Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны Латынин Леонид

Чудин отыскал на поляне возле старой огромной трехлапой сосны Емелю. Сел рядом. Поправил угли в костре. Погладил по волосам своего жертвенного сына. И увидел, что Емеля не здесь, но там, где живет только сон.

Часть вторая

Бытоописание вялотекущей национальной войны

Главы о встрече Емели с теми, кто в городе Москве не только обладал правом определять процент крови, текущей в жителе Москвы, но и имел инструмент для исполнения этого права

Москва, год 2017-й…

А в это время Емелю сморило, куда-то, покачиваясь, поплыл Чудин, сидевший рядом, возле огня, небо вытянулось в огромную трубу, и капля смолы, желтевшая на стволе сосны, упала ему на ладонь.

Ладонь обожгло, он отдернул руку. На тротуаре Малой Бронной, возле Патриарших прудов, стоял человек, в руках его был скальпель. Человек провел скальпелем – показалась кровь; он прижимал к надрезанному пальцу Емели черный агатовый прибор с белой клавиатурой, набрал код, и прибор начал гудеть, становясь красным, и через несколько минут наружу вышла металлическая лента, на которой отчетливо были видны слова и цифры, идущие сверху вниз:

«… русская кровь – сорок один процент, угрская – двадцать четыре процента, вятичей – четырнадцать процентов, муромская – четыре процента, дулебская – четыре процента, чудская – четыре процента, индусская – один процент, два по четыре процента – кровь «икс».

Второй, стоявший рядом с тем, кто делал анализ, был одет, как и первый, в рубаху красного цвета с черным воротником, на боку болтались пистолеты системы Макарова.

Второй вызвал по радио центр и передал туда данные Емели.

Потом оба они вежливым, доброжелательным и в то же время понятным жестом пригласили Емелю следовать за собой. Они прошли мимо Козихинского переулка с заросшими иван-чаем развалинами углового дома и вышли ко двору дома двадцать один по Малой Бронной. Людей, кроме них, на улице не было. Остановились около красных, массивных, надежных кованых ворот. Охранник справа нажал кнопку белого звонка, вышел человек с автоматом, в длинной рубахе цвета хаки. Посмотрел на предъявленную ему Емелину пластину, покачал головой, поскреб в затылке, раздавил на щеке комара, отчего кровь оказалась и на ладони, вытер ладонь о рубаху и сказал, что в соседнем дворе находится дом, который им нужен. А у них – вместо муромы – четыре процента грузинской крови.

Так же молча процентщики в красном подошли к соседнему дому. Вход был со стороны Спиридоньевского переулка, рядом с бывшей гостиницей «Марко Поло». Позвонили в звонок. Никто не вышел; судя по всему, звонок не работал. Припадающий на левую ногу постучал в менее, чем в двадцать третьем доме, массивные, но надежные металлические глухие ворота. Звук был гулкий, как будто ударили в большой колокол. Ворота медленно приоткрылись.

Вышел заспанный человек в рубахе тоже цвета хаки с синим воротником, с ножом за поясом и пистолетом «ТТ» на боку. Взглянул внимательно, щурясь, на пластинку Емели. И впустил его внутрь. Ворота заскрипели и закрылись с трудом, но автоматика работала. Затем человек, не глядя на Емелю, еще раз внимательно просмотрел текст пластинки.

Подошел к облупленному серому автомату с желтым отверстием посредине и сунул туда Емелину пластину, как опускают письмо в ящик. Машина, два раза щелкнув, бодро зажужжала и, погудев, остановилась, вытолкнув из себя обратно Емелин паспорт.

– К сожалению, – сказал охранник, – у тебя ни с кем не совпадают проценты, – и, видя, что на лице Емели возникло недоумение, нехотя пояснил:

– У тебя вот индусской крови один процент, а дулебской четыре, а у ближайшей твоей единокровницы, наоборот, индусской четыре, а дулебской один. Кроме этого, она – католичка, а ты православный. Так что придется жить пока одному.

– Что, и все так? – поинтересовался Емеля.

– Все не все, – сказал охранник, – а обходятся.

– Как? – сказал Емеля.

