Дневник последнего любовника России. Путешествие из Конотопа в Петербург Николаев Евгений
– Кажется, я немного заснул…
– Бывает, что человек и заснет-с, – вздохнула вдова. – Но это ничего-с. Со всяким такое случается.
Я сел рядом с ней на кровати, и вдова покосилась на меня через плечо, точно барсук, к которому потянулась охотничья рука и который теперь соображает, что ему лучше предпринять: то ли пуститься в стремительное бегство, то ли вцепиться в эту руку зубами.
– А знаете, голубушка, я сегодня, пожалуй, немного лишнего выпил… – сказал я. – И теперь во рту у меня такая оскомина, что просто тьфу!
Тут я, сам не зная почему, принялся распекать неведомую мне стряпуху, говорить, что ее непременно надобно нещадно высечь, чтоб впредь не делывала таких отвратительных кушаний и вин, от которых во рту совершенно все пересыхает.
Вдова слушала меня, и брови ее делались домиком.
– Впрочем, к чему этот разговор? – наконец опомнился я. – Не о том мне нужно бы теперь говорить… Совершенно не о том…
– Что ж, тему разговора можно и сменить, – вздохнула вдова.
– Да, к черту эти кушанья и вина, что толку о них теперь вспоминать!
– Так и не вспоминайте уж.
– А я и не вспоминаю, – я уже и не знал, что сказать, но говорить что-либо явно было неудобно, – я о них забыл уже совершенно, словно за столом и вовсе не сидел! На самом же деле я совершенно другое хотел вам сказать…
– Что же вы хотели мне сказать?
– На самом деле я всего лишь хотел вам сказать, что вы… что вы чрезвычайно прелестное создание. О, да!
– Чем же это я прелестна? – вдова так вся и встрепенулась.
– Ну, например… – с этими словами я положил руку на ее плечо. – Например, никогда еще прежде мне не доводилось…
Не успел я договорить, как вдова схватила меня за грудки и опрокинула на себя.
«Вот, они, женщины, – подумал я с печалью. – Только что вытирала глаза платочком, вспоминая почившего супруга, а теперь легла прямо под его портретом, чтобы предаться страсти с едва знакомым человеком».
Разводить философию, однако, было незачем, я быстро разоблачился и бойко принялся за любовную работу. Вдова была гладкая, хваткая, дело шло превосходно, но тут где-то рядом, пожалуй, даже над самою крышей дома, ударила молния. Вся комната, озаренная ее огнем, помноженным на отражения в зеркалах, и огнем свечей, точно поехала вбок. Грянул ужасный раскат грома, и портрет покойника обрушился прямо на нас. Вдова от ужаса взвизгнула, тело ее пронизала конвульсия, а сам я словно оказался в бездне огня.
О, да, такое не забывается. Впрочем, мне кажется, что все это уже когда-то было, – и конвульсия насмерть перепуганной женщины, и визг, и чьи-то черные зрачки, полные огня, – а в тот миг лишь выскочило наружу из прошлого, из моей памяти.
Поутру похмелялся черным пивом, потом пришел рязанский поручик. Пили шампанское где ни попадя и с кем ни попало.
Слуга мой Тимофей тоже пьет. Хотел поколотить его за то, что бричка не ремонтируется, но кончилось тем, что стали пить водку с Тимофеем вместе. А и хороший же он человек, оказывается! Чрезвычайно душевный, все понимает.
Обезьяны
Надо ехать в Петербург, а никак не могу – бричка не готова. Налегаю на водку и читаю «Путешествие». Очень занятно там все написано. Например, как обезьяны предаются любовным утехам в самых разных позах и самых разных местах: на земле, на ветках и даже раскачиваясь вниз головами на лианах. Автор утверждает, что обезьяны – самые ловкие существа на свете и в ведении любовных игр с ними никто не может сравниться. Не могу согласиться с таким утверждением. Спору нет – обезьяны, конечно же, весьма ловки и проворны, коль выучились спариваться на головокружительной высоте, уцепившись хвостами за ветки и повиснув вниз головой. Но кто сказал, что обезьяны превосходят в этом людей и любого из нас могут посрамить? Вздор! Конечно, есть совершенно ничтожные господа, которые обезьянам не годятся и в подметки! Но отнюдь не все же такие!
Взять того же рязанского поручика… все забываю, как его правильно зовут, но не в этом дело. Он хват еще тот и, несомненно, легко посрамит любую, даже наиловчайшую из обезьян! Так, например, он рассказывал мне и Тимофею, как однажды овладел барышней в те самые мгновенья, когда та бросилась с обрыва в омут, чтобы утопиться из-за неразделенной любви к какому-то коллежскому регистратору.
Всего за несколько мгновений поручик успел сделать с барышней то, чего она долгие годы тщетно дожидалась от регистратора. Мой ловкий товарищ сумел настолько осчастливить ее, что она передумала топиться и так уцепилась за поручика, что тот не смог оторваться от нее уже никогда. Ему даже службу пришлось оставить и навсегда похоронить себя вместе с этой дамой в семейных хлопотах в ее имении под Рязанью. Впрочем, нет, как же это он похоронил себя в семейных хлопотах под Рязанью, когда пьет водку вместе со мной в Твери? Тут что-то не сходится, но это не так уж важно. Важно другое: я ни в чем не уступлю ни поручику, ни обезьянам. Более того, мне доводилось проделывать с разными дамами такие кульбиты на амурной арене, каким любая обезьяна и рязанский поручик позавидовали бы. Но при этом я ни на миг не оказывался подобно поручику под женским каблуком.
Змеи, рыбы и летающие фаллосы
В рукописи было описано, как спариваются змеи: сначала они собираются вместе и ухаживают друг за дружкой с такой галантностью, какую и среди благородных людей увидишь редко. Извиваются с невероятным изяществом и сплетаются, сплетаются, сплетаются. Но до свального греха у них никогда не доходит. Каждый змей выбирает себе лишь одну змеиху и уж после этого на чужую даже и не смотрит.
