Долг: первые 5000 лет истории Гребер Дэвид
Во-первых, здесь мы на самом деле не имеем дела с взаимностью — или разве что речь идет только о взаимности в самом широком смысле[107]. Равным с обеих сторон является знание о том, что другой человек сделал бы для вас то же самое, а не что он обязательно это сделает. Пример ирокезов ясно показывает, почему это становится возможным: такие отношения основаны на презумпции вечности. Общество будет существовать всегда, а значит, всегда будут северная и южная стороны поселка. Поэтому не нужно вести никаких записей. Со своими матерями и лучшими друзьями люди тоже обращаются так, будто они будут жить вечно, хотя и отлично знают, что это не так.
Второе положение связано со знаменитым законом гостеприимства. Есть противоречие между привычным стереотипом о так называемых первобытных обществах (народах, не знающих ни государства, ни рынков), где врагом считается любой, кто не является членом общины, и многочисленными рассказами европейских путешественников, пораженных небывалой щедростью, которую проявляли по отношению к ним «дикари». Разумеется, определенная доля истины есть и в том и в другом. Если чужак потенциально является опасным врагом, нормальный способ избежать этой опасности — сделать жест щедрости, чья широта перенесет их на почву той взаимной социальности, которая служит основой для любых мирных общественных отношений. Правда и то, что когда люди имеют дело с совершенно неведомыми им количествами, то часто имеет место процесс проверки. И Христофор Колумб на Эспаньоле, и капитан Кук в Полинезии рассказывали схожие истории об островитянах, которые убегали, нападали или предлагали им всё, но затем зачастую поднимались на корабли и брали всё, что им приходилось по вкусу, чем навлекали на себя угрозы расправы со стороны членов команды, всячески пытавшихся им объяснить, что отношения между посторонними людьми должны строиться в форме «нормального» коммерческого обмена.
Понятно, что те, кто имеет дело с потенциально враждебными чужаками, не будут склонны к компромиссам: эта напряженность сохранилась даже в этимологии английских слов “host” (хозяин), “hostile” (враждебный), “hostage” (заложник) и даже “hospitality” (гостеприимство) — все они восходят к одному и тому же латинскому корню{76}.[108] Я здесь хочу подчеркнуть, что все эти жесты являются утрированными проявлениями того самого «базового коммунизма», который, как я уже говорил, служит основой всей человеческой общественной жизни. Именно поэтому, например, разница между друзьями и врагами так часто проявляется в пище — причем часто в самой обычной домашней еде. Согласно всем знакомому принципу, распространенному и в Европе, и на Ближнем Востоке, те, кто разделил хлеб и соль, никогда не должны причинять вред друг другу. Действительно, делятся в первую очередь теми вещами, которыми нельзя делиться с врагами. Среди нуэров, которые так легко делятся едой и повседневными вещами, если один человек убивает другого, начинается кровная вражда. Каждый житель селения должен примкнуть либо к одной, либо к другой стороне; людям из одного лагеря под страхом ужасных последствий строго запрещено есть с кем-то из другого лагеря или даже пить из чаши или миски, которой до того воспользовался кто-либо из новоявленных врагов{77}. Это создает такое неудобство, что подталкивает стороны как-то урегулировать конфликт. Точно так же часто говорят, что людям, которые разделили пищу или какой-то особый ее вид, запрещается наносить ущерб друг другу, как бы им ни хотелось это сделать. Иногда это может принимать комические формы, как в арабской истории о грабителе, который, обшаривая дом, засунул палец в кувшин, чтобы узнать, не сахар ли в нем, но обнаружил, что кувшин был полон соли. Поняв, что он отведал соли за столом хозяина дома, он почтительно положил обратно все, что украл.
Наконец, если коммунизм считать нравственным принципом, а не просто вопросом о собственности, то становится ясно, что эта разновидность нравственности до определенной степени присутствует почти в любой сделке и даже в торговле. Если один человек находится в дружеских отношениях с другим, то он не сможет не принимать во внимание его положение. Торговцы часто снижают цены нуждающимся. Это одна из главных причин, почему владельцы магазинов в бедных районах почти никогда не принадлежат к той же этнической группе, что и их клиенты; торговец, выросший в этих краях, не смог бы зарабатывать, поскольку его обедневшие родственники и однокашники постоянно требовали бы списать им долги или хотя бы облегчить условия кредита. Верно и обратное. Одна антрополог, прожившая некоторое время в сельских районах Явы, однажды рассказала мне, что оценивала свои познания в языке тем, насколько хорошо ей удавалось торговаться на местном базаре. Ее расстраивало, что у нее никогда не получалось платить столько же, сколько местные жители. «Ну, — объяснил ей один яванский друг, — с богатых яванцев они тоже берут больше».
И снова мы вернулись к принципу, гласящему, что если потребности (например, ужасающая бедность) или способности (например, невообразимое богатство) достаточно велики, то при наличии минимальной социальности в расчеты людей неизбежно будет вплетаться коммунистическая нравственность в той или иной степени[109]. Турецкая народная сказка о средневековом суфийском мистике Ходже Насреддине показывает, насколько это осложняет сам принцип спроса и предложения:
Однажды, когда Насреддина оставили за главного в местной чайхане, в нее зашли позавтракать шах и несколько его приближенных, охотившихся неподалеку.
— У тебя есть перепелиные яйца? — спросил царь.
— Несколько штук я точно найду, — ответил Насреддин.
Шах заказал омлет из дюжины перепелиных яиц, и Насреддин побежал за ними. После того как шах и его свита поели, он взял с них сотню золотых монет.
Шах был ошарашен:
— Неужели перепелиные яйца — такая редкость в этих краях?
— Редкость здесь не перепелиные яйца, — отвечал Насреддин, — а посещения шаха.
Обмен
Таким образом, коммунизм не основан ни на обмене, ни на взаимности — если только, как я отмечал, речь не идет об обоюдных ожиданиях и ответственности. Но даже здесь, наверное, лучше использовать другое слово («обоюдность»?), для того чтобы подчеркнуть, что обмен строится на совершенно иных принципах и представляет собой нравственную логику совсем иного типа.
Обмен означает прежде всего равноценность. Это процесс, протекающий между двумя сторонами, каждая из которых дает столько, сколько получает. Именно поэтому можно говорить об обмене словами (если ведется спор), ударами и даже выстрелами[110]. В этих примерах нет полной равноценности, пусть даже ее и можно было бы как-то измерить, но есть постоянный процесс взаимодействия, стремящийся к равноценности. На самом деле в этом есть определенный парадокс: во всех случаях каждая сторона пытается одолеть другую, но если только одной стороне в прямом смысле не проламывают голову, то самым простым решением дела будет достижение такого положения, при котором оба участника считают результат более или менее равным. Когда мы переходим к обмену материальными предметами, мы встречаем то же напряжение. Часто возникает элемент соревнования, ну или, по крайней мере, вероятность этого всегда есть. Но в то же время есть ощущение, что обе стороны ведут подсчет и что, в отличие от коммунизма, в котором всегда есть определенное представление о вечности, отношения обмена могут быть сведены на нет и каждая сторона может выйти из них в любой момент.
Этот соревновательный элемент может работать совершенно по-разному. В случае мены или торгового обмена, когда обе стороны сделки интересует лишь стоимость обмениваемых товаров, они могут — а экономисты настаивают, что и будут, — стремиться получить максимальную материальную выгоду. С другой стороны, как уже давно выяснили антропологи, когда происходит обмен подарками, т. е. когда переходящие из рук в руки предметы представляют интерес с точки зрения того, насколько они отражаются на отношениях между участниками сделки и помогают их наладить, соревновательный элемент будет действовать совсем иначе: это будет спор о том, кто щедрее, кто может отдать больше.
Рассмотрим каждый пример по отдельности.
Отличительной стороной торгового обмена является его «безличность»: в принципе, не имеет никакого значения, кто именно нам что-то продает или что-то у нас покупает. Мы просто сравниваем стоимость двух предметов. Но здесь, как и в случае любого другого принципа, реальность редко когда полностью ему соответствует. Для совершения сделки необходимо минимальное доверие, а это — если только вы не имеете дело с торговым автоматом — требует некоторого внешнего проявления общительности. Даже в самом безличном торговом центре или супермаркете продавцы должны по крайней мере изображать личную теплоту, терпение и другие качества, внушающие доверие; на ближневосточном базаре нужно пройти через сложный процесс установления показной дружбы, вместе выпить чаю, поесть или покурить, прежде чем приступить к столь же сложной процедуре торга: интересный ритуал, который начинается с завязывания общения на основе базового коммунизма и затем перетекает в затяжной шуточный спор о цене. Все это делается исходя из допущения, что покупатель и продавец хотя бы в этот момент являются друзьями (а значит, каждый имеет право разгневаться и возмутиться, если другой выдвигает непомерные требования), хотя все это выглядит как небольшая театральная пьеса. Когда предмет перешел к новому владельцу, оба участника торга не думают, что когда-либо еще будут иметь дело друг с другом{78}.
Чаще всего такой торг — на Мадагаскаре он передается термином, буквально означающим «выбить скидку» (“miady varotra “), — может сам по себе быть источником удовольствия.
На Аналакели, большой вещевой рынок в столице Мадагаскара, я впервые пришел с моей подругой, которая собиралась купить свитер. Весь процесс занял около четырех часов. Дело было так: моя подруга замечала в какой-нибудь палатке подходящий свитер, спрашивала цену и затем начинала долгий изощренный спор с продавцом, неизменным атрибутом которого были театральные жесты возмущения и обиды и уход с показным разочарованием. Часто казалось, что девяносто процентов времени спора уходило на торг из-за ничтожной разницы в несколько ариари (пара центов), которая становилась делом принципа для каждой стороны, и неготовность торговца их уступить могла погубить всю сделку.
Во второй раз я пришел на Аналакели с другой подругой, тоже молодой женщиной. У нее был список предметов одежды, которые ее попросила купить сестра. В каждой палатке она действовала одинаково: просто заходила и спрашивала цену.
Продавец называл цену.
— Хорошо, — отвечала она, — а окончательная цена какая? Он говорил, и она доставала деньги.
— Погоди-ка, — спросил ее я. — Разве так можно?
— Конечно, — ответила она. — Почему нет?
Я рассказал ей, как было дело с другой моей подругой.
— Ну да, — сказала она, — некоторым людям это нравится.
Обмен позволяет нам избавиться от долгов. Он дает нам возможность расквитаться, а значит, завершить отношения. С продавцами мы обычно вообще создаем лишь видимость отношений. Соседям именно по этой причине мы предпочитаем долги не выплачивать. Лора Боханнэн так описала свой приезд в селение народа тив, расположенное в одном из сельских районов Нигерии. Соседи немедленно начали приносить ей небольшие подарки: «два кукурузных початка, кабачок, цыпленок, пять помидоров, пригоршня арахиса»{79}. Не имея представления о том, чего от нее ожидали, она их поблагодарила и записала в блокнот их имена и то, что они принесли. Со временем две женщины приняли ее к себе и объяснили, что такие подарки нужно возвращать. Считалось совершенно недопустимым просто принять три яйца от соседа и ничего не принести ему взамен. Возвращать нужно было не яйца, а что-то приблизительно равное по стоимости. Можно было дать денег — в этом не было ничего зазорного, при условии что это делалось через некоторое время и, самое главное, отдавалась не точная стоимость яиц, а немного больше или немного меньше. Если человек ничего взамен не давал, то его считали эксплуататором или паразитом. Если он возвращал точную стоимость, то это означало, что он не хочет больше иметь ничего общего с соседом. Она узнала, что женщины народа тив могли потратить большую часть дня на то, чтобы добраться до отдаленного дома — вернуть пригоршню охры или немного чего-то еще, «что создавало бесконечный круг подарков, в котором никто не возвращал другому точную стоимость последнего полученного им предмета», — тем самым они постоянно воссоздавали свое общество. В этом, безусловно, есть коммунистические черты: соседи, находящиеся в добрых отношениях, могли также рассчитывать на взаимопомощь в трудных ситуациях, но, в отличие от коммунистических отношений, которые по умолчанию являются неизменными, соседство такого рода должно было постоянно создаваться заново и поддерживаться, поскольку связи могли быть прерваны в любой момент.
Есть бесчисленное количество вариаций этого обмена подарками по принципу «ты мне, я тебе». Самый обычный пример — обмен угощениями: я покупаю кому-то пиво, он мне покупает следующее. Полная равноценность подразумевает равенство. Но возьмем немного более сложный пример: я веду друга на ужин в модный ресторан; через некоторое время он делает то же самое. Антропологи уже давно отметили, что само существование таких обычаев и особенно ощущение, что услугу надо возвращать, нельзя объяснить с помощью стандартной экономической теории, которая предполагает, что любое взаимодействие между людьми представляет собой деловую сделку и что всеми нами движут личные интересы, побуждающие нас добиваться максимума по минимальной цене или с приложением минимальных усилий[111]. Но это ощущение вполне реально, и оно может вызвать большое неудобство у людей, стесненных в средствах, но не желающих потерять лицо. Так почему если я свожу на ужин в дорогой ресторан экономиста, придерживающегося теории свободного рынка, то он будет испытывать некоторую неловкость и дискомфорт до тех пор, пока не вернет мне это одолжение? Почему он будет хотеть отвести меня в еще более дорогой ресторан, если он считает меня своим конкурентом?
