик, догадался, что из этих слухов можно извлечь выгоду, и со всей своей энергией и мастерством взялся за смелый проект по спасению нации (как-никак он дипломат не из последних). Его страстное и убедительное сочинение, я уверен, будет для повстанцев такой же подмогой, какой стало бы мощное союзное воинство. Дальновидный и сообразительный Уорнер тут же подхватил громовой раскат Ричтона и донес до родных холмов; и пусть сейчас эхо, прокатившееся по стране, отдает похоронным звоном, думаю, недалек миг, когда в нем зазвучат победные ноты.
Мэри Перси! О, если бы я мог описать то, что передумал в долгие томительные часы! О, если бы чувства, наполнявшие меня странным упоением в те две или три ненастные ночи, вернулись, словно перелетные птицы из-за океана!
Вот! Одно белое крыло, будто снежинка, затем другое! Они опускаются на берег, безмолвные, едва различимые – призрачные тени памятных мне живых птиц. И все же попробую.
Есть что-то на удивление печальное в притуплении чувств, которым сменяется острое горе. Герцогиня Заморна не могла вечно ощущать ту боль, что преследовала ее день и ночь, пока расставание было свежо в памяти. Много недель прошло с тех пор, как Заморну разбили, взяли в плен и выслали из Федерации. Заботливые друзья сообщили Мэри, что «Корсар» потерпел крушение в открытом море, и с тех пор об изгнаннике нет никаких вестей.
Осень медленно угасала. В воздухе еще оставалось немного летнего тепла, но усеянные листьями дорожки и побуревшие рощи Олнвика обещали скорые снега. Мэри, истаявшая и бледная, поднялась с постели, с которой, все думали, она уже никогда не встанет. Герцогиня была еще слишком слаба, чтобы выйти в октябрьскую зябкость, пахнущую прелой листвой, однако уже могла прогуляться по длинным гулким коридорам усадьбы. Здесь она и расхаживала часами, иногда присаживаясь отдохнуть в нише окна – безмолвная, отрешенная, в глубокой задумчивости с рассвета до полуночи.
Глядя на бледное, осунувшееся лицо, слуги гадали, откуда у нее силы столько ходить, однако из уважения к невысказанным страданиям хозяйки не уговаривали ее полежать, так что целыми днями в коридорах слышалось легкое шуршание платья и медленные, почти беззвучные шаги, словно там скользит привидение, а не живая женщина.
Что за мысли занимали ее ум в эти томительные часы? Я уже говорил, что она редко плакала, хотя время от времени на длинных ресницах повисала слеза и одинокой жемчужиной скатывалась на пол.
Случалось, воскресным вечером, когда солнце перед закатом заливало парк мирным сиянием, она входила в гостиную леди Хелен и, стоя у открытого окна, слушала, как звонят колокола Олнвикской церкви в нескольких милях от поместья.
Легко вообразить, какие ассоциации рождали небесные звуки в священные день и час.
Последние три года представлялись ей странным сном. Память о сотнях людей, блиставших подле нее, поблекла и расплылась. Мэри с трудом могла вообразить, что такие люди, как Уорнер, Хартфорд, Энара, по-прежнему живы и с ними можно увидеться. Если бы кто-нибудь из них заглянул в Олнвик, она бы удивилась и даже испугалась, словно узрела воскресшего мертвеца.
Временами прошлое казалось ей столь далеким, столь прекрасным и упоительным, что она почти готова была поверить, будто лишь сейчас очнулась от транса, и тогда ее охватывал страх за собственный рассудок.
– Мама, – спрашивала она тогда у леди Хелен, – а была ли я замужем?
Никто не упоминал при ней изгнанника, и сама Мэри никогда не произносила его имя. О детях она не спрашивала и с ними не виделась, да они и жили не в усадьбе, а в отдельном домике на краю поместья.
Мисс Клифтон рассказывала мне, что ее хозяйка по-прежнему носила на шее медальон с портретом герцога, подаренный им в день свадьбы, но никогда не открывала замочек и не глядела на миниатюру.
В одной из ее комнат висел на стене мраморный медальон с его профилем, но Мэри словно забыла, чье это изображение.
Она так пылко, так исступленно любила отнятый у нее оригинал, что была совершенно равнодушна к холодным безжизненным подобиям.
Но – о! – утром и ночью, когда она просыпалась, когда ложилась, как томительно мысли ее блуждали без цели, без путеводной звезды, уносясь неведомо куда, но всегда в одну сторону – к океану.