Иной раз жизнь преподносит змеям каверзы. Бывает – только они начнут наслаждаться друг другом, как на поляну выходит какое-нибудь животное или человек. Казалось бы – ерунда! Однако ж змеи, в отличие от кошек и собак, совершенно не могут терпеть присутствия посторонних в такие пикантные минуты своей жизни. Если кто-нибудь появляется, они тут же начинают расползаться в разные стороны, как бы преисполнившись стыдом. Но если самкам не составляет никакого труда уползти, то самцам сделать это весьма непросто. Как пишет автор «Путешествия», уды змей-самцов перед соитием становятся столь крепкими, что беднягам приходится переворачиваться на бок или даже на спину, чтобы получить возможность ползти. Иначе уды застревают в земле. Автор утверждает, что заросшие борозды в лесах и в полях – не что иное, как след внезапно вспугнутого змеи-самца, вынужденного в когдатошние времена срочно покинуть место любовной баталии. Вероятно, я слишком много пью, если читаю этот вздор. Или кто-то нарочно издевается надо мной, подсунув этот дневник?
…Пока Тимофей пошел за водкой, размышляю о рыбах. Это весьма удивительные создания: на вид все они кажутся одинаково бесполыми, однако тоже разделяются на самцов и самок. Узнать же, что перед тобой – рыб или рыба, можно лишь распотрошив их. У самца в животе окажется молока, а у самки – икра. Но почему у самцов есть молока, но нет удов? Почему рыбы не спариваются между собой, как это делают все сухопутные существа, в том числе и мы, люди, но вместо этого попросту сбрасывают свои семена в воду? Неужели рыбам претит сладострастие, как некоторым из людей – игра в карты или пьянство?
Мой кузен, помню, утверждал, что рыбы – самые благополучные существа в мире, поскольку не имеют в сердцах своих ни любви, ни даже похоти. Это он объяснял тем, что рыбы были сотворены еще до того, как в мир сошла любовь, и потому они не прислушиваются к ее соблазнительному шепоту, подобно тому как благоразумный человек не прислушивается к лепету младенца и не торопится исполнять его вздорные желания.
«А мы-то, а мы-то, как придавлены бабой! – помнится, горько сокрушался кузен. – Я и на преступление пойду, и клятву любую нарушу, и даже душу свою бессмертную, как какой-нибудь калач, продам ради бабы. Нет ничего на свете сильнее ее! Ох! Ах! Эх!»
А вот рыбы сумели возвыситься над страстью. Презрев ее, они лишь из необходимости продолжать свой род спокойно мечут в холодную воду икру, подобно тому, как мы подаем нищему милостыню. Да, в этом смысле рыбы достойны уважения и похвалы.
Удивительно протекает также жизнь растений, только мы, люди, этого не замечаем. Мы наивно считаем, что растениям чужды чувственные утехи. Полагаю, однако, что это не так. Иначе невозможно ответить на вопрос, почему растений гораздо больше, чем животных и людей, вместе взятых. А ответ-то очевиден: да потому, что растения гораздо чаще занимаются любовью, чем животные и люди. Кто-то скажет, что растения и вовсе не занимаются любовью, а размножаются всяким там почкованием и опылением, как написано в учебниках ботаники ханжами и лицемерами. Трижды – нет! Стали бы они заниматься каким-то почкованием и опылением, если бы это не доставляло им никакого удовольствия? Полагаю, что всю свою жизнь, за исключением зимней, растения превратили в бесконечный процесс достижения наслаждения и уподобились в этом олимпийским богам. Более того, они приспособили себе в помощников насекомых. Не имея возможности передвигаться и менять любовниц и любовников, как это делаем мы, люди, растения добиваются этого с помощью насекомых, которые выступают для них в качестве летающих фаллосов!
Невольно задумываюсь: что получилось бы, если бы и мы, люди, научились делать нечто подобное? Скажем, лежу я себе на диване, трубку покуриваю, а уд мой добывает для меня наслаждение в постели с дамочкой, которая находится где-нибудь за пару кварталов, а то и дальше. Каково, а?
Бирюк и плющ
Явился Тимофей с водкой, стали ее пить. Попутно я, скуки ради, делился со слугой своими соображениями о рыбах и растениях, вспоминал о своих похождениях, зачитывал разные места из рукописи о нравах африканских животных. Тимофей слушал, задумчиво запустивши руку в бороду, где она шуршала, точно змея в сухой траве.
– Убери, что ли, за спину свою руку! – наконец осердился я.
– Да как же я тогда водку наливать буду, коль уберу за спину руку? – крякнул мой слуга.
– Что за вздор ты несешь? – удивленный не строптивостью, а непониманием Тимофея, рявкнул я. – Ведь не навсегда же я тебе говорю убрать руку за спину! Не навечно же! Когда надо будет разливать, так ты ее из-за спины тогда и достанешь.
Тимофей убрал руку за спину, подумав немного, нарочито убрал туда же и вторую, а после решительно сказал:
– А хочешь, барин, я тебе тоже кое-что расскажу?
– Что же ты мне хочешь рассказать?
– А об волке об одном. – Тут Тимофей как-то странно усмехнулся и, не дожидаясь моего согласия, стал рассказывать.
Суть рассказа, а вернее, сказки заключалась в том, что в одном лесу жил волк-бирюк, который по неизвестным причинам обходил стороной волчиц, но при этом был весьма охоч до молоденьких лисиц. Мужья лисиц от этого очень страдали, но противостоять волку не имели сил. Однако нашелся, наконец, отважный лис с оригинальным складом ума. Он обратил внимание, что на опушке леса две березки стоят столь близко друг к другу, что меж ними может пролететь разве что птица. Лис подошел к логову волка и стал поносить его за все творимые им безобразия. Волк, разумеется, бросился на лиса-смельчака. Тот устремился к опушке и, оказавшись у березок, подпрыгнул вверх. Бирюк же со всего маху застрял меж стволов и уже не мог ни пролезть вперед, ни подать назад. Тем временем лис-мститель созвал униженных своих собратьев, и те под одобрительные возгласы своих обесчещенных жен, невест, дочерей, матерей и сестер проделали с волком то же самое, что он еще недавно проделывал с ними.
– Врешь ты все, Тимофей! – сказал я, выслушав слугу. – Это всего лишь пустая сказка!
– Нет, не пустая сказка, барин, – упрямо проговорил Тимофей.
– Да разве ты когда-нибудь видел, чтоб лисы бесчестили волка? Такое просто немыслимо!
– Ну, мыслимо или немыслимо, это еще бабушка надвое сказала. А вот то, что правда завсегда победит, не сумлевайся, барин. Так что – остерега-а-айся, отольются тебе, барин, бабьи слезки… – тут Тимофей погрозил мне пальцем.