Вспомните пиршества и празднества, о которых шла речь выше: здесь тоже есть основа для общения и шутливого (а иногда и не такого уж шутливого) соревнования. С одной стороны, это всем приносит удовольствие — в конце концов, сколько людей действительно захотят отужинать в шикарном французском ресторане в гордом одиночестве? С другой стороны, дело может легко перерасти в игру, участники которой стремятся стать первыми, испытывают манию, унижение, ярость… или, как мы скоро увидим, нечто худшее. В некоторых обществах такие игры формализованы, но важно подчеркнуть, что они могут вестись только между людьми или группами, которые считают друг друга более или менее равными по статусу[112]. Вернемся к нашему воображаемому экономисту: он совсем необязательно будет испытывать неловкость всякий раз, когда кто-то его угощает или приглашает на ужин. Это произойдет в том случае, если он считает, что пригласивший его человек приблизительно равен ему по статусу или по званию — например, коллега. Но если на ужин его пригласит Билл Гейтс или Джордж Сорос, то он, скорее всего, решит, что действительно получил нечто, не приложив к этому никаких усилий, и в ответ ничего делать не станет. Если то же самое сделает молодой коллега, желающий его к себе расположить, или амбициозный аспирант, он, наверное, решит, что делает одолжение, принимая это приглашение, — если вообще его примет, что маловероятно.
Именно это происходит в обществах, где существуют тонкие градации статуса и достоинства. Пьер Бурдьё описал «диалектику вызова и ответа», которая доминирует во всех играх чести среди кабилов, народа группы берберов, проживающего в Алжире. У них обмен оскорблениями, нападениями (в случае вражды или столкновений), кражами или угрозами следовал той же логике, что и обмен подарками{80}. Преподнести подарок — это одновременно и честь, и провокация. Чтобы ответить на него, нужно обладать немалым мастерством. Выбор момента имеет первостепенное значение, равно как и сам ответный подарок, который должен быть не просто другим, но и немного более ценным. Здесь царит негласный нравственный принцип, требующий от человека выбрать такой подарок, который соответствует его положению. Человек, бросающий вызов тому, кто старше, богаче и авторитетнее, рискует получить выговор или даже подвергнуться унижению; сделать бедному, но уважаемому человеку подарок, который тот не сможет вернуть, просто жестоко и нанесет вашей репутации ущерб. На эту тему есть одна индонезийская история: богач принес в жертву великолепного вола, чтобы устыдить бедного соперника; бедняк унизил его и выиграл спор, спокойно принеся в жертву цыпленка{81}.
Игры такого рода становятся особенно сложными, когда предстоит определенная борьба за статус. Когда предмет спора слишком хорошо очерчен, это создает специфические проблемы. Поднесение подарков царям зачастую является особенно хитроумным и сложным делом. Проблема здесь состоит в том, что никто не может сделать подарок, достойный царя (за исключением разве что другого царя), поскольку у него по определению и так уже все есть. С другой стороны, предполагается, что человек предпримет разумное усилие:
Однажды Насреддина позвали к шаху. Сосед увидел, как он спешит по дороге, неся сумку с репой.
— Зачем тебе это? — спросил он.
— Меня позвали к шаху. Я подумал, что лучше будет принести какой-нибудь подарок.
— И ты несешь ему репу? Это же крестьянская еда! А он шах! Тебе следовало бы отнести ему что-то более соответствующее, например виноград. Насреддин согласился и пришел к шаху с гроздью винограда. Шаха это не позабавило. «Ты даешь мне виноград? Я же шах! Это просто смешно. Выведите этого идиота и обучите его хорошим манерам. Бросьте в него все виноградинки одну за другой, а затем вышвырните его из дворца».
Шахские стражники затащили Насреддина в боковую комнату и стали кидать в него виноградом. Пока они это делали, он упал на колени и стал кричать: «Спасибо, спасибо тебе, Аллах, за твою безграничную милость!»
«Почему ты благодаришь Аллаха? — спросили они. — Ты ведь полностью унижен!» Насреддин ответил: «Я просто подумал: слава Аллаху, что я не принес репу».
С другой стороны, если дать царю что-то, чего у него еще нет, это может создать вам еще большие трудности. Одна расхожая история времен ранней Римской империи рассказывала об изобретателе, который с большой помпой преподнес в дар императору Тиберию стеклянную чашу. Император был озадачен: что такого особенного в куске стекла? Изобретатель уронил ее на пол. Она не разлетелась вдребезги, на ней лишь осталась вмятина. Он поднял ее и, просто надавив, вернул прежнюю форму.
«Ты рассказывал кому-нибудь еще, как ты это делаешь?» — встревоженно спросил Тиберий.
Изобретатель уверил его, что нет. Тогда император приказал его убить, поскольку если бы стал известен секрет изготовления стекла, которое не бьется, то его золотые и серебряные сокровища лишились бы всякой ценности{82}.
Для того, кто имел дело с царем, самым разумным было проявить разумное усилие, чтобы сыграть в эту игру, но при этом обязательно проиграть. Арабский путешественник XIV века Ибн Баттута рассказывает об обычаях внушавшего всем ужас царя Синда, который получал особое наслаждение, проявляя свою деспотическую власть[113]. Важные гости из-за рубежа, посещавшие монарха, имели обыкновение делать ему великолепные подарки; но каким бы ни был подарок, в ответ царь всегда дарил нечто намного превосходящее его по стоимости. Это положило основу серьезному бизнесу, поскольку местные банкиры стали одалживать таким гостям деньги на покупку особенных подарков, уверенные в том, что царское тщеславие обеспечит им хороший барыш. Царь, по-видимому, об этом знал, но не возражал, так как важнее всего для него было показать, что его богатство не имеет равных; кроме того, он знал, что в случае нужды всегда сможет отобрать собственность у банкиров. Цари знали, что самой главной ставкой в игре были не деньги, а статус, в котором никто не мог их превзойти.
При обмене вещи, являющиеся предметом сделки, считаются равноценными. Косвенно то же происходит и с людьми, по крайней мере в тот момент, когда на подарок отвечают подарком или деньги переходят из рук в руки; когда долги или обязательства между сторонами погашены и каждая из них может отправляться восвояси. Это, в свою очередь, подразумевает автономию. Монархам оба этих принципа не по душе, поэтому они, как правило, обмен не любят[114]. Но в рамках этой конечной перспективы возможного списания долгов и безусловного равенства мы обнаруживаем бесчисленное количество вариаций и игр, в которые можно играть. Вы можете попросить что-то у другого человека, зная, что тем самым даете ему право попросить взамен нечто соответствующей стоимости. В некоторых ситуациях даже похвала в адрес вещи, принадлежащей другому, может быть воспринята как просьба такого рода. В XVIII веке английские поселенцы в Новой Зеландии быстро смекнули, что не стоит заглядываться, например, на красивую нефритовую подвеску на шее воина маори; он немедленно вам ее отдаст и не примет отказа, а через некоторое время вернется и начнет нахваливать пальто или ружье поселенца. Единственный способ избежать этого состоял в том, чтобы быстро дать ему подарок, прежде чем он попросит какую-нибудь вещь. Иногда подарки преподносятся для того, чтобы человек, делающий их, мог что-то попросить: если вы принимаете подарок, то этим негласно соглашаетесь с тем, что даритель может попросить равноценную, по его мнению, вещь{83}.
Все это, в свою очередь, может незаметно превратиться в подобие меновой торговли, где предметами обмениваются напрямую, — а это, как мы видели, происходит даже в том, что Марсель Мосс любил называть «экономиками дара», хотя в основном между посторонними людьми[115]. Члены общин, как прекрасно иллюстрирует пример народа тив, почти никогда не стремятся положить этому конец — это одна из причин, почему там, где деньги имеют широкое хождение, люди зачастую отказываются использовать их в отношениях с друзьями или родственниками (а в деревне почти все друг другу приходятся либо теми, либо другими) или же, подобно мальгашам, описанным в третьей главе, используют их совершенно по-иному.
Иерархия
Таким образом, обмен подразумевает формальное равенство или, по крайней мере, вероятность его. Именно поэтому у царей с ним возникают такие проблемы.
В отличие от обмена явно иерархические отношения, т. е. такие, в которых участвуют минимум две стороны и одна из них превосходит другую, не имеют никакой тенденции к взаимности. Это трудно заметить, поскольку часто такие отношения оправдываются понятиями взаимности («крестьяне обеспечивают еду, сеньоры — защиту»), но принцип, на которых они основаны, ровно противоположный. На практике иерархия исходит из прецедентной логики.
Чтобы проиллюстрировать то, что я имею в виду, представим некий диапазон односторонних социальных отношений, варьирующихся от исключительно своекорыстных до максимально великодушных. На одном краю находится воровство или грабеж, на другом — бескорыстная благотворительность[116]. Лишь в этих двух крайних точках возможно материальное взаимодействие между людьми, которые в другой ситуации не будут иметь вообще никаких социальных отношений. Только сумасшедший отправится грабить своего ближайшего соседа. Банда мародерствующих солдат или кочующие всадники, которые нападают на крестьянскую деревушку и насилуют и грабят ее жителей, тоже не будут налаживать долгосрочные отношения с теми, кто выжил. В то же время религиозные традиции часто требуют, чтобы подлинная благотворительность была анонимной; иными словами, ее получатель не должен оказаться ни перед кем в долгу. Крайней формой, распространенной в разных частях света, является поднесение подарка украдкой — своего рода кража наоборот, когда кто-то проникает ночью в дом получателя и оставляет подарок, так чтобы никто не мог узнать, кто это сделал. Фигура Санта-Клауса, или Святого Николая (который — об этом нужно помнить — был святым покровителем не только детей, но и воров), представляет собой мифологическую версию того же самого принципа: благожелательный грабитель, с которым социальные отношения невозможны и которому, соответственно, никто ничего не может быть должен, прежде всего потому, что он на самом деле не существует.
Обратите, однако, внимание на то, что произойдет, если не подходить так близко к крайним точкам этого диапазона. Мне рассказывали (подозреваю, что это неправда), что где-то в Белоруссии бандиты настолько часто грабили пассажиров поездов и автобусов, что взяли в привычку давать каждой жертве небольшой значок, подтверждавший, что его обладатель уже был ограблен. Разумеется, это шаг по направлению к созданию государства. Одна распространенная теория происхождения государства, которая восходит по меньшей мере к североафриканскому историку XIV века Ибн-Халдуну, основана на схожем предположении: кочевые грабители со временем упорядочивают свои отношения с оседлыми жителями, грабежи превращаются в дань, а изнасилования — «в право первой ночи» или в отправку подходящих девушек в царский гарем. Завоевание, грубая сила обретают форму не хищнических, а нравственных отношений, в рамках которых сеньоры обеспечивают защиту, а сельские жители — их существование. Но даже если все стороны считают, что действуют на основе общего свода нравственных норм и даже цари не могут делать что хотят, а вынуждены их соблюдать и позволять крестьянам спорить о том, насколько справедлива доля урожая, которую у них могут забирать царские слуги, то они, скорее всего, будут исходить не из оценки качества или количества полученной защиты, а из обычаев и прецедента: сколько мы платили в прошлом году? сколько должны были платить наши родители? То же верно и для другой стороны диапазона. Если благотворительные пожертвования становятся основой каких-либо социальных отношений, то эти отношения не будут исходить из принципа взаимности. Если вы даете пару монет попрошайке, то он вряд ли даст вам денег, когда снова вас увидит; скорее, он будет считать, что это вы должны опять дать ему денег. Это, естественно, относится и к пожертвованиям в пользу благотворительных организаций. (Однажды я дал денег Объединению сельскохозяйственных рабочих, так оно до сих пор от меня не отстало.) Подобный односторонний жест щедрости рассматривается как прецедент того, что будет происходить далее[117]. Приблизительно то же происходит, когда вы даете ребенку конфетку.
Именно это я имею в виду, когда говорю, что иерархия исходит из принципа, совершенно противоположного взаимности. Всякий раз, когда границы превосходства и подчинения четко проведены и признаются всеми сторонами как рамки, в которых осуществляются отношения, а сами отношения достаточно долгосрочны и не основываются исключительно на грубой силе, регулировать их будет набор устоявшихся норм или обычаев. Иногда обоснованием иерархии считается факт завоевания. Или же она может считаться настолько древней, что объяснения ей не требуется. Но это еще больше усложняет проблему поднесения подарков царям или любому вышестоящему лицу, поскольку всегда есть опасность, что оно будет воспринято как прецедент, включено в число обычаев и далее станет считаться обязательным. Ксенофонт утверждал, что на заре существования Персидской империи ее провинции состязались друг с другом, отправляя в качестве дара Великому царю свои уникальные и самые ценные товары. Это стало основой системы выплаты дани: от каждой провинции требовалось, чтобы она ежегодно подносила одни и те же «дары»[118]. Похожую ситуацию описывает великий историк Средневековья Марк Блок:
В девятом веке, когда однажды в королевских погребах в Вере случилась нехватка вина, монахов аббатства Сен-Дени попросили поставить двести недостающих бочек. Затем от них стали требовать делать это подношение ежегодно, и понадобилось издать императорскую хартию, чтобы его отменить. В Адре, как нам говорили, некогда был медведь, принадлежавший местному сеньору. Местные жители, любившие смотреть, как он дерется с собаками, стали его кормить. Через некоторое время зверь умер, но сеньор продолжал взимать с крестьян ломти хлеба{84}.[119]
Иными словами, любой подарок феодальному сеньору, «особенно если он повторялся три-четыре раза», по-видимому, рассматривался как прецедент и пополнял свод обычаев. В результате те, кто делал подарки вышестоящим лицам, часто просили выдать им «письмо о ненанесении ущерба», юридически закреплявшее тот факт, что этого подарка от них не будут требовать в будущем. Несмотря на то что такая степень формализации достигалась редко, любые социальные отношения, изначально считающиеся неравными, неизбежно будут исходить из схожей логики хотя бы потому, что, если считается, что они основаны на «обычае», единственный способ доказать, что человек обязан что-то делать, заключается в том, чтобы продемонстрировать, что он это делал и раньше.