В ее глазах постоянно стояло видение морской шири, без единого острова или корабля, бездны, в которой отражаются луна и ясные звезды, и весь фантазм пронизывало единственное чувство: в этих волнах растворилась ее надежда, ее счастье, ее небо, ее бог.
Тем временем не заметно было, чтобы здоровье ее сильно ухудшилось, хотя герцогиня почти не притрагивалась к еде. Всего, что она съедала за день, человеку с хорошим аппетитом не хватило бы и на один завтрак.
Но вот и ноябрь почти миновал, приближались ненастные и ветреные декабрьские дни. Мэри не могла больше бродить по коридорам: вдохнув их сырой воздух, она сразу заходилась в кашле. Теперь герцогиня целыми днями сидела в большой комнате, обставленной со всей изысканностью, со всеми ухищрениями искусства, какие леди Хелен могла измыслить, чтобы хоть немного развлечь внимание внучки. Стены были расписаны очаровательными итальянскими сценками – дамы и господа прогуливались меж мраморных статуй и розовых кустов великолепного сада, вдалеке виднелось озеро и край залитого солнцем берега, и все это – под роскошным пологом южного неба.
В каждой нише салона стояло по изящной статуе – смеющаяся вакханка в венке из листьев, лучезарная муза, склонившаяся над своей раковиной. Под одним из окон расположились три огромные вазы бесценного китайского фарфора, лилово-золотые с большими овальными медальонами, в которых были заключены восточные пейзажи изумительной красоты. Пальмы и кассии на фоне сапфирового неба, храмы, изукрашенные гротескными скульптурами, реки, скалы с водопадами чище хрусталя, стройные индусские девушки, черпающие воду из колодцев.
Посреди этого великолепия Мэри сидела с утра до вечера, практически не шевелясь. Воистину незабываемое зрелище для тех, кто ее видел! Разодетая с той же пышностью, как если бы по-прежнему восседала на адрианопольском троне, посреди блистательного двора – утро за утром фрейлины обряжали ее по заведенному еще в столице порядку. «Много раз, – говорила мне позже одна из дам, – надевая перстни на тонкие безвольные пальцы, застегивая жемчужное колье на исхудавшей шее, белой и чистой, словно мрамор, я думала, что скоро нам придется одевать ее в саван и укладывать, такую юную и божественно прекрасную, но хладную и застывшую, в гроб».
Для нее было бы лучше, если бы оцепенение не прерывалось, ибо, далекое от какого бы то ни было подобия счастья, оно хотя бы давало передышку от острых приступов горя; однако вновь и вновь по внезапно накатывавшему на нее беспокойству, по вздымающейся груди, по тому, как сжимались слабенькие болезненные ручки, по истерзанному лихорадочному взгляду становилось видно, что герцогиня очнулась и с новой силой вспомнила о своей утрате.
В такие минуты она обычно начинала говорить, и ее голос, так редко звучавший в доме, наводил на всех благоговейный ужас.
– Как так вышло, – нетерпеливо говорила Мэри, – как так вышло, что я здесь в таком одиночестве, в таком невыносимом унынии? Никто не входит в Олнвик, никто отсюда не выходит. Я не слышу в доме ни шепота, ни шагов. Бабушка, неужто вы не пишете в Витрополь, не получаете оттуда писем? Неужто мы будет так жить вечно? Неужто старое время никогда, никогда не вернется? О Адрианополь, о радостные, упоительные дни, которые я в тебе прожила, великие мужи, исполины духа! твои сыновья! твои властители! Они толпились вокруг меня с утра до ночи, я дышала наэлектризованным героическим воздухом. Звук их голосов, интонации, подобающие воителям и вождям моей юной Ангрии – о, как они волновали струны моего сердца! – не успевала схлынуть одна волна экзальтации, как накатывала другая, будоража чувства, не ведающие усталости! Как мои салоны полнились гордыми эмирами, и я, проходя меж ними, знала, что все они меня боготворят, что мой взгляд, мой шепот в силах смягчить и согреть их неукротимые сердца. И, леди Хелен, отец навещал меня в моем дворце. Торжественными воскресными вечерами, когда город затихал, а весь двор собирался на службу в церкви Св. Марии, отец приходил в мою гостиную – лучезарную обитель красоты.
Глаза, что смежила пучина, улыбались тогда роскошеству моего салона. Как вы помните, там стоял рояль, подаренный мне в день коронации.
Мне отчетливо видится один из тех вечеров. Рука отца лежала у меня на плече, я играла ему гимны и церковные песнопения. Помню, как покойно было в комнате, как ярко горели светильники по стенам и огонь в камине. Была зима. Помню глубокий мелодичный строй моего рояля и даже мой собственный голос и мое отражение в зеркале напротив. Я вновь испытываю дивное чувство, что доставляю радость отцу. Он этого не сказал, но лицо у него было такое светлое, а когда я заканчивала псалом или гимн, он смотрел на меня с такой гордостью!