Удивительный у меня слуга – не человек, а сфинкс какой-то. Поди пойми, что в его голове бродит. И порой кажется мне, что здесь, рядом со мной, его видимость только, облик лишь, а суть при этом простирается от Черного до Охотского моря. А пожалуй, и дальше куда, до пути какого Млечного.
…Пришел рязанский поручик, стали кутить.
…Не помню, как и где заснул, но только приснилось мне, что я стал плющом, вылез потихоньку на карниз и заполз через окно в какую-то комнату. Там, на кровати, спала некая особа с рассыпавшимися по подушкам темными волосами. Будучи плющом, тихо забрался к ней под одеяло.
– Кто это тут? – спросила спросонок особа.
– Всего лишь плющ, – тихо прошептал я.
Особа успокоилась и вроде как стала снова засыпать, а я в свойственной плющу манере стал взгромождаться на нее. Тут уж она вроде как проснулась, поняла, что это вовсе не плющ, но было уже поздно.
Право, странный сон это был. А может, и не сон вовсе? Вон и Тимофей говорит, что я ночью в окно вылезал. Надо, надо прекращать кутеж и ехать в Петербург. Что ж это бричку-то все никак не починят?
…Продолжаю читать рукопись «Путешествия». Когда голова от похмелья кругом – это помогает. Прочтешь страницу, другую – все равно что пива хлебнул. Нашел удивительное место, где автор рассказывает, как, сплавляясь по африканской реке, он увидел на берегу исполинских размеров козла. Этот козел в полном одиночестве сидел, прислонившись спиной к скале, и в глубокой задумчивости взирал на свой уд, распаленный сладострастными грезами до таких размеров, что стал едва ли не больше его самого.
Мне живо представилось фантастическое зрелище: медленная река, безмолвная пустыня, крошечный человечишко, плывущий в маленькой лодочке, и огромный несчастный козел, не знающий, куда бы ему пристроить свой исполинских размеров уд.
«А не такова ли вся наша жизнь? Одна только мысль – куда бы вложить свой вечно бунтующий уд – и гонит нас по свету», – подумал я с горечью.
И тут же смыл эту горечь изрядной порцией водки.
Серое, желтое, зеленое
…Покинул Тверь. Голова моя после пьянства легкая, мир кажется простым, точно яйцо без скорлупы. Будто знаю я все на свете, будто нет у мира от меня никаких секретов. А на сердце – тяжесть, как если бы прицепилась к нему нескончаемая вереница сомнений из прошлого. И тянет, тянет эта тяжкая вереница в некое черное далеко, где я еще никогда не бывал, но чувствую его сердцем.
Серое, желтое, зеленое мелькает под синим блюдцем неба. Я подобен выстрелу из мортиры, когда порох пыхнул, и нет его, пороха, а тяжелое ядро уже несется куда-то вдаль. И куда несется? Какие фортификации сокрушать?
…Обедая в Торжке, вспоминал и все никак не мог вспомнить в подробностях последние этюды моего пребывания в Твери. Только какие-то размазанные пятна остались от них в памяти: то красная физиономия рязанского поручика, орущая песни, то плещущий водкой стакан, то ласковые бабьи лапки и вздымающиеся бока, а то и вовсе что-то несуразное, более похожее на фантомы, чем на картины действительности. Но это так, ерунда, житейские мелочи, не стоящие внимания. Куда более удивительное происходило вчера утром, до кутежа, когда я еще лежал в кровати, будучи почти трезвым. Взялся, помню, опять читать про путешествие по Африке, чтоб похмелье порассеять, и сразу же наткнулся на место, где автор рукописи рассказывал о встрече со мной в клинской гостинице. Дескать, прибыл он из Африки, чтоб принять участие в Терентьевском празднике, заехал в клинскую гостиницу, а тут ведут к нему в номер, «точно крокодила на поводке», гусарского поручика на постой. Да и не просто неведомого гусарского поручика, а именно меня – и фамилия, и имя, и отчество, и даже сколько мне лет от роду, в рукописи было указано.
Как так? Неужто автор рукописи не кто иной, как коломенский помещик Котов-Голубев? Ему я действительно назвался, но сколько мне лет, вроде как не сообщал. Да и зачем же я бы стал это делать? Откуда же тогда это он узнал? И когда это он успел описать нашу встречу в дневнике? Разве что утром, пока я еще спал? А главное – как он мог набраться такой дерзости, чтоб сравнить меня с крокодилом? И притом еще – на поводке? Что за черт?
Дальнейшее чтение рукописи привело меня уже в полнейшее изумление. Коломенский помещик повествовал, как, «вдосталь вкусив все плоды на Терентьевском празднике», он приехал в Петербург и, между прочим, увидел меня, приплясывавшего на Невском подле барышни в чернобурке. Во-первых, перед барышнями я никогда не приплясываю. А во-вторых, как это он мог увидеть меня в Петербурге, если я сам еще до него не доехал? И, в-третьих, что значит – «барышня в чернобурке»? До зимы-то еще далеко – зачем же она в чернобурке? Или это было еще прошлой зимой? Полная, полная абракадабра!
Мысли путались в моей голове: как мог Котов-Голубев описывать события, которые еще не произошли? Ведь ни он, ни я еще не находились в Петербурге! Впрочем, коломенский помещик мог бы уже достичь Петербурга, коль сразу бы поскакал туда, но совершенно немыслимо, чтобы он смог описать еще не состоявшуюся встречу, а затем вернуться к развратной горке и оставить там свои записи!
И еще… В дневнике было сказано, что некий капитан Ерлуков станет причиной моей погибели. Фамилия Ерлуков мне была неизвестна, и кто мог написать такое пророчество?
Я, разумеется, выпил водки и крепко задумался – а таким ли никчемным увальнем был на самом деле Котов-Голубев или же только показался мне таковым? Мысленно попытался восстановить наши разговоры с ним в клинской гостинице, даже обратился к собственному дневнику за подробностями, но ключа к разгадке не сыскал. И только почему-то вдруг вспомнилось, что с самого начала, даже еще в не клинской гостинице, а уже в трактире Черной Грязи, в лице Котова-Голубева почудилась мне некая странная маска, словно что-то отгораживавшая, что-то скрывавшая от меня. Да, да, я помню это свое ощущение, но оно проплыло мимо меня сонным видением и словно кануло в черных закоулках небытия.
…Спросил Тимофея, на чем приехал в Клин барин из Коломны. Тимофей не знал.
– А это не его ли кибитка была перевернутой под горкой? – спросил я.