Зачастую такие соглашения порождают кастовую логику: некоторые кланы обязаны шить церемониальную одежду, поставлять рыбу на царские пиры или стричь царю волосы. Их начинают считать ткачами, рыбаками или цирюльниками[120]. Это последнее утверждение не стоит переоценивать, поскольку оно доказывает и другую истину, которую постоянно упускают из виду и которая состоит в том, что логика идентичности везде и всегда вплетена в логику иерархии. Лишь когда одни люди стоят выше других или когда место каждого в обществе определяется его положением относительно царя, первосвященника или отцов-основателей, можно говорить о том, что положение людей обусловлено их сущностью, т. е. о том, что есть принципиально различные виды людей. Кастовые или расовые идеологии лишь крайние примеры этого. Это происходит всякий раз, когда начинают считать, что одна группа ставит себя выше или ниже остальных, из-за чего обычные принципы честного ведения дел к ней неприменимы.
На самом деле нечто подобное случается в меньшем масштабе даже в самых близких социальных отношениях. Как только мы признаем, что кто-то является человеком другого рода, стоящим выше или ниже нас, обычные правила взаимности меняются или вовсе перестают действовать. Если однажды друг проявляет к нам необычную щедрость, мы, скорее всего, попытаемся ответить ему тем же. Если же он поступит так несколько раз, мы сделаем вывод, что он щедрый человек, и будем менее склонны проявлять взаимность[121].
Здесь можно вывести простую формулу: некое повторяющееся действие становится обычаем и, как следствие, начинает определять сущность выполняющего его человека. С другой стороны, эта сущность может быть обусловлена и тем, как другие люди вели себя по отношению к этому человеку в прошлом. Быть аристократом прежде всего означает, что в прошлом другие люди отнесшись к вам как к аристократу (поскольку аристократы на самом деле ничем особенным не заняты: большинство из них в основном только и делают, что осознают свое превосходство над другими) и потому должны вести себя так и впредь. Искусство быть таким человеком по большей части заключается в том, чтобы относиться к себе так, как, по вашему мнению, к вам должны относиться другие: цари, например, покрывают себя золотом, давая понять остальным, что те тоже должны так делать. На другом конце шкалы это объясняет, как злоупотребление само себя узаконивает. Как отмечала моя бывшая студентка Сара Стиллман, если в США похищают, насилуют и убивают тринадцатилетнюю девочку из среднего класса, то это считается национальной трагедией, за развитием которой каждый должен следить по телевидению на протяжении нескольких недель. Если же выясняется, что тринадцатилетняя девочка — несовершеннолетняя проститутка, которую регулярно насиловали на протяжении нескольких лет и в конце концов убили, то этому событию не придают значения, поскольку думают, что рано или поздно оно должно было случиться{85}.
Когда предметы материального благосостояния циркулируют между высшими и низшими классами в виде подарков или платежей, ключевой принцип здесь, видимо, заключается в том, что вещи, которые дарятся, считаются совершенно отличными друг от друга по качеству, их относительную стоимость невозможно установить, — тогда о сведении счетов нельзя будет даже помыслить. Хотя средневековые писатели и изображали общество как иерархическую структуру, в которой священники за всех молятся, знать за всех сражается, а крестьяне всех кормят, никому из них в голову не приходило определять, сколько молитв или военной защиты соответствовало одной тонне зерна. Никто и не пытался провести такой подсчет. И люди «низшего» сорта совсем необязательно получали вещи низшего сорта, а верхам доставалось только лучшее. Иногда все было ровно наоборот. До недавних пор почти каждый известный философ, художник, поэт или музыкант должен был найти себе состоятельного покровителя. Сегодня это кажется странным, но знаменитым поэтическим или философским произведениям зачастую предшествует напыщенное и льстивое восхваление мудрости и добродетельности какого-нибудь давно забытого графа или князя, который обеспечил автору скудное жалование. Тот факт, что знатный покровитель просто предоставил проживание и питание или деньги, а клиент выразил свою благодарность, нарисовав «Мону Лизу» или сочинив «Токкату и фугу ре-минор», ни в коей мере не ставил под сомнение очевидное превосходство вельможи.
Из этого принципа есть одно значимое исключение, а именно феномен иерархического перераспределения. Однако в этом случае циркулируют не вещи одного вида, а ровно та же самая вещь: например, когда фанаты некоторых нигерийских поп-звезд во время концертов бросают на сцену деньги, поп-звезды затем проезжают по кварталам, где живут их фанаты, и разбрасывают (те же самые) деньги из окон своих лимузинов. В большей части Папуа — Новой Гвинеи социальная жизнь концентрируется вокруг «бигменов», харизматических личностей, которые большую часть времени тратят на уговоры, умасливания и манипуляции, для того чтобы приобрести богатства, которые они затем раздают на каком-нибудь большом пиршестве. Отсюда можно перейти к примеру индейских вождей Амазонии или Северной Америки. В отличие от бигменов их роль более формализована; но у этих вождей нет права требовать от других людей то, чего те отдавать не хотят (этим объясняется знаменитое красноречие и умение убеждать, свойственное вождям североамериканских индейцев). В результате они, как правило, отдавали намного больше, чем получали. Наблюдатели часто отмечали, что с имущественной точки зрения вождь зачастую был самым бедным человеком в селении, из-за того что от него постоянно требовалось проявлять щедрость.
На самом деле оценить, насколько эгалитарным было то или иное общество, можно по тому, являлись ли обладатели внешних атрибутов власти простыми инструментами перераспределения или же они могли использовать свое положение для накопления богатства. Последнее более вероятно в аристократических обществах, в которых появляется еще один элемент — война и грабеж. В конце концов, каждый, кто получает в наследство большое богатство, непременно отдаст множеству людей хотя бы часть его — зачастую в ходе великолепной церемонии. Чем большая часть богатства получена путем грабежа и вымогательства, тем более вычурными будут формы его раздачи{86}.[122] То, что справедливо для военных аристократий, тем более справедливо для древних государств, правители которых почти всегда выставляли себя защитниками беспомощных, кормильцами вдов и сирот и покровителями бедняков. Истоки современного перераспределяющего государства с его явным стремлением способствовать выработке определенной идентичности можно усматривать не в каком-то «первобытном коммунизме», а в насилии и войне.
Перемещение между модальностями
Хочу еще раз подчеркнуть, что здесь мы ведем речь не о разных типах общества (как мы видели, сама идея, что мы организованы в обособленные «общества», сомнительна), а о нравственных принципах, которые везде и всегда сосуществуют. Все мы коммунисты в отношениях с нашими близкими друзьями и феодальные сеньоры, когда общаемся с маленькими детьми. Очень трудно представить общество, где люди не будут тем и другим.
Очевидный вопрос заключается в следующем: если все мы обычно движемся туда-обратно между совершенно разными системами нравственного учета, почему никто этого не заметил? Почему мы постоянно чувствуем необходимость переосмысливать все в категориях взаимности?
Здесь мы возвращаемся к тому факту, что взаимность — главная форма нашего представления о справедливости. Именно к ней мы обращаемся, когда думаем абстрактно и особенно когда пытаемся создать идеализированный образ общества. Я уже приводил примеры такого рода. Ирокезские общины были основаны на идеале, который требовал, чтобы каждый был чуток к потребностям людей разного рода: друзей, семей, членов своих матрилинейных кланов и даже дружественно настроенных чужаков, оказавшихся в трудной ситуации. Именно когда им пришлось думать об обществе в абстрактных категориях, они начали выделять две стороны селения, каждая из которых должна хоронить мертвецов другой. Это была форма выражения коммунизма через взаимность. Феодализм был очень запутанной и сложной системой, но всякий раз, когда средневековые мыслители размышляли о нем, они сводили все его слои и классы к простой формуле, в которой каждый класс вносил свою лепту: «Одни молятся, другие сражаются, третьи работают»{87}. Даже иерархия рассматривалась прежде всего в терминах взаимности, хотя эта формула не имела ничего общего с подлинными отношениями между реально существовавшими священниками, рыцарями и крестьянами. Антропологам такой феномен знаком: лишь когда людей, которым прежде не доводилось думать о своем обществе или культуре как о некоем целом и которые, возможно, даже не замечали, что живут в чем-то, что другие люди считают «обществом» или «культурой», просят объяснить, как все устроено, они говорят что-то вроде «так мы расплачиваемся с нашими матерями за те лишения, которые они претерпели, воспитывая нас» или ломают голову над концептуальными диаграммами, в которых клан А отдает своих женщин замуж в клан Б, отдающий своих клану В, отдающему своих клану А, но которые никогда точно не соответствуют тому, что люди на самом деле делают{88}. Когда мы пытаемся представить справедливое общество, в нашем воображении обязательно всплывают образы баланса и симметрии, элегантные геометрические формы, в которых все друг друга уравновешивает.
Мысль о том, что есть нечто под названием «рынок», не сильно от этого отличается. Экономисты часто это признают, если правильно задать им вопрос. Рынки не существуют в реальности. Это математические модели, которые создаются, когда мы представляем себе замкнутый мир, в котором все обладают одной и той же мотивацией и одними и теми же знаниями и вовлечены в один и тот же обмен, основанный на учете личных интересов. Экономисты знают, что реальность всегда устроена сложнее, и знают, что для разработки математической модели миру нужно придать определенную схематическую форму. Ошибки тут никакой нет. Проблема возникает тогда, когда это позволяет некоторым людям (зачастую все тем же экономистам) заявлять, что всякий, кто не учитывает веления рынка, обязательно будет наказан или что раз мы живем в рыночной системе, то все в ней (за исключением вмешательства правительства) основано на принципах справедливости, а наша экономическая система представляет собой единую широкую сеть взаимных отношений, в которой в итоге счета уравновешивают друг друга, а долги выплачиваются.
Эти принципы переплетаются друг с другом, из-за чего часто трудно определить, какой из них преобладает в данной конкретной ситуации, — это еще одна причина, по которой смешно претендовать на то, что человеческое поведение в экономической или любой другой сфере можно свести к какой-то математической формуле. Тем не менее это означает, что наличие определенной взаимности можно обнаружить в любой ситуации, благодаря чему убежденный в своей правоте наблюдатель всегда может найти повод для того, чтобы сказать, что взаимность в ней присутствует. Более того, некоторым принципам присуще свойство перетекать в другие. Например, многие иерархические отношения могут действовать (по крайней мере, какое-то время) на основе коммунистических принципов. Если у вас есть богатый покровитель, то, оказавшись в стесненном положении, вы приходите к нему в надежде, что он вам поможет. Но до определенной степени. Никто не ждет, что помощь покровителя окажется настолько щедрой, что поставит под вопрос существующее между вами неравенство[123].
Подобным же образом коммунистические отношения легко могут начать перерастать в отношения иерархического неравенства, причем люди часто этого даже не замечают. Нетрудно понять, почему это происходит. Иногда различные «способности» и «потребности» людей сильно друг другу не соответствуют. Поистине эгалитарные общества остро это осознают и пытаются разработать защитные меры против опасностей, исходящих от человека (допустим, от хорошего охотника в охотничьем обществе), который слишком возвысился; подозрительно они относятся и ко всему, что может заставить одного члена общества чувствовать себя в настоящем долгу перед другим. Тот, кто хвалится своими достижениями, становится объектом насмешек. Зачастую единственное допустимое поведение для человека, добившегося чего-либо, — это посмеяться над самым собой. Датский писатель Петер Фрейхен в своей «Книге эскимосов» рассказывал, что в Гренландии оценить, насколько деликатно хозяин предлагает угощение своим гостям, можно по тому, как он сначала умалил свои заслуги:
Старик засмеялся. «Некоторые люди многого не знают. Я лишь бедный охотник, а моя жена — ужасный повар, который все портит. У меня мало что есть, но, по-моему, снаружи есть кусок мяса. Наверное, остался после того, как собаки несколько раз отказались его есть».
От такой эскимосской рекомендации, представлявшей собой похвальбу наоборот, у всех потекли слюнки…
Читатель помнит охотника за моржами из предыдущей главы, который обиделся, когда автор попытался его поблагодарить за то, что тот поделился мясом, — в конце концов, люди помогают друг другу и если мы относимся к чему-то как к подарку, то теряем свою человеческую сущность: «Мы здесь говорим, что подарками человек обретает рабов, а плетью — собак»{89}.[124]
«Подарок» здесь не означает нечто, что дарится свободно, или взаимопомощь, которую мы обычно ожидаем от людей. Благодарить кого-то означает, что он или она могли этого не делать и что, соответственно, решение поступить таким образом создает обязательство, ощущение долга и, следовательно, подчинения. Коммуны и эгалитарные сообщества в Соединенных Штатах часто сталкиваются с подобными дилеммами и вынуждены вырабатывать собственные защитные механизмы против ползучего наступления иерархии. Перетекание коммунизма в иерархию не является неизбежным — такие общества, как эскимосское, тысячелетиями его не допускали, — но его всегда стоит остерегаться.