Знаю, я пела, как могут петь немногие, играла, как немногие могут играть. Мое сердце полнилось пьянящим восторгом. В голове стремительной чередой проносились причины, по которым я могу считать этот мир раем. Дочь знатного рода, прямая наследница титана власти, дарований, славы, я ношу в памяти неисчислимые легенды о грозных пращурах, сладость неувядаемых воспоминаний о детстве в западном доме предков. Память прошлого еще не успела потускнеть от времени, а настоящее уже разворачивается вокруг меня во всей ослепительной красе – рыцарственное королевство склоняется к моим ногам, приветствуя меня, как божество. Я обладаю способностью – отчасти природной, отчасти приобретенной – очаровывать всех, кого пожелаю.
Да, и еще одно в тот дурманящий миг рождало трепет в каждой фибре моего существа, ускоряло пульс, убыстряло струение крови в каждой крохотной жилке, так что я чувствовала ее горячий прилив к щекам и видела в зеркале сияние моей души, бьющее из глаз. Ибо, мама, я знала (не могу удержаться, скажу), что… что сам герцог вошел в комнату, что он на меня смотрит – с любовью, с гордостью, с восхищением во взоре.
Я слышала, как он подходит, чувствовала, как он склонился надо мной. Тень его кудрей легла на ноты, его прекрасные черты были так близко: белый и гладкий лоб, брови, ресницы, темные и удивительно яркие властные, требовательные глаза, идеально очерченный нос… его алые молодые губы… его густые волосы, вьющиеся на висках, мягко касались моей щеки. Так он стоял с минуту, чуть приоткрыв губы в своей особенной улыбке, и я ощущала чуть заметное тепло их благоуханного дыхания. Затем он выпрямился одним из тех грациозных движений, что так шли его героической фигуре, – сколько раз я чувствовала себя в раю, просто любуясь его благородной осанкой!
Мама, этот образ сводит меня с ума. О, если бы он меня оставил! Он такой живой! Нет никаких сил терпеть, потому что всю эту зиму, всю будущую весну, все длинные и солнечные летние дни, всю осень и во все последующее время, если я столько проживу, я больше его не увижу. Он умер.
Кинг сам рассказал мне, что в самый разгар бури, под утро, когда на рассвете после штормовой ночи ветер еще усилился, он видел Заморну на палубе «Корсара» – герцог из-под руки смотрел на всходящее солнце; иные из матросов лежали мертвые в трюме, других смыло за борт, волны вздымались, как горы, и с грохотом обрушивались на корабль, всякий раз унося на обратном пути новую жертву; а когда он взглянул снова, пенный вал как раз катился по тому месту, где мгновение назад стоял мой супруг, и с того часа Кинг больше его не видел. Кто посмеет теперь меня обнадеживать? Если на море буря, его тело – сейчас, в эту самую минуту! – швыряют волны, если штиль – оно недвижно покоится в страшной глубине.
Мама, я помню, как последний раз видела его в Ангрии! Часами, днями я жила воспоминаниями об этой краткой вспышке упоения средь мрака тоски. Несколько месяцев я не видела его и не получала от него писем. Я поехала, почти не надеясь вызвать хоть слабое подобие той страсти, что видела в его глазах после нашей свадьбы, ощутить его ласки, но, леди Хелен, он встретил меня, как лорд Доуро в прежние дни, с пылкой нежностью, со всегдашней нетерпеливой горячностью. И то и другое мне было в нем равно дорого. И, о Боже, неужто этого лучезарного, этого неодолимого человека больше нет? А моя боль никогда не утихнет? Если такова моя участь, я не хочу жить и мгновеньем дольше.
Как-то вечером после одного из таких исступленных пробуждений горя несчастная королева ушла к себе в опочивальню и в отчаянии бросилась на роскошную кровать. Все фрейлины по ее просьбе удалились. Она не позволила им себя раздеть и лежала, облаченная в пышный атлас; на шее мерцали бриллианты, в тусклом свете единственной свечи, озарявшем бледное лицо, искрились слезинки, сбегавшие с ресниц на гладкие щеки.
Быть может, подобного рода человеческие страдания никогда не превосходили то, что испытывала сейчас герцогиня, – сильнейшее влечение к тому, чего не вернуть, угасание надежды, убежденность, что счастье ушло безвозвратно, упадок духа, когда смерть в самых ужасающих своих обличьях подступает совсем близко.