– Да кто ж знает, что за кибитка, – ответил слуга.
– А не думаешь ли ты, что тот господин был чертом, а только показался нам коломенским помещиком? Только пыль нам в глаза пускал?
– Тебе, барин, по моему разумению, надо бы с водкой умериться. Не то как в Брянске получится, – сказал Тимофей.
«А может, я сплю и альбом мне только мерещится, а на самом деле его и нет вовсе?» – подумал я и швырнул альбом на пол. Тимофей покосился на альбом, потом – на меня. Значит, альбом не примерещился, а существовал на самом деле.
Я снова взялся за чтение, но уже мало чего соображал. И действительно, как можно прочесть и понять то, что только еще будет написано в будущем? Главной мыслью же, крутившейся в голове, было: а уж не черт ли, в самом деле, под личиной коломенского помещика встретился мне тогда в клинской гостинице?
Я еще выпил.
– Умерься, барин, с водкой, умерься! – вновь посоветовал Тимофей.
Как же, умеришься тут с водкой, когда такие странные пассажи в рукописи путешествующего помещика прописаны! Хорошо, что вскоре явился рязанский поручик; я как мог рассказал ему о несуразицах, обнаруженных мною в записках, зачитал даже некоторые места. Рязанец долго сидел молча, что-то обдумывая, наконец решительно хлопнул себя по коленям и сказал:
– А и пойдем же, братец, в трактир. Там все веселее.
– А рукопись? Она же уму непостижима!
– А ты и не постигай, брось все к черту! Айда шампанское пить!
…Начался кутеж, а после него, уже под ночь, я, хотя и был сильно подшофе, снова взялся за «Путешествие», чтобы окончательно разобраться. Да куда там! Буквы так и прыгали перед моими глазами, точно бесенята. И уж такие картинки будущего порой открывали, что я не мог более терпеть и, выхвативши саблю, изрубил проклятую рукопись в селедку. Конечно, напрасно я это сделал, нужно было на трезвую голову перечитать ее. Вот сейчас бы – самая стать… А то ведь помню только какие-то урывки… Барышня в чернобурке… Капитан Ерлуков… Впрочем, я полагаю, что и урывки эти мне только примерещились – как мог я прочитать то, что еще только напишут в грядущем? Однако ж есть у меня и такое предположение: разум мой неведомым мне образом научился под воздействием напитков постигать даже то, чего еще нет: то есть то, что еще не произошло и не описано, а только произойдет и может быть описано. А что: ведь умеют же летучие мыши летать в полнейшей темноте в пещере и не натыкаться на стены? Значит, каким-то неведомым образом, без помощи глаз, прознают эти летучие бестии, где что находится! Так почему же мой разум, по мощи своей многократно превосходящий мышиный, не может постигать то, что скрыто за сферами обычных чувств и знаний?
Да, тут есть о чем поразмыслить. Однако ж едва я об этом подумал, как тут же и смутился – а умею ли я вообще размышлять? Ведь если б я умел это делать, то размышления мои находили бы свое подтверждение в жизни. Между тем зачастую бывает так, что даже те мысли, которые я полагаю бесспорными, на деле оказываются никуда не годными – мгновенно тонут в океане жизни, как неуклюжие сухопутные каракатицы. Вот, например, пришла мне в Черной Грязи мысль, что господин, сидящий за соседним столом, так же мимолетен в моей жизни, как и тамошние сороки за окном. И только я совершенно уверился в этой мысли, как вдруг – р-р-раз… этакий фортель жизнь выкинула, что я и теперь о том случайно встреченном господине только и думаю. Да, очень часто в жизни происходят совершенно немыслимые вещи – это ли не ясное доказательство того, что мы находимся под властью тайных сил, которые, чтоб запутать нас, подбрасывают в наши головы всяческие мысли?
…………………………………………………………………….
…………………………………………………………………….
…………………………………………………………………….
Меня теперь занимало и другое, причем куда более приземленное обстоятельство – куда-то пропали мои деньги. То ли я их потерял, то ли их выкрал у меня во время кутежа какой-нибудь погонщик медведя или проворная бабенка какая. Да, деньги куда-то пропали, и это обстоятельство навевало на меня хандру. Намеревался Тимофею сюртук купить, а едва рассчитался за гостиницу и за ремонт брички. Хотел призанять денег у рязанского поручика, да тот, как назло, куда-то подевался, хоть с собаками его ищи. Да и с собаками-то, пожалуй, теперь не сыскать, подлеца.
Одна надежда теперь на моего приятеля Хухначева, который живет в Волочке. Но ведь еще как-то надобно туда сперва доехать.
…Поскольку расплачиваться за обед в Торжке мне было нечем, я принялся кидаться в хозяина знаменитыми пожарскими котлетами, говоря, что они ужас как пережарены, и безвестными лепешками, говоря, что они тверды, как камень, что настроение мое напрочь испорчено и что не я, а трактирщик должен мне за обед. В трактире сделался переполох, а я тем временем сел в бричку и покатил дальше.
Когда гусар краснеет
Всякая напраслина быстро дает плоды, которые вредны тому, кто ее посеял: не проехали мы и часа, как треснула колесная ступица – вот чем обернулась для меня клевета на пожарские котлеты. Пожалуй, отомстили бы и безвестные и безымянные лепешки, но они и вправду были весьма черствыми, тут я солгал лишь самую малость.
Неподалеку за леском виднелись крыши построек, и я велел Тимофею ехать туда, чтоб сыскать мастера.
Вскоре мы оказались в барской усадьбе. Возле двухэтажного каменного дома с колоннами располагался пруд, окруженный выкрашенными белой краской скамейками и акациями, не выкрашенными никакой краской. Акации стояли позади скамеек с той понуростью, какая бывает у престарелых слуг, вынужденных бесконечно выслушивать вздорные речи юного барчука о планах решительного переустройства не токмо усадьбы, но и вообще всего, что только есть на свете. В самом пруду находились три лебедя с подрезанными, чтобы не улетели, крыльями. Они плавали туда-сюда, беспрестанно погружая голову в воду: то ли чтобы добыть под водой себе прокорму, то ли стыдясь чего-то.
Объехали пруд; я выпрыгнул из брички и чиркнул взором по окнам усадьбы. В окнах тут же закачались занавеси, замелькали лица, точно в доме начался пожар. Видать, гости здесь были в диковинку.