В то же время очень трудно — а зачастую просто невозможно — преобразовать отношения, основанные на принципах коммунистического совместного пользования, в отношения равного обмена. Это можно увидеть, когда мы общаемся с друзьями: если кажется, что кто-то пользуется вашей щедростью, то часто намного проще разорвать эти отношения, чем потребовать, чтобы этот человек с вами расплатился. Крайним примером этого служит история маори об известном обжоре, который досаждал рыбакам, промышлявшим у берега близ его дома, постоянными просьбами отдать ему лучшую часть улова. Поскольку отказать в прямой просьбе было практически невозможно, они покорно это терпели, пока однажды не решили, что с них хватит, и не убили его{90}.[125]
Мы уже видели, что для создания почвы для общения между чужаками зачастую требуется сложный процесс проверки, насколько другая сторона готова делиться своей собственностью. То же самое может происходить, когда заключается мир или даже начинается деловое партнерство{91}. На Мадагаскаре мне рассказывали, что два человека, которые хотят вести бизнес вместе, часто становятся братьями по крови. Кровное братство, или фатидра, заключается в обещании безграничной взаимопомощи. Оба партнера торжественно клянутся, что никогда не откажут друг другу в просьбе. На деле партнеры, заключающие такое соглашение, обычно тщательно продумывают, что они будут друг у друга просить. Мои друзья утверждали, что, когда люди впервые заключают такое соглашение, они иногда устраивают проверку. Один может попросить дом другого, рубашку с его плеча или (это любимый пример у всех) право провести ночь с его женой. Единственное ограничение — понимание того, что все, что ни попросит один, у него может попросить второй[126]. Здесь мы тоже говорим об изначальном установлении доверия. Когда искренность взаимных обязательств подтверждена и почва, так сказать, подготовлена, то эти два человека могут начать покупать и продавать товары с общего склада, предоставлять друг другу денежные средства, делить прибыль и верить, что каждый отныне будет заботиться о коммерческих интересах другого. Самый драматичный момент наступает, когда отношения обмена грозят перерасти в иерархию, т. е. когда оба действуют как равные стороны, обмениваются подарками, руганью, товарами или чем-то еще, но один из них вдруг делает что-то из ряда вон выходящее.
Я уже упоминал свойственную обмену подарками тенденцию превращаться в игру, где каждый пытается стать первым, и говорил, что в некоторых обществах она обретает форму масштабного соревнования. Это типично прежде всего для обществ, часто называемых «героическими», т. е. таких, в которых правительства либо слабы, либо вовсе не существуют и общество строится вокруг знатных воинов, каждый из которых окружен верной дружиной и связан с другими постоянно меняющимися союзами и соперничеством. Большинство эпических поэм, от Илиады до Махабхараты и Беовульфа, обращаются к такой модели, а антропологи обнаружили подобную структуру у маори в Новой Зеландии и у племен квакиутлей, тлингитов и хайда на северо-западном побережье Америки. В героических обществах закатывание пиров и вытекающее из него состязание в щедрости часто считаются простым продолжением войны — «борьба при помощи собственности» или «борьба при помощи еды». Те, кто закатывает такие пиры, часто красочно описывают, как их враги сокрушены и подавлены проявлениями ослепительной щедрости, направленными против них (вожди квакиутлей любили называть себя большими горами, с которых дары катятся как огромные валуны), и как покоренные соперники обращены в рабство — почти как в эскимосской метафоре.
Такие утверждения не следует воспринимать буквально: другой чертой подобных обществ является высокоразвитое искусство бахвальства[127]. Героические вожди и воины столь же упорно нахваливали себя, как члены эгалитарных обществ себя принижали. Конечно, проигравшего в обмене подарками на самом деле в рабство никто не обращал, но он вполне мог чувствовать, будто это произошло. И последствия могли быть катастрофическими. В одном древнегреческом источнике описываются кельтские празднества, во время которых знатные воины попеременно то выходили на ристалище, то соревновались в щедрости, одаривая своих врагов роскошными драгоценностями из золота и серебра. Это могло приводить к полному поражению врага, если сделанный ему подарок был столь великолепен, что он не мог ничем ответить. В таком случае единственным достойным выходом из ситуации для него было перерезать себе глотку, что давало возможность раздать сторонникам его богатства[128]. Шесть столетий спустя в одной исландской саге рассказывалось о стареющем викинге по имени Эгил, сдружившемся с молодым человеком, которого звали Эйнар и который продолжал активно участвовать в набегах. Они любили сидеть вместе и сочинять стихи. Однажды Эйнар раздобыл великолепный щит, на котором «были рисунки из древних сказаний, а между рисунками — золотые блестки и драгоценные камни». Никто никогда не видел ничего подобного. Отправляясь к Эгилу, он взял с собой щит. Этила не было дома, и Эйнар прождал его три дня, как того требовал обычай, а затем повесил щит в качестве дара в медовом зале и ушел.
Эгиль вернулся домой. Когда он подошел к своему месту, то увидел щит и спросил, кому принадлежит это сокровище. Ему сказали, что приезжал Эйнар Звон Весов и подарил ему этот щит. Тогда Эгиль сказал:
— Ничтожнейший из людей! Он думает, что я просижу над щитом всю ночь и буду сочинять в честь него песнь! Дайте мне коня! Я догоню и убью его! Эгилю сказали, что Эйнар уехал рано утром.
— Он должен быть уже на западе, в долинах Брейдафьорда. Тогда Эгиль сложил все же хвалебную песнь{92}.[129]
Соревнование в обмене подарками никого в раба буквально не превращает; это просто дело чести. Однако речь идет о людях, для которых честь — это все.
Главная причина, по которой неспособность уплатить долг, особенно долг чести, была таким тяжелым ударом, заключалась в том, чти именно так знать собирала свою свиту. Например, в Древнем мире закон гостеприимства требовал, чтобы каждому путешественнику давали кров и пищу и обращались с ним как с дорогим гостем, — но лишь на протяжении некоторого времени. Если гость не уезжал, он рано или поздно становился зависимым лицом. Историки не уделили должного внимания роли таких приживальщиков. В разные времена, от императорского Рима до средневекового Китая, самым важным видом отношений, по меньшей мере в больших и мелких городах, были отношения патронажа. Любого богатого и влиятельного человека окружали подхалимы, прихлебатели, постоянно ужинавшие у него гости и другие зависимые люди. Пьесы и поэмы тех времен изобилуют описаниями таких типажей{93}. На протяжении большей части человеческой истории быть уважаемым представителем средних слоев означало каждое утро обходить дома важных местных покровителей, отдавая им дань уважения. Системы неформального патронажа складываются и сегодня всякий раз, когда относительно богатые и могущественные люди желают создать вокруг себя сеть сторонников: такая практика широко распространена во многих областях Средиземноморья, Ближнего Востока и Латинской Америки. Подобные отношения, по-видимому, представляют собой причудливое переплетение трех принципов, которые я обрисовал в этой главе; тем не менее те, кто их наблюдает, пытаются выразить их языком обмена и долга.
Последний пример: в сборнике под названием «Дар и добыча», опубликованном в 1971 году, есть короткое эссе антрополога Лоррен Блаксте о сельском департаменте во Французских Пиренеях, где живут в основном фермеры. Каждый подчеркивает важность взаимопомощи — местное выражение, ее обозначающее, переводится как «оказать услугу» (“rendre service”). Люди, живущие в одной общине, заботятся друг о друге и приходят на помощь соседу, оказавшемуся в беде. В этом заключается сущность общинной нравственности; на этом зиждется само существование общины. Пока все очевидно. Однако, отмечает антрополог, когда кто-то оказывает очень большую услугу, взаимопомощь может превратиться в нечто другое:
Если человек пришел на фабрику к боссу, попросил работу и босс ему ее дал, это может быть примером оказания услуги. Человек, получивший работу, никогда не сможет расплатиться с боссом, но может проявлять к нему уважение и делать символические подарки в виде продуктов, которые выращивает у себя на огороде. Если подарок требует ответного подарка, который человек сделать не может, то отплатой будет поддержка и уважение{94}.
Так взаимопомощь перетекает в неравенство. Так возникают отношения между патроном и клиентом. Мы уже это наблюдали. Я выбрал именно этот фрагмент, потому что формулировки автора очень странные: они полностью противоречат друг другу. Босс оказывает человеку услугу. Человек не может отплатить тем же, поэтому он возвращает услугу, приходя к дому босса с корзиной помидоров и выказывая ему уважение. Так может он вернуть услугу или нет?
Охотник за моржами из книги Петера Фрейхена, без сомнения, решил бы, что точно знает, о чем тут идет речь. Принести корзину с помидорами просто означало сказать «спасибо». Это был способ признать, что у человека есть долг благодарности, что подарки превращают в рабов, равно как плеть превращает в собак. Босс и рабочий теперь люди принципиально разного рода. Проблема в том, что в прочих отношениях они не являются людьми принципиально разного рода. Скорее всего, оба они французы среднего возраста, отцы семейств, граждане Республики со схожими вкусами в музыке, спорте и еде. Они должны быть равны. В результате даже помидоры, представляющие собой символ признания долга, который никогда нельзя будет выплатить, должны изображаться так, как если бы они были формой возвращения долга — выплатой процентов по ссуде, которую можно — и все согласны притворяться, что это так, — однажды выплатить, что вернет обеим сторонам их равный статус относительно друг друга[130].
(Неслучайно услуга заключается в том, чтобы найти клиенту работу на фабрике, потому что то, что происходит в данном случае, вообще несильно отличается от того, что происходит, когда вы устраиваетесь на работу на фабрике. Внешне трудовой договор является свободным договором между равными людьми, но это такое соглашение, в котором обе стороны условливаются, что, как только один из них минует проходную, они перестают быть равными[131]. Закон признает, что в этом есть некоторая проблема; именно поэтому он подчеркивает, что вы не можете продать свое равенство навсегда. Такие договоренности приемлемы, только если власть босса не абсолютна, а ограничена рабочим временем и если у вас есть законное право в любой момент разорвать договор и восстановить свое полное равенство.)
Мне кажется, что договоренность между равными людьми о том, что они больше не будут равны друг другу (по крайней мере, на время), имеет ключевое значение. Это самая суть того, что мы называем «долгом».
Так что такое долг?
Долг — вещь очень специфическая, и возникает он в очень специфических ситуациях. Для этого прежде всего нужны отношения между двумя людьми, которые не считают себя людьми принципиально разного рода и которые, по крайней мере потенциально, равны друг другу и действительно равны в по-настоящему важных вещах; сейчас они не находятся в равном положении, но могут так или иначе это исправить.
В случае поднесения подарков, как мы видели, требуется определенное равенство в статусе. Именно поэтому наш профессор экономики не чувствовал никаких обязательств — никакого долга чести, — принимая приглашение на ужин от человека, обладающего намного более высоким или намного более низким статусом. В случае с денежными ссудами требуется, лишь чтобы обе стороны имели равное юридическое положение. (Вы не можете одалживать деньги ребенку или сумасшедшему. То есть можете, конечно, но суды не будут вам помогать их вернуть.) Юридические долги по сравнению с нравственными имеют и другие уникальные свойства. Например, их могут простить, что не всегда возможно в случае с нравственным долгом.
Это означает, что на самом деле не бывает долгов, которые нельзя выплатить. Если бы не было никакой возможности исправить ситуацию, мы бы не называли это «долгом». Даже французский селянин мог спасти жизнь своему патрону или выиграть в лотерею и купить фабрику. Даже когда мы говорим о преступнике, который «возвращает свой долг обществу», мы считаем, будто он совершил нечто столь ужасное, что за это был лишен своего равного статуса, гарантированного законом и являющегося естественным правом каждого жителя данной страны; как бы то ни было, мы называем это «долгом», потому что он может быть выплачен, а равенство может быть восстановлено, пусть даже ценой смерти от смертельной инъекции.
Пока долг остается невыплаченным, действует иерархическая логика. Взаимности тут нет места. Как известно всякому, кто бывал в тюрьме, заключенным тюремщики в первую очередь говорят, что все происходящее в тюрьме не имеет ничего общего с правосудием. Схожим образом должник и кредитор общаются друг с другом, как крестьянин с феодальным сеньором. Здесь царит прецедентная логика. Если вы приносите кредитору помидоры со своей грядки, вам и в голову не придет, что он может вам дать что-то взамен. Напротив, он, скорее всего, будет ждать, что вы сделаете это снова. Но такая ситуация всегда воспринимается как неестественная, потому что на самом деле долги должны выплачиваться.
Именно это делает долги, которые нельзя выплатить, столь тяжелыми и болезненными. В конце концов, кредитор и должник равны друг другу, а значит, если должник не может сделать то, что необходимо для восстановления равенства, с ним, разумеется, что-то не так; он сам в этом виноват.
Эта связь становится очевидной, если мы обратимся к этимологии слова «долг» в европейских языках. Во многих из них оно является синонимом ошибки, греха или вины: подобно тому как преступник имеет долг перед обществом, должник — это всегда своего рода преступник[132]. По Плутарху, на древнем Крите существовал обычай, согласно которому бравшие ссуду должны были сделать вид, что выхватывают деньги из мошны заемщика. Почему, спрашивает он? Возможно, «потому, что так, если они не выполняли свои обязательства, их могли обвинить в совершении насильственного действия и наказать по всей строгости»{95}.[133] Поэтому так часто в истории должников могли сажать в тюрьму или даже — как во времена ранней республики в Риме — казнить.
Таким образом, долг — это просто обмен, который не был доведен до конца.
Из этого следует, что долг в строгом смысле слова — это порождение взаимности и имеет мало общего с другими формами нравственности (коммунизмом с его потребностями и способностями; иерархией с ее обычаями и личными качествами). Конечно, при желании можно было бы заявить (как некоторые и делают), что коммунизм — это состояние постоянной взаимной задолженности или что иерархия строится на долгах, которые нельзя выплатить. Но разве это не все та же старая песня, авторы которой исходят из предположения, что любое взаимодействие между людьми по определению должно быть обменом в той или иной форме, и дальше выделывают разные интеллектуальные кульбиты, чтобы это доказать?