– Поживешь – увидишь, – сказал охранник и, стукнув кулаком по красному автомату и подставив под появившуюся квасную струю грязный пластмассовый стакан, утолил жажду, после рукавом вытер тщательно красные, полные губы. Место Емеле было знакомо. Еще будучи Медведко, уже живя возле Черторыя, Емеля не раз спал на этом самом месте, даже куст бузины тот же цвел у стены, возле этого куста его укусила пчела, нос распух, и Медведь лечил ему нос, массируя своей чуткой и огромной лапищей самый кончик. Опухоль прошла на второй день.

– А если я выйду на улицу? – спросил Емеля.

– Валяй, – сказал охранник и с любопытством открыл ворота, почему-то сам оставаясь в тени. Пулеметная очередь подняла фонтан пыли у ног Емели, когда он оказался за воротами, рядом накрест из другого угла улицы полоснула автоматная очередь, фонтан был меньше, но сильнее. Одиночный выстрел сбил с его головы коричневую вельветовую кепку.

Охранник нажал кнопку, и так же, скрипя, ворота поползли на свое место. Остатки очереди пришлись на железо, железо загудело.

– Что, плохо стреляют? – сказал Емеля.

– Нет, – сказал охранник, – ты совсем «ничей» через четыре метра от ворот, а пока тренируются. На сантиметр от головы – два очка. На полсантиметра – четыре.

– А если попадет в голову?

– Десять штрафных. Когда охотник наберет тысячу очков – медаль, как пять тысяч – орден.

– А если через четыре метра?

– Через четыре – в голову – десять очков, а в живот только шесть. Смерть у невоюющих должна быть по закону легкой.

– А почему в меня не стреляли сразу?

– На тебе белая рубаха, – сказал охранник, – как на чистокровном, вот воротник у тебя ромбами вышит, а у них – крестами, но издалека не различишь. И район не твой, здесь чистокровные днем не встречаются. Поэтому процентщики и появились.

– А, это которые в красном… А почему в них не стреляют?

– Таков закон, – сказал охранник.

– А если случайно?

Охранник замялся, он никак до конца не мог уяснить – то ли его проверяют таким малоискусным способом, то ли ему без предупреждения поручили материал для учебной оценки – типа разряда, ранга и смысла проверяемого. Поскольку в этом городе все проверяли всех и всегда, каждый даже самый тупой житель легко просчитывал версии поведения и лисы, и охотника. Лет десять назад закончилась селекция. Запутавшиеся в мыслях сошли с ума или были отстреляны, выжившие же просчитывали сотню вероятных приемов собеседника и за собеседника в мгновение ока, на уровне ощущения и практически безошибочно. И такое направление вопросов, которое демонстрировал Емеля, было похоже на сверххитрость и сверхнеосведомленность одновременно до такой степени, что охранник поначалу потерял след.

Явно предмет был сложен для умственно будничного, хотя и надежного, охранника. И тем не менее, чуть струхнув и напрягшись жилой своего тяжелого ума, внешне охранник вел себя безупречно, естественно, на уровне штатного жителя города.

Охота шла по всем правилам московского искусства: мягко, вежливо, вкрадчиво, доброжелательно, без удивления, хотя слишком много было интонаций, оттенков, вопросов, которые вылезали, как тесто из опары, за пределы версий, выученных надежно нашим охранником еще в школьные годы.

– Если случайно, – ответил он, – то охотника выпускают на площадь, днем, в самый центр. Попавшему, если это снайпер, – двадцать пять очков, автоматчику – двадцать, а пулеметчику – пятнадцать.

– А вот в том доме, из которого стреляли, кто живет? – сказал Емеля и, подняв руку, пальцем показал на серый угловой дом по Спиридоньевскому и Малой Бронной.

– О, – сказал охранник, заметив изъян в градусе подъема руки Емели; это было нарушение ритуала. – Там совсем чужие. У них вместо твоих семи всего шесть кровей, у них, представь себе, нет совсем муромской крови, ни процента… А вместо твоей дулебской – армянская.

– А левее?