Чрез минуту из дома в сопровождении слуг вышел хозяин и, важно ступая, стал спускаться по каменным ступенькам крыльца. Он был в парадном атласном халате, расшитом золотыми узорами, а на лице его было такое же выражение, как у свиньи, когда ее, хорошо накормленную и сладко спящую, вдруг разбудит какой-нибудь негодяй. Подойдя почти вплотную ко мне, хозяин сердито вскинул бровь и поджал губы, однако же, узнав, кто я таков и какова причина моего визита, переменился. Бровь опустилась на положенное ей место, губы показали улыбку. Он назвался Александром Ивановичем Паниным и, велев мальчику показать дорогу к кузне, пригласил меня в дом. Любопытно, впрочем, что, если повеление показать дорогу к кузне относилось, несомненно, к мальчику – барин даже дернул его за вихор, – то вот кому именно следовало показывать дорогу, было совершенно непонятно. Александр Иванович лишь небрежно махнул рукой в сторону лошадей, брички, присевшего у колеса Тимофея и рыжей дворовой кошки, уже ласкавшейся об его колено.
…Мне была отведена просторнейшая комната на втором этаже. Я раскинулся на широком диване, желая дать отдохновение членам. Скуки ради попробовал на звук колокольчик, стоявший рядом на столике. На звук колокольчика в комнату вошла баба. К животу своему она прижимала серебристый сосуд. Баба несколько мгновений смотрела на меня, точно собираясь с духом, а затем мелкими шажками быстро пересекла комнату, и вставши передо мной, вытянула вперед сосуд.
– А вот извольте, барин! – сказала она и кивнула на сосуд.
Я внимательно осмотрел бабу. Она была в самом соку: не худая и не жирная, а справная, как поросенок, о котором заботится радетельный хозяин, довольно щекастая и с васильковыми глазами. Сосуд же был для того, чтобы я мог справить в него нужду.
Я поднялся, расстегнул уже штаны, но вдруг задумался.
«Как странно устроена наша жизнь, – думал я, глядя на бабу. – Вот пущу я сейчас струю в сосуд, так ведь, конечно же, не вся струя угодит в него. А если даже и прицелиться, если даже и все до последней капли угодит в сосуд, так все равно взовьются над ним мелкие брызги и осядут на руках этой бабы. А она будет все так же покорно стоять передо мной и смотреть на мой уд своими безучастными васильковыми глазами. Так стоит поле под дождичком, и только покачиваются от ударов небесных капель все на нем: и тучные колосья, и васильки. А куда деваться им? Куда прятаться?»
– Ступай! – приказал я бабе и, подойдя к окну, растворил его и пустил струю в произраставшие внизу заросли.
Из зарослей в разные стороны так и полетели всполошенные мотыльки и мошки, а проходивший возле усадьбы мужик остановился и изумленно выпучил на струю глаза.
Я погрозил мужику кулаком; он, увидев теперь не только струю, но и меня, испуганно присел и на полусогнутых ногах потек прочь.
Пока слуги поднимали блюда на второй этаж к обеду, хозяин пригласил меня выкурить по трубке табаку на свежем воздухе. Вышли на балкон; внизу бабы собирали ягоды и пели какую-то заунывную русскую песню.
– Таких знатных певуний, как у меня, вряд ли где сыщешь, – самодовольно сказал Панин и ткнул дымящейся трубкой в сторону баб. – Их гармоническое пение – исключительно моя заслуга.
– Вы любите музыку и обучили своих баб пению? – поинтересовался я.
Панин снисходительно улыбнулся:
– Просто бабам приказано петь, чтобы не ели моих ягод. Ведь когда они поют, ягод есть не могут! Вот в чем вся соль! Ха-ха-ха! Об этом моем изобретении даже Пушкин писал. Помните? – тут помещик театрально выставил правую ногу вперед и громко продекламировал:
- В саду служанки на грядах
- Сбирали ягоду в кустах
- И хором по наказу пели.
- Наказ, основанный на том,
- Чтоб барской ягоды тайком
- Уста лукавые не ели…
– Не правда ли, как все тонко подмечено и отображено! – Панин лукаво прищурился и подкрутил ус. – Ай-яй-яй, как тонко! И про бабьи уста лучше-то, пожалуй, и не скажешь! Кстати, поручик, если не побрезгуете, можете выбрать себе на ночку любую бабу. А ежели из этих певуний не пожелаете, то берите из дворни… Вот ужо за ужином посмотрите… молодки ядреные, хорошие… как на подбор… и все чистые, уверяю вас… – Александр Иванович деликатно взял меня за локоток. – С такими уж не заскучаете… Они у меня огневые…
Мне живо представилось, как крепостная девка, влюбленная, быть может, в какого-нибудь Андрюшку или в Проньку, подчиняясь барской воле, вынуждена будет этой ночью явиться ко мне. Смахнет слезу со щеки, вздохнет тяжело и пойдет. Не испытывая ко мне никаких чувств, кроме разве что отвращения, она тем не менее покорно отдаст свое тело в полную мою власть. А пожалуй, даже еще и станет, чтоб барин потом не высек, изображать при этом полное свое удовольствие. И так мне стало стыдно: за себя, за девку, за весь белый свет!
– Ба, поручик, я вижу, вы покраснели, – воскликнул Панин. – Ха-ха-ха! Право, не ожидал такой стеснительности от бравого гусара!
Елки-палки
…Обедали в большом зале. По правую руку от Александра Ивановича сидела его супруга, имя коей я не стал запоминать, чтоб не утруждать голову никчемными сведениями, ведь соблазнять ее в мои планы не входило, а по левую – два малолетних их отпрыска: дочь и сынок. Имена деток и вовсе произвели на меня впечатление едва ли большее, чем звук упавшей на пол пробки от шампанского.
Я рассказывал о своей службе, о походах и путешествиях, сотрапезники молча мне внимали. Я мельком поглядывал на них и невольно удивлялся: не только хозяин, с самого начала показавшийся мне довольно похожим на хряка, но и все члены этого семейства были удивительно похожи на свиней.
«И как это они все умудрились получить такое сходство? – думал я. – Ну, понятное дело, дети пошли в папеньку, но ведь и хозяйка, произошедшая, вероятно, из совершенно другого рода, – тоже вылитая свинка. Все семейство как на подбор!»