Нет. Формами обмена являются не все виды взаимодействия между людьми, а лишь некоторые. Обмен способствует складыванию особого понимания человеческих отношений. Так происходит потому, что обмен предполагает не только равенство, но еще и размежевание. Когда деньги переходят из рук в руки и списываются долги, равенство восстанавливается и обе стороны могут отправляться восвояси, поскольку им больше нет дела друг до друга.
Долг — это то, что происходит на том промежуточном этапе, когда обе стороны еще не могут отправиться каждая восвояси, потому что они все еще не равны. Но это протекает в рамках потенциального равенства. Однако достижение этого равенства разрушает саму причину отношений, ведь на промежуточном этапе происходит все самое интересное, даже если это означает, что все подобные отношения несут в себе небольшую толику преступности, вины или стыда[134].
Для женщин народа тив, о которых я говорил в этой главе, промежуточный этап не составлял проблемы. Делая так, что каждый всегда был в небольшом долгу перед кем-то другим, они создавали человеческое общество, пусть даже и очень хрупкое: это была тонкая сеть, сотканная из обязательств вернуть три яйца или сумку охры и позволявшая возобновлять и заново создавать между людьми связи, которые могли быть прерваны в любой момент.
Наши собственные формы вежливости несильно от этого отличаются. Возьмем для примера распространенный в американском обществе обычай постоянно говорить «пожалуйста» и «спасибо». Часто это считается основой нравственности: мы журим детей всякий раз, когда они забывают это сказать, точно так же как стоящие на страже нравственности нашего общества учителя и министры корят за это всех остальных. Мы часто считаем, что это универсальный обычай, но пример эскимосского охотника показывает, что это не так[135]. Как и многие другие формы повседневной вежливости, они стали результатом своего рода демократизации того, что прежде было выражением феодального почтения: настоятельное требование, чтобы абсолютно ко всем обращались так, как раньше обращались только к сеньору или другому лицу, стоявшему выше по иерархической лестнице.
Возможно, это распространяется не на все случаи. Представьте, что вы едете в переполненном автобусе и хотите сесть. Вежливый пассажир убирает с сиденья свою сумку; в ответ мы улыбаемся, киваем или как-то еще выражаем свою признательность. Или и правда говорим «спасибо». Такой жест всего лишь признание того, что женщина, занявшая лишнее место, — не просто физическое препятствие, а человек; мы испытываем к ней искреннюю благодарность, хотя вряд ли ее когда-либо увидим. Это не относится и к ситуации, когда кто-то с другого конца стола просит «передайте мне, пожалуйста, соль» или когда почтальон благодарит вас за то, что вы подписали квитанцию. Мы считаем это не имеющими значения формальностями и в то же время нравственной первоосновой общества. Их кажущуюся неважность можно оценить тем фактом, что почти никто, в принципе, не отказывается говорить «пожалуйста» или «спасибо» в любой ситуации, даже те, кто не может сказать «прошу прощения» или «извините».
На самом деле английское слово «пожалуйста» (“please”) — это сокращение от «если вы изволите» (“if you please”), «если вам будет угодно это сделать» (“if it pleases you to do this”); то же выражение имеется в большинстве европейских языков (“s'il vous plait” по-французски, “рог favor” по-испански). Дословно оно означает «вы не обязаны это делать». «Передайте мне соль. Я не говорю, что вы должны это делать!» Это неправда; такое социальное обязательство почти невозможно не выполнить. Но этикет во многом состоит из обмена надуманной вежливостью (или враньем, если выражаться менее вежливым языком). Когда вы просите кого-то передать соль, вы даете ему приказ; добавляя слово «пожалуйста», вы говорите, что это не так. Но на самом деле это приказ.
В английском языке слово «спасибо» (“thank you”) происходит от глагола «думать» (“think”). Изначально оно означало «я буду помнить о том, что ты для меня сделал», что, как правило, было неправдой; но в других языках (португальское “obrigado” — хороший тому пример) стандартный термин соответствует выражению «премного обязан», т. е. означает «я перед тобой в долгу». Французское “merci” еще более показательно: оно происходит от слова «милосердие», мольбы о милосердии; произнося его, вы символически отдаете себя во власть своего благодетеля, поскольку в конечном счете должник — это преступник[136]. Говоря «не стоит благодарности» (“you're welcome”) или «не за что» (“it's nothing”) (французское “de rien”, испанское “de nada”) — последнее выражение, по крайней мере, обладает тем преимуществом, что зачастую это правда, — вы уверяете человека, которому передали соль, что не записываете это действие в колонку долгов в вашей воображаемой счетной книге нравственности. То же относится к выражению «с удовольствием» (“my pleasure”) — произнося его, вы говорите: «Да нет, это кредит, а не долг, вы мне сделали одолжение, поскольку, попросив передать соль, дали мне возможность сделать жест, сам по себе доставляющий мне удовольствие!»[137]
Расшифровка негласного подсчета долгов («Я вам должен», «Нет, вы мне ничего не должны», «Если кто-то кому-то и должен, так это я вам» — словно в бесконечной бухгалтерской книге делаются бесконечно мелкие записи, а затем вычеркиваются) помогает понять, почему такого рода вещи рассматриваются не как квинтэссенция нравственности, а как квинтэссенция нравственности среднего класса. Сегодня в обществе действительно доминирует эмоциональность среднего класса. Но все еще есть люди, которые находят ее странной. Верхушка общества часто полагает, что учтивость должна проявляться прежде всего к лицам, стоящим выше по иерархической лестнице, и считает идиотизмом, когда почтальон и кондитер пытаются общаться друг с другом, словно два мелких феодальных сеньора. На другом конце шкалы находятся те, кто вырос в среде, которую в Европе называют «народной», — в мелких городах, бедных районах и тому подобных местах, где все еще считается, что люди, не враждующие друг с другом, должны друг о друге заботиться. Они сочтут за оскорбление, если им постоянно будут говорить, что есть вероятность, будто они могут не выполнять свою работу официанта или таксиста должным образом или не угостить гостей чаем. Иными словами, этикет среднего класса подчеркивает, что все мы равны, но делает это по-особому. С одной стороны, он требует, чтобы никто никому не давал приказов (ср. громила-охранник в торговом центре, который обращается к человеку, зашедшему в запрещенную зону, со словами: «Чем я могу вам помочь?»); а с другой — расценивает как форму обмена любой жест, в котором проявляется то, что я назвал «базовым коммунизмом». В результате общество среднего класса, как и общины народа тив, должно постоянно создаваться заново в бесконечной игре мерцающих теней, где пересекается бесчисленное множество мгновенных отношений долга, которые почти сразу же исчерпываются.
Все это относительно недавнее изобретение. Обычай всегда говорить «пожалуйста» и «спасибо» возник во время торговой революции XVI–XVII веков в среде того самого среднего класса, который ее в основном и вершил. Этот язык контор, лавок и канцелярий за последние пять столетий распространился по всему миру. Это еще и одно из проявлений более широкой философии, набора допущений относительно того, чем являются люди и что они друг другу должны, которые так глубоко проникли в наше создание, что мы их даже не замечаем.
Иногда на заре новой исторической эры находятся прозорливые наблюдатели, которые предугадывают последствия того, что только начинает происходить, — порой им это удается лучше, чем последующим поколениям. Позвольте мне закончить главу отрывком из текста, написанного таким человеком. В 1540-х годах в Париже Франсуа Рабле — бывший монах, врач, правовед — сочинил ставшую знаменитой насмешливую хвалебную речь, которая вошла в третью книгу его великого романа «Гаргантюа и Пантагрюэль» и получила название «Похвала долгу».
Рабле вкладывает этот панегирик в уста Панурга, странствующего ученого, человека классической эрудиции, который, как он отмечает, «знал шестьдесят три способа добывания денег, из которых самым честным и самым обычным являлась незаметная кража»{96}. Добродушный великан Пантагрюэль принимает у себя Панурга и даже обеспечивает его солидным доходом, но ему досаждает, что Панург продолжает бросать деньги на ветер и оказывается по уши в долгах. Не лучше ли было бы, спрашивает Пантагрюэль, расплатиться со своими кредиторами?
Панург с ужасом отвечает: «Чтобы я стал освобождаться от долгов? Сохрани меня бог!» Долг — это первооснова его философии:
Будьте всегда кому-нибудь должны. Ваш заимодавец денно и нощно будет молиться о том, чтобы Господь ниспослал вам мирную, долгую и счастливую жизнь. Из боязни, что он не получит с вас долга, он в любом обществе будет говорить о вас только хорошее, будет подыскивать для вас новых кредиторов, чтобы вы могли обернуться и чужой землей засыпать его яму[138].
Прежде всего они всегда будут молиться, чтобы вы раздобыли денег. Это похоже на положение рабов древности, которых приносили в жертву во время похорон их хозяина. Когда они желали своему хозяину долгой жизни и крепкого здоровья, они были совершенно искренни! Более того, долг может превратить вас в своего рода бога, который может сделать нечто (деньги, доброжелательных кредиторов) из ничего.
Я вам больше скажу: клянусь святым угодником Баболеном, всю свою жизнь я смотрел на долги как на связующее звено, как на связующую нить между небесами и землей, как на единственную опору человеческого рода, без которой люди давно бы погибли. Быть может, это и есть та великая мировая душа, которая, согласно учению академиков, все на свете оживляет. Чтобы вам это стало ясно, вообразите себе идею и форму какого-нибудь мира — возьмите хотя бы тридцатый мир, описанный философом Метродором <…>, но только лишенный должников и кредиторов. Мир без долгов! В подобном мире тотчас нарушится правильное течение небесных светил. Вместо этого полнейший беспорядок. Юпитер, не считая себя более должником Сатурна, лишит его орбиты и своею гомерическою цепью опутает все умы, всех богов, небеса, демонов, гениев, героев, бесов, землю, море, все стихии <…> Луна нальется кровью и потемнеет. С какой радости солнце будет делиться с ней своим светом? Оно же ей ничем теперь не обязано. Солнце перестанет освещать землю. Светила перестанут оказывать на нее благотворное влияние <…>
Между стихиями прекратится всякое общение, прекратится их чередование и превращение, оттого что ни одна из них не будет считать себя в долгу у другой, ведь та ничего ей не ссудила. Земля не будет производить воду, вода не будет превращаться в воздух, воздух — в огонь, огонь перестанет греть землю. Земля ничего не будет рождать, кроме чудовищ <…> Дождь перестанет дождить, свет светить, ветер веять, не будет ни лета, ни осени. Люцифер порвет на себе оковы и, вместе с фуриями, эриниями и рогатыми бесами выйдя из преисподней, постарается прогнать с неба богов всех великих и малых народов.
Более того, если бы люди ничего не были друг другу должны, жизнь была бы «не лучше собачей драки» — простой потасовкой без правил.
Люди перестанут спасать друг друга. Каждый волен будет кричать во всю мочь: «Пожар!», «Тону!», «Караул!», никто не придет на помощь. Отчего? Оттого, что он никому не дал взаймы, никто ему не должен. Никому нет дела, что дом его горит, что корабль его идет ко дну, что он разорился, что он умирает. Раз он сам никого не ссужал, то, наверно, и его никто не ссудит. Коротко говоря, из такого мира будут изгнаны Вера, Надежда, Любовь.
Панург, человек без семьи, главное призвание которого было добывать много денег и затем их тратить, выступает как пророк мира, который тогда только лишь рождался. Конечно, он говорил с позиции должника состоятельного, а не такого, которого могли бросить в какую-нибудь зловонную тюрьму за неуплату долга. Как бы то ни было, то, что он описывает, является логическим следствием, reductio ad absurdum[139], которому Рабле, как обычно, придает гротескные формы, допущений относительно мира обмена, скрывающегося за нашими милыми буржуазными формальностями (сам Рабле, кстати, их ненавидел — его книга представляет собой смесь классической эрудиции и грязных шуток).
То, что он говорит, — правда. Если мы утверждаем, что любое взаимодействие между людьми заключается в том, что люди обменивают одну вещь на другую, то долгосрочные отношения могут принимать исключительно форму долгов. Без них никто никому и ничего не будет должен. Мир без долгов вернется к изначальному хаосу, к войне всех против всех; никто не будет испытывать ни малейшей ответственности по отношению к другим; сам факт того, что ты человек, не будет иметь никакого значения; мы все превратимся в обособленные планеты, которые даже не будут способны удерживаться на своих собственных орбитах.
Пантагрюэль так не думает и говорит, что его отношение к этому вопросу может быть выражено словами апостола Павла: «Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви»[140]. Затем он выдает фразу совершенно в библейском духе: «Оттого, что было в прошлом, я вас избавляю».
«Мне остается только поблагодарить вас», — отвечает Панург.
Глава 6
Игры с сексом и со смертью
Когда мы возвращаемся к анализу общепринятой экономической истории, в глаза бросается то, как много всего из нее было убрано. Сведение всей человеческой жизни к обмену приводит не только к замалчиванию остальных форм экономического взаимодействия (иерархии, коммунизма), но и к тому, что из поля зрения исчезает подавляющее большинство людей, которые не являются взрослыми мужчинами и чье повседневное существование довольно трудно свести к обмену вещами с целью получения взаимной выгоды.
В результате мы получаем выхолощенное представление о том, как на самом деле ведутся дела. Аккуратный мир магазинов и торговых центров — главная среда существования среднего класса, но и вверху, и внизу системы, в мире финансистов и гангстеров, ведение дел зачастую не сильно отличается от того, как это происходит у гунвинггу или намбиквара: там тоже немаловажную роль играет секс, наркотики, музыка, угощения на широкую ногу и вероятность применения насилия.
Возьмем пример Нейла Буша (брата Джорджа Буша-мл.). В ходе бракоразводного процесса он признался в неоднократной измене с женщинами, которые, как он утверждал, таинственным образом появлялись в его гостиничных номерах в Таиланде и Гонконге после важных деловых встреч.