Снаружи бушевала гроза. Ветер глухо ревел в темноте, дождь, налетая порывами, хлестал в стекла. На Мэри напал суеверный страх, которому ее расшатанные нервы едва ли могли противостоять.
Она оглядела просторную сумеречную комнату и подумала: «Как мне вытерпеть эту ночь?» В сознании возникали жуткие образы существ из иного мира, нежданных гостей, лишенных тени человеческого сострадания, хладных как камень, таких, что увидевшему их смертному уже не жить.
Она мечтала хотя бы о кратком роздыхе, молилась о нем, стискивая руки, содрогалась при мысли, что в ответ на молитвы прозвучит замогильный голос.
В холодном поту она закончила молитву и, опустив глаза, обращенные до сей минуты к Богу, случайно посмотрела на маленький секретер, стоящий напротив кровати. Ее блуждающий взгляд остановился на белом бумажном квадрате сложенного письма.
Мэри вспомнила, что утром мисс Клифтон вроде бы говорила о письме, оставленном для нее в домике привратника. В тогдашнем своем бесчувственном оцепенении герцогиня пропустила эти слова мимо ушей, но сейчас все же поднялась, подошла к секретеру и развернула письмо. Там торопливым, небрежным почерком было написано следующее:
«К этому времени ты и весь мир считаете меня погибшим. Роберт Кинг сослужил мне добрую службу, распространив слух о моей смерти, но он отлично знает, что при крушении «Корсара» меня на борту не было. Не унывай! – когда-нибудь я тебя верну. Нас не разделяют морские волны – ни даже река или ручей. Возможно, я куда ближе, чем ты думаешь. У меня есть задача, которую надо выполнить, прежде чем увидеться с тобой, однако будь уверена: после того как я с ней покончу, никакие земные преграды меня не удержат. Вероятно, ты знаешь, что в провинциях Арундела и Заморна разразилась чума. Еще ты знаешь, кто из ставленников Нортенгерленда назначен править моей страной. Мне кажется, я ощущаю в области сердца нечто такое, что позволит мне изрядно попортить кровь сатрапам твоего отца. Колнмос и Эдвардстон по-прежнему усеяны трупами. Думаю, когда я завоюю право предать их земле, положив под каждого по мертвому или живому шотландцу или негру, давящее чувство, которое стесняет мне грудь, немного отпустит. Я хотел бы на мгновенье тебя обнять, но, видимо, время еще не пришло. Если тебе хватит сил выйти завтра в девять утра к воротам парка, мы, возможно, увидимся, но не жди, что я с тобой заговорю. Я не брожу по округе, как беглый каторжник, а следую своему предназначению. Черт меня побери, если я дам себя схватить. Прикладываю к письму локон моих волос. Ты романтична, и такой подарок будет тебе по душе. Сейчас я не твой муж и не собираюсь им становиться еще некоторое время, но я буду думать о тебе всякий раз, как у меня выдастся свободная минута, и если твои стражи не удесятерят бдительность, то скоро останутся в дураках.
Письмо получилось довольно грубое и суровое, но мне за последнее время случилось пережить много разного. Я не спешу умирать.
До встречиА.У.»
Читатель! Сумею ли я описать действие, которое произвело на Мэри Перси это письмо? Пять минут назад она лежала, без кровинки на лице, и чувствовала, что умирает. Страхи, сотканные отчаянием из ночной тьмы, теснились вокруг, и вот несколько слов разом все изменили.
Неужто надежда, к которой она едва смела обращаться в минуты умоисступления, когда цеплялась за малейшую возможность – не для того, чтобы себя уверить, а лишь ради краткой передышки извлекая из слабеющего воображения призрачную опору, – неужто эта греза обернется явью, да еще так скоро – как только взойдет солнце? Рассудок отказывался верить. Она приучила себя думать о Заморне как о мертвом теле, погребенном в волнах, – полузабытом видении, которое унесли прочь неведомые экваториальные течения. И вдруг – внезапно он сам сообщает, что жив, что он близко, что завтра она его увидит.
И еще было что-то в этом письме, такое жизненное, такое не похожее на фантазии, владевшие ею до сих пор, такое резкое, сжатое, неромантичное – может быть, даже чересчур, – отчего, как я говорил, несколько строк произвели сильнейшую перемену во всем ее существе. Как будто струя живительного воздуха повеяла на ее расшатанные нервы и сломленный дух. Сперва она ощущала лишь неистовый трепет в груди и рвущийся ввысь растерянный восторг, однако следом пронеслась стремительная, но на удивление ясная череда мыслей, отчетливо показавших ей, как сильно она преувеличивала свои страдания.