Впрочем, справедливости ради надо отметить, что если Александр Иванович был более похож на хряков, которых мне доводилось видеть в Тамбовских краях, то жену его я бы отнес скорее к тем породам свиней, которых разводят на Орловщине. Там они более подвижны и не столь жирны, как тамбовские. А иные, как я заметил, имеют там довольно темную шерсть и коричневые, а порой даже и черные уши. И действительно, если волосы Александра Ивановича были цвета подмороженной соломы, у жены его, как бы в подтверждение этого моего предположения, – цвета груздя под еловой лапой.
Хозяева старательно соблюдали столовый этикет и чинно утирали рты платочками, желая показать мне, что они хоть и живут в глуши, но не лаптем щи хлебают, что и они умеют вести себя столь же благородно, как и люди в столицах. Лишь сынок не церемонничал – хватал с тарелок все, до чего только мог дотянуться. Мать поначалу делала ему замечания на французском, однако, видя, что это не помогает, дала, наконец, оплеуху. Мальчик насупился и сердито посмотрел на меня, догадываясь, что именно мое присутствие мешает ему на этот раз есть так, как он это делал всегда.
Александр же Иванович посмотрел на сынка и расплылся в блаженной улыбке. Вообще, этот господин пребывал как бы в двух состояниях. Когда он глядел на своих родных, был чрезвычайно похож на холеного хряка, совершенно довольного своим существованием, но когда взгляд его вдруг натыкался на кого-нибудь из дворни, подносившего очередное блюдо, он мгновенно превращался в свина угрюмого. Впрочем, в такие мгновенья по физиономии Александра Ивановича бродило также и как бы некое удивление: дескать, а что это вообще за людишки такие? Как это вообще они посмели затесаться на белый свет да еще ко мне под бок?
Глядя на своих сотрапезников, я никак не мог отделаться от впечатления, что участвую в каком-то фантастическом маскараде, где свиньи, желая сойти за людей, надели на себя одежды.
«Если б вдруг силою какого-нибудь внезапного обстоятельства они оказались бы сейчас лишенными одежд, то у каждого непременно обнаружился бы хвост, – думал я. – У главы семейства он, конечно же, короткий и упругий, как молодой сучок, у детишек – тоненькие, как веревочки, а у супруги – веселым вьюнком. Ах, какой у нее хвостик!»
Я улыбнулся, представив, как под ее платьем сейчас радостно играет хвостик и какой он аппетитный.
Хозяйка заметила мою улыбку и тихонько улыбнулась в ответ, точно заговорщик – заговорщику. Опыт говорил мне, что с такими дамами, как она, хоть и кажутся они более предназначенными для невинных бесед, чем для чувственных утех, чрезвычайно приятно иметь дело в постели. Заскучать с такою особою, как эта, мог разве что ни на что не годный мизантроп. В этом смысле Александру Ивановичу, несомненно, повезло. Впрочем, как это часто случается в жизни, нужды в столь аппетитной и деятельной на ложе любви жене он не имел: ведь все женское население, обитавшее и в усадьбе, и в ее окрестностях, и так было его гаремом.
Как и некоторые другие помещики, мужчины рода Паниных испокон веков жили в своих владениях подобно персидским деспотам – могли себе позволить любую прихоть. Брали любую понравившуюся крестьянку вне зависимости от того, замужем ли она была или девицей на выданье. Брали всех подряд, как рыб из садка, и облагораживали, облагораживали, облагораживали. Так делывали и отец, и дед, и прадед, и прапрадеды Александра Ивановича. Так теперь делывал и сам он, старательно поддерживая традицию. А потому все его крепостные хоть и числились по бумагам таковыми, были на самом деле ближайшими родственниками: дедками, бабками, дядьками, тетками, сыновьями и дочерьми и Бог знает кем еще. Даже и та баба, подносившая мне сосуд, в который я должен был опустошиться, была наверняка какой-нибудь его тетушкой или кузиной, и в ее жилах тоже текла кровь панинского рода. Не напрасно же она, как и все тут, тоже была весьма похожа на свинью.
Я не сомневался, что супруга Александра Ивановича, конечно же, знает об этой семейной традиции, но мог только догадываться, как она к ней относится. А быть может, она в подражание супругу или из женской мести использует крепостных мужиков так же, как он использует их жен и дочерей? Заведет куда-нибудь под ракитовый кусток или в стожок сена да и тоже там их облагораживает в пику Александру Ивановичу? О, какие картины замелькали в моей голове, какая бездна удивительного замаячила!
– А вот не желаете ли отведать груздей, – прервал мои грезы Александр Иванович.
– Откушайте, откушайте! – с живостью поддержала его супруга и ласково поглядела на меня. – Уж такие грузди, такие грузди! Право, не пожалеете!
Тут она лукаво улыбнулась мне, поставила свой бокал шампанского на стол и принялась накручивать локон на пальчик.
Я живо представил, как она, но только уже совершенно голая, кокетливо накручивает на этот свой пальчик локон и, лукаво подмигивая, приглашает меня на свое ложе… так и играет ее розовый хвостик… а вот она ставит свою ножку на край ложа… а вот… я представил, как она повизгивает в предвкушении уже близких мгновений полного наслаждения…
Я смотрел на нее и почувствовал, что она понимает, о чем я думаю. Она зарделась, потом вспыхнула, а Александр Иванович со смутной тревогой начал озираться по сторонам, точно секач, почуявший в лесу охотников, но еще не понимающий, где именно они устроили засаду.
«Барыня с игривым хвостиком»
А я не испытывал угрызений совести и нисколько не жалел помещика: любишь кататься, люби и саночки возить; огненным взором прожигал я его жену, творя с ней все возможное в мысленных далях.
Она в ответ смотрела на меня, и глаза ее соловели и мутнели. Мне показалось, что еще минута, и она начнет от вспыхнувшего в ней вожделения глотать воздух, как рыба, выброшенная на сушу.
…Ее дочь села за рояль, а она встала у окна и, повернувшись к нам спиной, слушала музыку. Александр же Иванович блаженно подремывал в кресле после обеда.
«Вот счастливая семья, – думал я. – Но разве так жить – это счастье?»
…Изготовил бумажного змея. Пошли пускать его над лугом. Миша, так, оказалось, зовут сына помещика, прыгал от восторга. На балкон вышла хозяйка усадьбы, долго стояла и смотрела на нас. «Как хрупко семейное счастье, – подумал я. – Мой случайный приезд, несколько слов, пылкий взгляд – и то, что казалось незыблемым, может лопнуть, как мыльный пузырь. Но нужна ли мне близость с хозяйкой, стоит ли мне ради мимолетной прихоти разрушать мир этих людей?»