«Вы должны признать, что это довольно странно, — заметил один из адвокатов его жены, — когда мужчина идет в свой гостиничный номер, открывает дверь, обнаруживает на пороге женщину и занимается с ней сексом». «Это было очень необычно», — отвечал Буш, признав тем не менее, что такое с ним случилось несколько раз. «Это были проститутки?» — «Я не знаю»{97}.
На самом деле такие случаи в порядке вещей, когда в игру вступают большие деньги.
В свете этого утверждение экономистов о том, что экономическая жизнь начинается с меновой торговли, с невинного обмена стрел на остовы вигвамов и дальше так и продолжается и что в ней нет места изнасилованиям, унижению и пыткам, выглядит трогательным, но утопичным.
Однако из-за этого истории, которые мы рассказываем, полны белых пятен, а женщины в них появляются словно ниоткуда, без какого-либо объяснения, так же как тайские девушки на пороге комнаты Буша. Вспомните цитировавшийся в третьей главе отрывок из работы нумизмата Филипа Грирсона о деньгах в варварских правдах:
В валлийских законах для выражения размеров компенсации использовался прежде всего скот, а в ирландских — скот или крепостные (кумалы); и в том и в другом случае также широко использовались драгоценные металлы. В германских правдах штрафы указывались в основном в драгоценных металлах…{98}
Как можно прочитать этот отрывок, не остановившись в конце первой же строчки? «Крепостные»? Разве это не означает «рабы»? (Означает.) В древней Ирландии рабынь было так много и они играли такую важную роль, что их стали использовать в качестве денег. Как это произошло? И если мы пытаемся понять, откуда взялись деньги, разве не интересен и весом тот факт, что люди используют в качестве денег друг друга?[141] Тем не менее ни один источник, касающийся денег, особого внимания на это не обращает. По-видимому, в эпоху варварских правд рабынями не торговали, а просто использовали их как единицу учета. Тем не менее в какой-то момент ими явно торговали. Кем они были? Как попадали в неволю? Их захватывали в плен на войне, продавали родители или же они становились рабынями из-за долгов? Были ли они важным предметом торговли? Ответ на все эти вопросы, судя по всему, должен быть положительным, но больше об этом трудно что-либо сказать, поскольку эта история до сих пор толком не написана[142].
Или вернемся к притче о непрощающем рабе. «А как он не имел чем заплатить, то государь приказал продать его, и жену его, и детей, и всё, что он имел, и заплатить». Как это произошло? Обратите внимание, что здесь мы говорим даже не об уплате процентов по долгу (он уже является слугой кредитора), а о рабстве в чистом виде. Как так получилось, что жена и дети мужчины стали считаться чем-то вроде овец или посуды — собственностью, которую можно распродать в случае неуплаты долга? Когда в Палестине в первом веке мужчина продавал свою жену, считалось ли это нормальным? (Не считалось.){99} Если он не владел ею, почему кому-то другому дозволялось продавать ее, когда он не мог расплатиться по долгам?
Те же вопросы можно задать относительно истории Неемии. Трудно не заметить отчаяния отца, который видит, как его дочь забирают чужаки. С другой стороны, встает вопрос: а почему они не забирали его? Ведь дочь денег не занимала.
Продажа отцом собственных детей вовсе не была обычным явлением в традиционных обществах. У этой практики совершенно особая история: она появляется в великих аграрных цивилизациях, от Шумера до Рима и Китая, как раз в то время, когда в них начинают использоваться деньги и возникают рынки и процентные ссуды; позднее она распространяется в более отдаленных районах, которые поставляли этим цивилизациям рабов{100}. Более того, внимательный анализ исторических фактов дает все основания полагать, что сама одержимость патриархальной идеей чести, так сильно определяющей «традицию» на Ближнем Востоке и в средиземноморском мире, выросла из права отца отчуждать своих детей, которое рассматривалось как реакция на нравственную угрозу, исходившую со стороны рынка. Все это считается чем-то выходящим за рамки экономической истории.
Исключение всего этого вводит в заблуждение не только потому, что оставляет за рамками основные задачи, которые деньги были призваны решать в прошлом, но и потому, что не дает нам ясного представления о настоящем. В конце концов, что это за тайские девушки, которые таинственным образом появлялись на пороге гостиничного номера Нейла Буша? Почти наверняка они дети обремененных долгами родителей. И по всей вероятности, они сами стали рабынями из-за договорного долга[143].
Однако сосредоточение внимания на сексуальной индустрии тоже может ввести в заблуждение. Тогда, как и сейчас, большинство женщин, оказавшихся в долговом рабстве, занимались в основном шитьем, готовкой и чисткой отхожих мест. Даже в Библии та из Десяти заповедей, что гласит «не желай жены ближнего своего», подразумевает не сладострастие (прелюбодеяние уже упоминалось в заповеди номер семь), а превращение ее в долговую рабыню — иными словами, в служанку, которая подметает чужой двор и развешивает белье[144]. В большинстве таких случаев сексуальная эксплуатация была явлением эпизодическим (обычно незаконным, но иногда все же случавшимся и имевшим символическое значение). И снова, если мы избавимся от некоторых наших обычных шор, мы увидим, что за последние пять тысяч лет все изменилось намного меньше, чем мы привыкли думать.
Эти шоры становятся тем более забавными, когда мы обращаемся к антропологической литературе, посвященной так называемым первобытным деньгам, т. е. тому, с чем мы сталкиваемся там, где нет ни государств, ни денег. Идет ли речь об ирокезском вампуме, о ткани или о перьях, служивших деньгами в Африке и на Соломоновых островах соответственно, мы везде обнаруживаем, что эти деньги почти всегда используются для совершения таких сделок, о которых экономисты говорить не любят.
Именно поэтому термин «первобытные деньги» обманчив — ведь он подразумевает, что мы имеем дело с примитивной версией тех денег, которые используем сегодня. Но этого-то как раз и не было. Часто на такие деньги вообще ничего не покупали и не продавали[145]. Они использовались для того, чтобы создавать, поддерживать и приводить в порядок отношения между людьми: устраивать свадьбы, устанавливать отцовство детей, прекращать кровную вражду, утешать скорбящих на похоронах, вымаливать прощение за преступления, заключать договоры, приобретать сторонников, — практически для всего что угодно, за исключением торговли в обмен на батат, лопаты, свиней или драгоценности.
Часто эти деньги имели настолько важное значение, что можно было говорить о том, что вся общественная жизнь крутилась вокруг их собирания и раздачи. Однако они отражали совершенно иное понимание того, что такое деньги или даже экономика в принципе. Поэтому я буду называть их «социальными деньгами», а экономики, в которых они используются, — «человеческими экономиками». Этим я не хочу сказать, что такие общества более человечны (некоторые из них довольно человечны, другие — на редкость жестоки); я имею в виду лишь то, что в этих экономических системах главным является не накопление богатства, а создание, уничтожение или налаживание отношений между людьми.
Исторически торговые, или — как мы привыкли их называть — рыночные, экономики появились относительно недавно. На протяжении большей части истории преобладали экономики человеческие. А значит, чтобы начать писать настоящую историю долга, мы должны начать с вопроса: какие долги и какие кредиты накапливают люди в человеческих экономиках? И что происходит, когда человеческие экономики начинают клониться к закату или уступают под натиском торговых? Это другая формулировка вопроса «Как простые обязательства превращаются в долги?», но речь здесь идет не об абстрактной проблеме, а об анализе исторических свидетельств с целью восстановить то, что происходило на самом деле.
Этим я и займусь в ближайших двух главах. Сначала я исследую роль денег в человеческих экономиках, а потом опишу, что может происходить, когда человеческие экономики вдруг попадают в экономическую орбиту более масштабных торговых. Особенно трагичным примером последнего служит африканская работорговля. Затем, в следующей главе, я вернусь к вопросу о возникновении первых торговых экономик в ранних цивилизациях в Европе и на Ближнем Востоке.
Деньги как неадекватная замена
Самую интересную теорию о происхождении денег недавно выдвинул Филипп Роспабе, французский экономист, ставший антропологом. Его работы, практически неизвестные в англоязычном мире, довольно оригинальны и непосредственно относятся к нашей проблеме. Роспабе полагает, что «первобытные деньги» изначально не использовались для выплаты каких-либо долгов. Они служили признанием того факта, что есть долги, которые выплатить нельзя. Его точку зрения стоит рассмотреть подробнее.
В большинстве человеческих экономик деньги используются прежде всего для устройства свадеб. Проще всего это было сделать, выплатив так называемый калым (“brideprice”[146]): семья жениха давала определенное количество собачьих зубов, раковин, латунных колец или чего-то еще, выполнявшего функции местных социальных денег, семье девушки, которая в свою очередь отдавала им невесту. Легко понять, почему это может рассматриваться как покупка женщины, — многие колониальные чиновники, служившие в Африке и Океании в начале XX века, именно так это и понимали. Такая практика вызывала возмущение, и в 1926 году в Лиге Наций даже обсуждался вопрос о ее запрете как одной из форм рабства. Антропологи возражали. На самом деле, объясняли они, это не имело ничего общего с покупкой, скажем, вола и уж тем более пары сандалий. В конце концов, если вы покупаете вола, то не несете по отношению к нему никакой ответственности. Вы, по сути дела, покупаете право распоряжаться волом по собственному усмотрению. Свадьба совсем другое дело, поскольку муж, как правило, несет такую же ответственность перед женой, как и жена перед ним. Это был способ наладить отношения между людьми. Далее, если бы вы действительно покупали жену, вы могли бы ее продать. А подлинное значение платежа касается статуса детей женщины: если муж что-то и покупает, так это право называть ее отпрысков своими{101}.[147]
Антропологи в конце концов выиграли этот спор, и «калым» был переименован в «свадебный выкуп» (“bridewealth”). Но они так и не ответили на вопрос о том, что именно происходит в таком случае. Когда семья жениха с острова Фиджи преподносит китовый зуб и просит руки девушки, является ли это авансом за услуги, которые женщина окажет, возделывая огород своего будущего мужа? Или он покупает будущую плодовитость ее чрева? Или же это чистая формальность, эквивалент доллара, который должен перейти из рук в руки, для того чтобы скрепить контракт? По мнению Роспабе, ни то, ни другое, ни третье. Китовый зуб — ценный предмет, но средством платежа он не является. На самом деле это признание того, что один просит что-то настолько уникальное, что оплатить это просто невозможно. Единственная подходящая оплата за преподнесение в дар женщины — это преподнесение в дар другой женщины; пока этого не произойдет, все, что можно сделать, — это признать наличие долга.
Иногда женихи высказывают это довольно определено. Возьмем пример народа тив из Центральной Нигерии, с которым мы уже встречались в предыдущей главе. Большая часть имеющейся о нем информации относится к середине XX века, когда он все еще находился под британским владычеством{102}. Каждый в те времена считал, что правильный брак должен принимать форму обмена сестрами. Один мужчина отдает свою сестру замуж другому, который в свою очередь отдает свою сестру в жены новоявленному зятю. Это идеальный брак, потому что в обмен на одну женщину мужчина может дать только другую женщину.
Разумеется, даже если бы в каждой семье было равное количество братьев и сестер, система не могла бы функционировать так четко. Допустим, я женюсь на вашей сестре, но вы на моей жениться не хотите (потому что она вам не нравится или ей всего пять лет от роду). В этом случае вы становитесь ее «опекуном», т. е. вы можете претендовать на то, чтобы выдать ее замуж за кого-то другого, например за того, чью сестру вы хотите взять в жены. Все это быстро превратилось в сложную систему, в которой влиятельные мужчины стали опекунами многочисленных «подопечных», зачастую рассеянных по обширной территории; они обменивали их и в ходе этого процесса накапливали много жен для себя, в то время как менее удачливые мужчины женились позже или могли вообще остаться холостяками{103}.
Был и другой способ. В те времена самым престижным видом денег у тив были связки латунных трубок. Ими владели только мужчины, которые никогда не использовали их для покупки вещей на рынке (на рынках царили женщины) и обменивали их лишь на те вещи, которые считали очень важными: скот, лошадей, слоновую кость, медицинский уход, колдовские чары. Как объяснял Акига Сай, исследователь тив, жену можно было приобрести за латунные трубки, но требовалось их очень много. Нужно было дать две-три связки ее родителям, чтобы стать женихом; затем, после ее похищения (с которого всегда начинались такие свадьбы), еще несколько связок нужно было для того, чтобы успокоить мать, которая с показным гневом требовала объяснить, что вообще происходит. Пять связок отдавались опекуну невесты, чтобы он хотя бы временно смирился со случившимся, и еще больше ее родителям, когда она рожала, если, конечно, вам удавалось уговорить их признать, что отец ребенка — вы. Так можно было избавиться от родителей, но не от опекуна, которому надо было платить всегда, потому что за деньги права на женщину купить было нельзя. Все знали, что в обмен на одну женщину можно было дать только другую. В этом случае каждый должен разделять убеждение, что однажды такая женщина появится. А пока этого не случилось, как емко выразился один этнограф, «долг никогда не может быть выплачен полностью»{104}.
По мнению Роспабе, тив просто открыто выражают логику, которая повсеместно лежит в основе свадебного выкупа. Жених, предлагающий его, никогда не платит за женщину или за право называть ее детей своими. Это означало бы, что латунные трубки, китовые зубы, раковины каури или даже скот являются эквивалентом человека, что совершенно абсурдно с точки зрения человеческой экономики. Эквивалентом человека мог считаться только другой человек. Тем более что в случае брака речь идет о чем-то даже более ценном, чем человеческая жизнь, а именно о человеческой жизни, которая способна сама порождать новые жизни.