Миша дернул меня за рукав и спросил, кто лучше летает – птицы или бумажный змей?
Я сказал, что птицы.
– И воробьи даже? – округлил глаза мальчишка.
– И воробьи. Ведь они летают, куда захотят, а бумажный змей – только туда, куда его пускает веревка.
…Уже к самой ночи, когда домашние улеглись, пили с Александром Ивановичем наливки, курили трубки. Помещик рассказывал, как ведет хозяйство. Как и что сажать, чтоб получать приличные урожаи, он не понимал и не хотел даже задумываться о «столь низменных», как он выразился, предметах.
Его рецепт был прост – драть с крестьян все больше и больше, чтоб доходы не падали, а оставались хотя бы на прежнем уровне.
– Поверите ли, поручик, порой приходится три шкуры с них спускать! А как же иначе?! Иначе не понимают-с! – говорил он, надувая от неудовольствия свои розовые щеки. – Уж такие бестии, такие бестии! Никак работать не хотят! А управляющий… Тоже хорош… Из моих же крестьян… Намедни приказал его выпороть на конюшне. Вот уж подлец, каких еще поискать. А я…
Тут он стал рассказывать, сколь он строг, но справедлив, сколь любит во всем порядок, и в заключение опять предложил прислать мне на ночь любую на выбор девку.
Я отмалчивался, Панин благодушно похохатывал.
Когда вернулись в залу, он взял меня под руку и как бы невзначай подвел к стене, на которой помещался его живописный портрет.
– Ну, каково ваше мнение? – спросил помещик, приосаниваясь и простирая длань в сторону своего изображения.
– Кто писал?
– Кха, кха… – Александр Иванович вальяжно подпер бок рукою. – Это, изволите ли знать, кисть Ционфинского… Довольно известный столичный художник. Надо полагать, что вы…
– А это что за свинья там изображена?
– Где? – удивился хозяин.
– Да на портрете же!
– На портрете? – Панин побледнел.
– Ну да, на портрете! Чистая свинья! Кто это? А?
Помещик смерил меня ледяным взглядом и молча вышел из залы.
Я подождал с полчаса – не надумает ли он стреляться. Стреляться Панин не надумал, я спустился в людскую и велел Тимофею запрягать лошадей.
В близлежащей роще при свете луны оправлял свои потребности. И все мне казалось, что возьмет да и выйдет из-за кустов какая-нибудь баба, поклонится и скажет: «А вот извольте, барин!» – и кивнет на сосуд в своих руках.
Эх, елки-палки!
В гостях у приятеля, которого нет
В Волочке я заехал домой к своему приятелю по корпусу Хухначеву, но не обнаружил его – оказалось, неделю назад он уехал в Москву. И как это мы по дороге не встретились? Впрочем, может, в то время, когда он ехал, я кутил. Или же наоборот – он кутил, а я тем временем ехал. А может быть, мы даже и видели двигавшиеся навстречу друг другу экипажи, да как поймешь – кто в каком едет? О, как часто мы видим лишь внешние признаки жизни, но сути ее при этом не замечаем. Нередко так бывает, что, очарованный формами гризетки, впадает в ее объятия молодой повеса, а потом мучается дурной болезнью и корит себя, корит. Но как он мог разглядеть за чудными формами гризетки ее дурную болезнь? За что себя корить? За то, что не имеет осторожности, присущей благоразумному обывателю?
А по поводу приятеля своего Хухначева… Ну, что ж, не встретились с ним – значит, так Провидению было угодно.
Заняв денег у предводителя, я отобедал в трактире и приехал к городской набережной, где, как я знал, любят прогуливаться барышни. Они стекаются сюда, чтобы их лица могли стяжать красоты природы и, преобразившись, таким образом, стать лучшей приманкой для женихов.
Однако барышень на сей раз на набережной не случилось, если не считать за таковых двух-трех разряженных в пух и прах теток гренадерских размеров, физиономии которых никакие красоты природы уже не могли повернуть в поэтическую сторону.
Я возвратился в бричку, но вместо того чтоб приказать Тимофею выезжать на Петербургскую дорогу, сказал снова ехать к Хухначевым. Конечно, не сердечные просьбы папеньки и маменьки моего приятеля погостить у них «денек-другой» вновь повлекли меня в этот дом. Причиной повторного моего визита было желание увидеть младшую сестру моего приятеля семнадцатилетнюю Наташеньку, которая, по его словам, была весьма хороша. Во время первого моего заезда в хухначевский дом она, хотя солнце было уже высоко, все еще изволила почивать после бала у заседателя. Теперь солнце уже склонялось к горизонту, и я надеялся, что она, наконец, проснулась.
«А что, если эта Наташенька предназначена мне судьбою? – думал я. – Если я и умом, и характером сошелся с ее братом, значит, и с нею это возможно. Что, если, увидев ее, я пойму, что она способна разбудить мое сердце, открыть его для любви? Она юна, и предрассудки провинции, возможно, еще не успели поработить ее ум, а душа ее не успела скиснуть в этой глуши. И тогда… возможно, моя душа обретет, наконец, покой, найдя себе в подруги подобную, войдет с ней в радостное сношенье».
Приехав вновь к Хухначевым, я узнал, что Наташенька «уж давно проснувшись». Сердце мое дрогнуло в предвкушении встречи, однако ж оказалось, что она, проснувшись, тут же отправилась кататься на лодочках по каналам.
– Что ж, покатается и приедет, вы уж подождите, – сказала ее мать, словно понимая, зачем я вернулся.
Зазвенели плошки, ложки, вилки, захлопали скатерти. Я был сыт, но ничего не оставалось, кроме как сесть за стол.
Отец Хухначева немедленно произнес тост за полковое и гусарское дружество.
После первой же выпитой рюмки нос старика стал наливаться тяжким сливовым цветом, после второй – ранеточно заалели щеки, а после третьей уже совершенно все лицо его запылало и более всего напоминало некое фортификационное сооружение, откуда беспорядочным ружейным огнем отражают лихую вражескую атаку. Старик бойко рассказывал одну историю бравых дней своей молодости за другой; при этом кустистые его брови и усы топорщились в разные стороны и ходили ходуном, словно враги уже прорвали оборону и в кустах идет рукопашная. Старик выпил еще пару рюмок и стал расточать самому себе похвалы за умение гнать такую вкусную наливку.
– А вы такую наливку когда-нибудь еще пробовали?! – вдруг пронзительно глянув мне в глаза, спросил Хухначев.
Не успел я ответить, как он восторженно воскликнул:
– Именно, именно! Вот и я говорю, что такой наливки, как у меня, нигде больше нет!
Его супруга потихоньку подталкивала его в бок локотком, но Хухначев не обращал на это никакого внимания, как если бы это не его толкали, а кого-нибудь на улице.
Выпив еще, он надул щеки и принялся рассказывать о том, как некогда совершил подвиг, сопровождая поезд императрицы, следовавший в Весьегонск. По словам уже порядочно окосевшего рассказчика, дорогу поезду вдруг перебежал заяц. Экипажи остановились как вкопанные, так как кучера посчитали это дурным предзнаменованием. Неизвестно, что было бы дальше, если бы не он, бравый и сноровистый Хухначев. Он живо догнал на коне зайца и завернул его обратно так, чтобы зайцу ничего уж более не оставалось, кроме как перебежать дорогу назад и тем самым как бы отменить только что сделанное им же дурное предзнаменование.
Императрица, якобы верившая в приметы, была так восхищена невероятной сноровкой Хухначева, что немедля его наградила.
– И чем же императрица вас наградила? – поинтересовался я.
Старик утер руками лицо, словно вдруг вынырнул из кадушки неких воспоминаний, оглядел комнату, как бы выискивая глазами шкатулку, в которой лежит эта награда, а затем закатил глаза и замямлил нечто невразумительное. Из этого невразумительного я лишь понял, что тот визит императрицы принес огромную пользу Весьегонску и что только после этого визита он и начал по-настоящему строиться.
– А кабы не я, так и не въехала бы в Весьегонск матушка-императрица, так и остался бы он в запустении! – печально махнул рукой Хухначев.
Никогда еще не доводилось мне слышать о том, что императрица посещала Весьегонск, зато мой приятель рассказывал, что его отец когда-то «совершенно случайно» обрюхатил там подвернувшуюся по случаю казначейскую дочку, а она имеет теперь наглость требовать с батюшки деньги.
– И ведь много хочет денег, бестия! – возмущался мой приятель. – И, что особо удивительно, уж сама казначейша, а денег все равно ей мало!
При этом ни об императрице, верящей в приметы, ни о зайцах, их творящих и отменяющих по воле его сноровистого отца, мой приятель не обмолвился и словом. Пока старик Хухначев вел свои безумные рассказы, его супруга со словами «кушай, батюшка, кушай!» все подсовывала мне под нос пирожки. При этом она так волновалась, точно опасалась быть высеченной, коли мне что не понравится. До того уж волновалась, что даже стряпуху, которая долгие годы служила в доме и успела здесь состариться вместе с нею, называла с перепугу разными именами: то Палашкой, то Марьяшкой.
И всякий раз, перепутав имя стряпухи, она встряхивала головой, точно лошадь, получившая кнутом, и говорила «тьфу, тьфу, тьфу!».
А что, о таком зяте, как я, Хухначевы могли только мечтать…
…Старик начал поклевывать носом в тарелку. Лакей живо подхватил его под мышки и повлек в опочивальню. Глядя на пьяненького отца своего приятеля, я думал – уж лучше в молодости пасть от пули драгунского капитана, чем вот так заканчивать свои годы.
– А вот еще скажу! – старик вскинул руку и тут же исчез, влекомый лакеем в полутьме коридора. Только на стене закачалась и канула куда-то в небытие уродливая двухголовая тень.
Хозяйка пододвинула мне кус кулебяки и, тяжко вздохнув, молвила:
– Кушай, батюшка, кушай!
Наташенька
…На дворе зазвенели бубенцы.
– Наташенька с катаний приехала! – воскликнула Хухначева, выглядывая в окошко и всплескивая руками. – Ах, доченька! Иди же скорее сюда! Смотри же, какой гость у нас!
В сенях послышались шаги, жалобно заскрипели половицы, точно по ним шла не девушка, а суровый исправник взимать недоимку. Сердце мое упало: только услышав звук этих шагов, я понял, что совершил ошибку – не нужно мне было возвращаться в этот дом, не найду я родную душу здесь.
Дверь распахнулась, и в комнату вошла Наташенька. Мой приятель не лгал – его сестра и в самом деле была довольно мила, хотя чертами лица вся пошла в папеньку. Впрочем, если его физиономия напоминала фортификационное сооружение, изрядно уже поврежденное неприятельскими осадами и штурмами, то лицо дочери было точно новая и готовая к любым испытаниям крепость. Только глянув на ее лицо, я почувствовал то же разочарование, что и в детстве, когда тебе дали конфекту, но ты, развернув обертку, обнаружил не сладость, а кусочек мыла, подложенный ехидным товарищем.
– Наташенька, Наташенька! – суетилась вокруг дочери Хухначева. – Вот, посмотри, товарищ нашего Сашеньки к нам приехали-с. Ужо утром я тебе говорила. Подойди же поближе!
Я представился, стараясь, впрочем, не смотреть Наташеньке в глаза – не хотел смутить ее своим взором, который, как я заметил, в последнее время чрезвычайно сильно действовал на барышень. Вероятно, любовническая страсть, уже несколько дней не находящая для себя предмета излияния, переместилась в мой взор и разила теперь барышень, как молнии – конотопскую каланчу.
Так, сегодня утром, едва выйдя на городскую площадь из брички, я увидел, что барышни бегут от меня во все стороны, точно собаки от человека, взявшего в руки камень. Даже гренадерши, встреченные мной на набережной, так все разом и вздрогнули, лишь только я устремил на них свой взор. А та, что была помельче своих товарок, еще и встрепенулась, как курица, после того как ее потоптал петух.
Впрочем, возможно, что все это мне только примерещилось. Ведь примерещились же странные записи коломенского помещика в дневнике. Жаль, жаль, что порубил тот дневник!
…Палашка-Марьяшка внесла самовар, мы сели пить чай. Поначалу Наташенька говорила мало и вообще старалась казаться скромной, что, впрочем, не помешало ей обругать кухарку дур-рой, шикнуть на лакея и зашипеть на маменьку. Однако вскоре девушка окончательно осмелела – с откровенным лукавством глянула мне в глаза и объявила, что более всего на свете любит романтическую поэзию.
– А творения которого поэта особенно занимают ваш ум? – спросил я.
Наташа недоуменно вскинула брови:
– Бибикова, конечно! Кто же лучше него?!