Конечно, многие из тех, кто выкупает невесту, действуют, как и тив, довольно откровенно. Выкупные деньги не даются для того, чтобы выплатить долг, а служат своего рода признанием, что есть долг, который не может быть выплачен деньгами. Часто обе стороны будут по крайней мере придерживаться той фикции, что однажды он будет возвращен, т. е. что клан жениха отдаст одну из своих женщин — возможно, даже дочь или внучку этой самой женщины — за мужчину из родного клана жены. Вероятно, будет достигнуто какое-то соглашение относительно ее детей или же ее клан оставит себе одного ребенка. Вариантов может быть бесконечно много.
Таким образом, как пишет Роспабе, деньги возникают «как замена жизни»{105}. Это можно назвать признанием долга за жизнь, что, в свою очередь, объясняет, почему тот же самый вид денег, при помощи которого устраивались браки, использовался и для уплаты вергельда (или «выкупа за кровь», как его иногда называют): эти деньги выплачивались семье убитого для того, чтобы предотвратить кровную вражду или положить ей конец. Здесь источники еще более определенны. С одной стороны, человек дает китовые зубы или латунные трубки, так как родня убийцы признает, что должна жизнь семье жертвы.
С другой — китовые зубы или латунные трубки ни в коей мере не являются и не могут являться компенсацией за убитого родственника. Разумеется, никто из тех, кто давал такую компенсацию, не был настолько глуп, чтобы утверждать, что какая-то сумма денег могла служить «эквивалентом» стоимости чьего-то отца, сестры или ребенка.
И в этом случае деньги тоже в первую очередь служат признанием того, что вы должны нечто намного более ценное, чем деньги.
В случае кровной вражды обе стороны знают, что даже убийство, совершенное ради мести, хотя и соответствует принципу «жизнь за жизнь», на самом деле не возместит страданий жертвы. Это знание дает возможность решить дело без применения насилия. Но даже в этом случае часто возникает чувство, что, как и в случае с браком, настоящее решение проблемы просто отложено на какое-то время.
Пожалуй, стоит привести пример. Среди нуэров есть особый класс сакральных особ, которые специализируются на улаживании кровной вражды; в литературе они фигурируют как «вожди в леопардовых шкурах». Если один человек убивает другого, то он сразу же отправляется на поиски одного из участков, которые им принадлежат и считаются священными, а значит, неприкосновенными: даже семья покойного, для которой отомстить убийце — дело чести, знает, что туда нельзя проникать под страхом ужасных последствий. Согласно классическому рассказу Эванса-Причар-да, вождь немедленно попытается привести семьи убийцы и жертвы к мировому соглашению — это задача не из простых, потому что семья жертвы всегда сначала отказывается:
Прежде всего вождь узнает, сколько скота у родичей убийцы и сколько они готовы отдать в порядке компенсации <…> Затем вождь посещает родичей убитого и просит их принять скот в уплату за жизнь убитого. Обычно они отказываются, ибо это дело чести и им положено поупрямиться. Но отказ не означает, что они не хотят принять компенсацию. Вождь знает это и настаивает на согласии, даже угрожает проклятием, если они не уступают…{106}
В дело вмешиваются дальние родственники, напоминающие каждому об ответственности перед общиной в целом и о вреде, который причинит невинным близким продолжающаяся вражда. Близкие убитого долго демонстративно отказываются мириться, настаивая на том, что сама мысль, будто какое-то количество скота может служить заменой жизни сына или брата, оскорбительна, но затем обычно неохотно соглашаются[148]. Но даже когда проблема в принципе решена, на самом деле не все еще улажено: обычно нужны годы, чтобы собрать необходимое количество скота; и, даже когда его отдают, обе стороны избегают друг друга, «особенно на танцах, которые возбуждают людей, когда даже нечаянный толчок может вызвать драку. Обида никогда не забывается, и расплатиться в конце концов надо человеческой жизнью»{107}.
То есть это очень похоже на свадебный выкуп. Деньги не стирают долг. Одна жизнь может быть оплачена только другой. В лучшем случае те, кто платит выкуп за кровь, могут заморозить существующую ситуацию, признав наличие долга и утверждая, что они хотели бы его выплатить, хотя и знают, что это невозможно.
На другом конце света ирокезы Лиги шести племен разработали сложные механизмы для того, чтобы избегать таких ситуаций. По словам Льюиса Генри Моргана, в случае если один человек убивал другого,
сразу же по совершении убийства за примирение брались племена, к которым принадлежали обе стороны, и предпринимали энергичные усилия к тому, чтобы его добиться, пока частная месть не привела к гибельным последствиям.
Первый совет выяснял, был ли обидчик склонен сознаться в своем преступлении и согласен ли он на возмещение. Если да, то совет немедленно посылал от его имени другому совету пояс из белого вампума, содержавший соответствующее сообщение. Тогда этот совет старался умиротворить семью убитого, успокоить ее возбуждение и убедить их принять вампум в знак прощения{108}.[149]
Как и у нуэров, у ирокезов существовали сложные схемы, предписывавшие, сколько саженей вампума нужно было выплачивать в зависимости от статуса жертвы и характера преступления. Как и у нуэров, здесь тоже все утверждали, что речь не идет об оплате. Стоимость вампума ни в коей мере не соответствовала стоимости жизни погибшего человека:
Дар из белого вампума не носил характера компенсации за жизнь убитого, а являлся выражением признания вины и раскаяния в совершенном преступлении, а также просьбой о прощении. Он был предложением мира, принятия которого добивались общие друзья…{109},[150]
Действительно, во многих случаях можно было манипулировать системой таким образом, чтобы платежи, призванные умерить чьи-то гнев и горе, становились способами создания новой жизни, которая в определенном смысле заменяла ту, что была потеряна. Среди нуэров стандартной платой за выкуп крови были сорок голов скота. Но ровно столько же обычно составлял свадебный выкуп. Логика была такова: если мужчина был убит до того, как женился и у него появилось потомство, его дух, лишенный вечности, естественно, разгневан. Лучшим решением было пустить скот, выплаченный в обмен на улаживание конфликта, на приобретение так называемой невесты для умершего, т. е. женщины, которая формально выйдет замуж за погибшего человека. На практике ее обычно выдавали за одного из братьев умершего, но это не имело особого значения: неважно, от кого она беременела, — этот человек все равно не становился отцом ее детей. Считалось, что они дети духа убитого и что каждый сын, которого она рожала, рос с обязательством однажды отомстить за его смерть{110}.
Последний вариант необычен. Но нуэры вообще проявляли неожиданное упорство в вопросах кровной вражды. Примеры из других частей света, которые приводит Роспабе, еще более показательны. Например, среди бедуинов Северной Африки для семьи убийцы иногда единственной возможностью уладить распрю было отдать дочь замуж за одного из ближайших родственников убитого, например за брата. Если она рожала мальчика, ему давали имя погибшего дяди и он считался, по крайней мере в широком смысле, заменой последнего{111}. Ирокезы, у которых наследование шло по женской линии, так с женщинами не поступали. Однако у них был другой, более прямолинейный, подход. Если умирал мужчина, пусть даже и естественной смертью, родственники его жены могли «начертать его имя на циновке», т. е. дать пояса из вампума для снаряжения военного отряда, который нападал на вражеское селение, чтобы захватить пленника. Пленника могли либо убить, либо, если матроны клана были в добром расположении духа (этого никто не мог предугадать; траурная печаль — дело тонкое), принять к себе: в таком случае на плечи ему набрасывали пояс из вампума, он получал имя умершего, женился на его вдове и наследовал его личную собственность — иными словами, он становился совершенно таким же человеком, каким был погибший{112}.[151]
Все это лишь подтверждает основной тезис Роспабе о том, что в человеческих экономиках деньги можно рассматривать в первую очередь как признание долга, который не может быть выплачен.
Все это довольно сильно напоминает теорию изначального долга: деньги возникают из признания абсолютного долга перед тем, что дало вам жизнь. Разница в том, что в данном случае считается, что такие долги не складываются между человеком и обществом или, возможно, космосом, а образуют своего рода сеть бинарных отношений: в подобных обществах почти каждый человек находился в абсолютном долгу по отношению к кому-то другому.
Мы ничего не должны «обществу». Если здесь и есть понятие общества — что совсем не очевидно — то общество и состоит из наших долгов.
Долги крови (леле)
Разумеется, это возвращает нас все к той же проблеме: как символ признания того, что долг выплатить нельзя, превращается в форму платежа, посредством которого долг может быть погашен? Более того, проблема кажется еще более запутанной, чем прежде.
На самом деле это не так. Африканские данные ясно показывают, как такие вещи могут происходить, — хотя ответ несколько сбивает с толку. Чтобы показать это, нужно подробнее исследовать пару африканских обществ.
Я начну с африканского народа леле, который к 1950-м годам, когда его изучала Мэри Дуглас, сумел преобразовать долги крови в организующий принцип всего общества.
В те времена численность леле, проживавших на узком участке холмистой территории близ реки Касаи в Бельгийском Конго, составляла около десяти тысяч человек. По мнению куба и бушонгов, их более зажиточных и открытых миру соседей, они были грубыми дикарями. Женщины леле выращивали кукурузу и маниок, мужчины считали себя бесстрашными охотниками, но большую часть времени проводили за шитьем ткани из волокон пальмы рафия, которой славилась эта область. Леле не только пользовались ею сами, но и экспортировали ее и потому считали себя главными портными в этих краях; у окружающих народов они выменивали на нее предметы роскоши. Среди самих леле ткань выполняла роль денег, однако не имела хождения на рынках (их и не было) и, как с удивлением обнаружила Мэри Дуглас, внутри деревни на нее нельзя было купить еду, инструменты, столовую посуду или что-либо еще[152]. Ткань являлась базовыми социальными деньгами.
Неформальные подарки в виде ткани из рафии смягчают все общественные отношения: мужа с женой, сына с матерью или с отцом. В случае напряженности ткань служит средством примирения; она может быть прощальным подарком или сопровождать поздравления. Есть и формальные подарки рафии, отказ от которых может привести к разрыву социальных связей. Мужчина, достигший зрелости, должен подарить 20 кусков ткани своему отцу. В противном случае его осмеют, когда он попросит у отца помощи, чтобы покрыть расходы на свадьбу. Мужчина должен дарить 20 кусков ткани своей жене всякий раз, когда она рожает…{113}
Тканью также уплачивались различные пени и штрафы и оплачивались услуги знахарей. Например, если чья-то жена изобличала соблазнителя, то по обычаю ее вознаграждали двадцатью кусками ткани за верность (это не было обязательным, но считалось крайне недальновидным так не делать); пойманный прелюбодей должен был уплатить пятьдесят или сто кусков ткани мужу женщины; если муж и любовник нарушили покой в деревне, устроив драку до того, как дело было решено, каждый должен был уплатить два куска в качестве компенсации и т. д.
Подарки, как правило, делались старшим. Молодежь всегда преподносила небольшие подарки в виде ткани в знак уважения к отцам, матерям, дядьям и т. д. Эти подарки носили иерархический характер, т. е. тем, кто их получал, в голову не приходило, что они должны были их возвращать. В результате у старших, особенно пожилых мужчин, обычно было несколько лишних кусков в запасе и молодые люди, которые никогда не могли сшить ткани столько, чтобы покрыть все свои потребности, были вынуждены к ним обращаться всякий раз, когда им предстояла крупная выплата: например, если им нужно было заплатить большой штраф, или они хотели пригласить доктора, когда рожала жена, или же когда они стремились вступить в культовое сообщество. Из-за этого у них всегда был небольшой долг перед старшими или, по крайней мере, они были чем-то им обязаны. Но у каждого также было много друзей и родственников, которым он в свое время помог и к которым мог обратиться за помощью[153].
Свадьба была особенно затратным мероприятием, поскольку для нее требовалось раздобыть несколько брусков африканского сандалового дерева. Если ткани из рафии служили мелкой разменной монетой в социальной жизни, то бруски из африканского сандала, редкого импортного дерева, применяющегося для изготовления косметики, считались твердой валютой. За сотню кусков ткани из рафии давали от трех до пяти брусков. Даже те немногие, у кого было много сандалового дерева, обычно использовали для собственных нужд лишь небольшое его количество. Основная часть хранилась в коллективной казне деревни.
Сандаловое дерево вовсе не служило для чего-то похожего на свадебный выкуп — скорее его использовали в ходе переговоров о заключении брака, когда из рук в руки переходили самые разные подарки. На самом деле свадебного выкупа не было. Мужчины не могли использовать деньги ни для приобретения женщин, ни для того, чтобы отстаивать свои права на детей. Леле были матрилинейны, поэтому дети принадлежали к клану матери, а не отца.
У мужчин, однако, был другой способ для того, чтобы обеспечить контроль над женщинами[154]. Это была система долгов крови.
Многие африканские народы верят, что люди не умирают без причины. Если кто-то умер, то это значит, что кто-то его убил. Если, например, женщина леле умирала при родах, считалось, что это произошло потому, что она изменила мужу. Прелюбодей нес ответственность за эту смерть. Иногда женщина признавалась в грехе на смертном одре, в остальных случаях истина устанавливалась путем гадания. То же происходило, если умирал ребенок. Если кто-то заболевал или падал, забираясь на дерево, нужно было проследить, не был ли он вовлечен в какую-либо распрю, которая могла привести к несчастному случаю. Если ничто не помогало, можно было прибегнуть к магии, для того чтобы обнаружить колдуна. Когда, к радости жителей деревни, личность виновного устанавливалась, у этого человека появлялся долг крови, т. е. он должен был жизнь ближайшему родственнику погибшего. Виновный мог отдать его семье молодую женщину — свою сестру или дочь, которая становилась подопечной или «заложницей» семьи жертвы.
Как и у тив, эта система очень быстро приобрела невероятно запутанную форму. Заложники передавались по наследству. Если женщина была чьей-то заложницей, то заложниками становились и ее дети, и дети ее дочерей. Это означало, что большинство мальчиков считались детьми какого-то другого мужчины. Однако никто не принимал залог в виде мальчика в уплату долга крови: суть заключалась в том, чтобы заполучить молодую женщину, которая затем будет производить детей, также являющихся залогом. Информаторы Дуглас из числа леле подчеркивали, что любой мужчина, естественно, хотел иметь как можно больше таких женщин:
На вопрос «Почему вы хотите иметь больше заложниц?» они неизменно отвечают: «Преимущество иметь заложниц состоит в том, что если у тебя появляется долг крови, то ты можешь избавиться от него, отдав одну из заложниц, а твои сестры при этом останутся свободными». На вопрос «Почему вы хотите, чтобы ваши сестры оставались свободными?» они говорят: «Как же! если у меня появится долг крови, я могу избавиться от него, отдав одну из них в качестве заложницы…»
Всякий мужчина всегда знает, что у него в любой момент может появиться какой-нибудь долг крови. Если соблазненная им женщина выдаст его имя во время родовых схваток и затем умрет, или если умрет ее ребенок, или же если от болезни или из-за несчастного случая умрет кто-то, с кем он был в ссоре, на него могут возложить за это ответственность… Даже если женщина убежит от мужа и из-за этого начнутся столкновения, то погибших положат под ее дверь и ее брат или брат ее матери должны будут за них расплатиться. Поскольку в качестве компенсации за пролитую кровь принимаются только женщины и каждая смерть, будь то мужчины или женщины, требует компенсации, то очевидно, что их никогда не бывает достаточно. Мужчины просрочивают свои обязательства по предоставлению заложников, из-за чего в залог отдаются еще не рожденные девочки, иногда даже до того, как их матери достигли брачного возраста{114}.
Иными словами, все превращалось в бесконечно сложную шахматную игру — как отмечает Дуглас, это была одна из причин, почему термин «заложник» здесь крайне уместен. Практически всякий взрослый мужчина леле являлся чьим-нибудь заложником и был вовлечен в постоянную игру, в которой заложники предоставлялись, обменивались и выкупались. Всякое крупное происшествие или трагедия в жизни деревни, как правило, вели к передаче прав на женщин в другие руки. Почти всех женщин рано или поздно снова обменивали.
Здесь нужно отметить несколько моментов. Прежде всего, здесь шел обмен именно человеческими жизнями. Дуглас называла это «долгами крови», но точнее будет называть их «долгами жизни». Например, мужчина тонет и другой мужчина его спасает. Или, допустим, мужчина смертельно болен, но врач его вылечивает. В обоих случаях мы, скорее всего, скажем, что один мужчина «обязан своей жизнью» другому. Так было и у леле, но они это воспринимали буквально. Если вы кому-то спасли жизнь, он должен будет вам жизнь, а жизнь нужно возвращать. Для мужчины, которого спасли, обычным способом возвращения долга было отдать в заложницы свою сестру или другую женщину, т. е. заложницу, которую он получил от кого-то другого.
Второй момент состоит в том, что ничто не может служить заменой человеческой жизни. «Компенсация была основана на принципе равноценности — жизнь за жизнь, человек за человека». Поскольку человеческая жизнь обладала абсолютной ценностью, никакое количество ткани из рафии, сандаловых брусков, коз, транзисторных радиоприемников или чего-то еще заменить ее не могло.
Третий, и самый важный, момент заключался в том, что на практике «человеческая жизнь» на самом деле обозначала «женскую жизнь», или, точнее, «жизнь молодой женщины». Очевидно, что это делалось для того, чтобы увеличить свою собственность: каждый хотел получить человека, который сможет забеременеть и родить детей, поскольку они тоже станут заложниками. Тем не менее даже Мэри Дуглас, которая ни в коей мере не являлась феминисткой, оказалась вынуждена признать, что вся эта система была гигантским аппаратом установления мужского контроля над женщинами. Так было прежде всего потому, что сами женщины не могли владеть заложниками[155].
Они лишь могли ими быть. Иными словами, когда речь шла о долгах жизни, только мужчины могли быть кредиторами или должниками. Молодые женщины были, соответственно, кредитами и долгами — фигурами на шахматной доске, которые всегда двигали только мужчины[156].
Конечно, раз почти каждый либо был заложником, либо успевал им побывать в какой-то момент жизни, стать им само по себе не считалось большой трагедией. Для заложников-мужчин это даже было в определенном смысле выгодно, потому что «хозяин» должен был заплатить большую часть его штрафов, пеней и даже долгов крови. Именно поэтому, как единогласно утверждали осведомители Дуглас, институт заложничества не имел ничего общего с рабством. У леле были рабы, но немного. Рабами обычно становились чужаки, взятые в плен на войне. Поскольку у них не было семей, некому было их защищать, в то время как у заложника была не одна, а две разные семьи, заботящиеся о нем: собственная мать и ее братья, но еще и свой «сеньор».
Для женщины сам факт того, что она была ставкой в мужской игре, давал самые разные возможности перехитрить систему. В принципе девочка могла родиться заложницей и быть передана какому-нибудь мужчине для возможного брака. Однако на практике
девочка леле росла кокеткой. С детства с ней заигрывали, она была в центре всеобщих забот и внимания. Власть обрученного с ней мужа была очень ограниченной… Поскольку мужчины состязались друг с другом за женщин, у последних было широкое поле для маневра и интриг. В соблазнителях, питавших надежды их добиться, не было недостатка, и ни одна женщина не сомневалась, что сможет получить другого мужа, если только ей этого захочется{115}.
К тому же в руках у девушки леле был один уникальный козырь. Все прекрасно знали, что, если она полностью отказывается мириться со своим положением, она всегда может стать «женой деревни»{116}.
Институт «жен деревни» существовал только у леле. Возможно, лучше всего его будет описать на гипотетическом примере. Предположим, пожилому, важному мужчине выплачивают долг крови, отдавая ему в качестве заложницы молодую женщину, и он сам решает на ней жениться. В принципе он имеет право так поступить, но молодой женщине совсем не улыбается стать третьей или четвертой женой старика. Или же он решает ее отдать замуж за одного из своих заложников-мужчин, живущего в другой деревне, далеко от ее матери и родного дома. Она возражает, он на это не обращает внимания.
Улучив момент, она ночью сбегает во вражескую деревню, где просит убежища. Это всегда возможно: у каждой деревни есть свои традиционные враги. Вражеская деревня не откажет женщине, оказавшейся в таком положении, а, напротив, провозгласит ее «женой деревни», которую будут обязаны защищать все живущие там мужчины.
Это помогает понять, почему здесь, как и во многих других частях Африки, у большинства пожилых мужчин было несколько жен. Это означало, что количество женщин, доступных для более молодых мужчин, было сильно ограничено. Как объясняет наш этнограф, такой дисбаланс приводил к серьезному сексуальному напряжению:
Все признавали, что неженатые молодые мужчины зарились на жен стариков. Они любили проводить время за разработкой планов соблазнения, и те, кто этим не хвастался, подвергались осмеянию. Поскольку пожилые мужчины хотели оставаться полигамными и иметь двух-трех жен, а адюльтер считался угрозой для мира в деревне, леле должны были придумывать решения, которые могли успокоить их неженатых мужчин. Поэтому когда достаточное количество юношей достигало восемнадцатилетнего возраста, им позволялось купить право на общую жену[157].
После того как они уплачивали соответствующее количество кусков ткани из рафии в деревенскую казну, им дозволялось построить коллективный дом, а затем им предоставлялась жена или разрешалось собрать отряд, который пытался выкрасть женщину из вражеской деревни. (Или же, если женщина искала у деревни убежища, они просили остальных жителей права ее принять — реакция на это была всегда благосклонной.) Эту общую жену и называли «женой деревни». Она пользовалась большим уважением — с новоявленной женой деревни обращались как с принцессой. От нее не требовали, чтобы она сажала растения или полола грядки в огородах, добывала еду, носила воду или даже готовила; всю работу по хозяйству выполняли ее усердные молодые мужья, которые стремились раздобыть для нее все самое лучшее и потому проводили большую часть времени, охотясь в лесу и соревнуясь друг с другом в том, кто принесет ей самые изысканные кушанья или попотчует ее пальмовым вином. Она могла присваивать себе чужую собственность, и ей разрешалось совершать любые проказы, на которые очарованные ею мужья должны были смотреть сквозь пальцы. От нее также ждали, что она будет вступать в сексуальные контакты со всеми членами этой возрастной группы — с 10–12 разными мужчинами — всякий раз, когда им этого захочется[158].
Со временем жена деревни обычно оставалась жить с тремя-четырьмя мужьями, а затем и вовсе с одним. Правила семейной жизни были гибкими. Тем не менее теоретически она была замужем за всей деревней. Если у нее рождались дети, отцом считалась деревня, которая должна была их воспитывать, обеспечивать всем необходимым, а впоследствии и найти им достойного супруга или супругу. Именно поэтому в деревне должна была быть коллективная казна, полная прежде всего ткани из рафии и сандаловых брусков. Раз в любой момент времени у деревни могло быть несколько жен, у нее также были и собственные дети и внуки, поэтому она могла требовать и сама уплачивать долги крови, а значит, и увеличивать число своих заложников.
В результате деревни превращались в корпоративные организации, в коллективные группы, и закон требовал общаться с ними как с индивидами — то же происходит и с современными корпорациями. Однако было и одно ключевое различие. В отличие от обычных индивидов деревни могли подкрепить свои претензии силой.
Как подчеркивает Дуглас, это имело огромное значение, поскольку обычные мужчины леле не могли себе такое позволить{117}.[159] В повседневной жизни почти полностью отсутствовали какие-либо систематические средства принуждения. Она отмечает, что это была главная причина, почему институт заложничества был столь безобидным. Правила были самые разные, но не было ни правительства, ни судов, ни судей, которые могли выносить обязательные к исполнению решения, ни отрядов вооруженных мужчин, желавших или способных прибегать к угрозе применения силы в случае их неисполнения; поэтому правила нужно было постоянно адаптировать и истолковывать. В конечном счете приходилось принимать в расчет чувства каждого человека. В повседневных делах леле изо всех сил старались вести себя любезно и обходительно. Мужчин регулярно охватывало страстное желание наброситься друг на друга в приступе ярости (часто у них были на то все основания), но делали они это редко. А когда доходило до столкновения, все стремились как можно быстрее замять дело и передать его на общественное рассмотрение{118}.
Деревни же обладали силой; юношей одного возраста могли мобилизовать и сформировать военные отряды. В этом — и только в этом — случае проявлялось организованное насилие. Конечно, между деревнями всегда случались стычки из-за женщин (все те, с кем говорила Дуглас, отказывались верить, что взрослые мужчины где бы то ни было могли драться за что-то еще), но дело могло дойти и до полноценной войны. Если старейшины одной деревни оставляли без внимания требование выдать заложницу, юноши другой могли сколотить отряд и выкрасть ее или забрать несколько других молодых женщин, которые становились их коллективными женами. Это могло приводить к гибели людей и к новым требованиям компенсаций. «Поскольку деревня могла опереться на силу, — сухо отмечает Дуглас, — она могла позволить себе меньше прислушиваться к своим заложникам»{119}.
Именно в тот момент, когда открываются возможности для применения насилия, великая стена, возведенная между стоимостью жизни и деньгами, может внезапно обрушиться.
Иногда, когда два клана спорили о компенсации за кровь, те, кто ее требовал, могли и не надеяться получить удовлетворение от своих противников. Политическая система не предоставляла мужчине (или клану) прямых средств физического принуждения или возможности обратиться к высшей власти для того, чтобы добиться от другого выполнения своих требований. В таком случае, вместо того чтобы отказаться от своего требования выдачи заложницы, он был готов взять ее эквивалент натурой, если мог его получить. Обычной процедурой была продажа своего иска к ответчику единственной группе, способной добиться выдачи заложника силой, т. е. деревне. Мужчина, намеревавшийся продать свое дело деревне, просил за него 100 кусков ткани из рафии или пять брусков из сандалового дерева. Деревня либо выдавала эти товары из своей казны, либо брала соответствующий заем у одного из жителей, присваивая себе таким образом требование выдачи заложника{120}.
Когда он получал деньги, иск исчерпывался, а деревня, купившая его, устраивала набег, чтобы захватить женщину, бывшую предметом спора.
Иными словами, лишь когда в уравнение включалось насилие, возникал вопрос покупки или продажи людей. Способность применить силу, разрубить бесконечно запутанный клубок предпочтений, обязательств и ожиданий, которыми полны человеческие отношения, позволяла отбросить первое правило экономических отношений среди леле, гласившее, что одна человеческая жизнь может быть обменена только на другую, а не на физические предметы. Показательно, что выплачиваемая в таких случаях сумма — сто кусков ткани или соответствующее количество сандалового дерева — была также ценой за раба{121}. Рабами, как я отмечал, были военнопленные. По-видимому, их число никогда не было значительным; Дуглас удалось обнаружить лишь двух потомков рабов в 1950-х годах, через четверть века после отмены рабства[160]. Как бы то ни было, цифры тут роли не играли. Сам факт их существования служил прецедентом. Стоимость человеческой жизни иногда могла быть количественно измерена; но перейти от формулы А=А (одна жизнь равна другой) к формуле А=Б (одна жизнь равна сотне кусков ткани) можно было лишь потому, что за таким тождеством стояла сила оружия.