Охранник засмеялся, как будто собираясь сказать что-то наполненное тайным смыслом, и наклонился к самому уху Емели и сказал это, озираясь, шепотом:

– У них вместо нашей угрской – скифская.

Ствол ружья стал подыматься на уровень глаз; лис, не видя округлившегося зрачка дула, ступал осторожно, но не пугливо.

– А в башне?

Чуть правее от углового дома по Спиридоньевскому стоял дом, когда-то отданный газетчикам московских, теперь уже лет десять не выходивших, газет: после того как перебили всех почтальонов, разумеется по ошибке, пользовались только радио. Даже письма передавали по радио. Слушали все, но понимали только двое. Тот, кто посылал, и тот, кто получал.

– В башне? – охранник внимательно посмотрел на Емелю. И сказал уже вполне официально и независимо: – Тоже шесть, но одна второсортная, обров.

Емеля ахнул.

– А разве обры не погибли все? Еще пословица есть: «Погибоша, аки обры».

– Обры погибли, – сказал, чуть сузив створ левого глаза, охранник, как будто смотрел на цель через мушку, – но кровь-то осталась, как осталась ассирийская, вавилонская, шумерская и прочая, но потому и второсортная, что кровь есть, а народа нет.

И тут в мозгу охранника произошло зачатие решения, вывода, мысли, поступка, оно еще длилось, а палец уже плотно приник к курку, как женщина, которая наконец нашла плечо, на котором можно выплакаться. Лис поднял левую переднюю лапу и застыл, потеряв глаза, уши, шерсть, жизнь, характер, – он взял цель, которая ограничена плоским пространством в лишнем пространстве. Родилась, мороз прошел по коже – а вдруг это чужой…

А чужой – значит, информация должна уйти в Кремль, где вместе с обслугой, процентщиками, поварами, сантехниками жили те, кто каждый день, как будильник, заводил Москву, планируя поминутно историю и нуждаясь в информации, чтобы случайности не мешали им.

А информация давно ушла, как только Емеля появился на Патриарших прудах в Москве на Малой Бронной возле решетки ограды, напротив Малого Козихинского переулка. Уже жернова машин перемалывали мысли, одежду, оттенки движений, сами движения, походку, кровь, тепло вокруг головы, и все, что можно и нельзя было уловить, уже вытекало из широких рукавов машин, сворачиваясь в рулоны и разлетаясь по столам и пальцам тысяч профессионалов. Чужой – это опасней любого оружия, любой идеи, любой чумы, а еще и чужой по крови…

Но это кремлевские проблемы.

А охранник тоже один в поле воин. И все, что говорил охранник дальше, больше походило на работу эхолота. Звук опускается на дно, отраженный, возвращается обратно, и самописец чертит кривую линию дна. Голос, любое слово – можно рассказывать, можно спрашивать, можно врать, можно провоцировать, все спишется, был бы результат, а не будет – тоже спишется; вот звук голоса погружается в ухо собеседника, достигает дна души, отражается ею и возвращается в голову пославшего слово, в то место, где все резче живет цель, теряя расплывчатые контуры с каждым вернувшимся звуком. Таким образом, с этого мгновенья речь охранника потеряла внешний смысл и наполнилась лишь тайным внутренним смыслом. А речь Емели осталась столь же одномерной, непосредственной, открытой, как и была прежде, хотя, конечно, он улавливал настороженность охранника, и напряжение курка он услышал тоже.

Глава, в которой Емеля был отделен от всей Москвы и переведен в редкую категорию – чужого в пределах частной человеческой истории…

– А отчего такая частая стрельба на улице? – спросил Емеля. Действительно, то удаляясь, то приближаясь, выстрелы не умолкали, а порой даже мешали разговаривать. – Разве так уж много «ничьих» гуляет по улицам?

– «Ничьи» гуляют редко. Но наш закон настолько совершенен, что его надо искусственно нарушать, этим и занимаются те, кто этим занимается. Посмотри на пруд, если ветер не будет сгонять ряску с воды, пруд зарастет и погибнет. А как ты понимаешь, никто не хочет погибнуть разом. Власть требует движения, поэтому в разных концах города не сама собой гуляет свободная война.

Выстрелы усилились, и стало похоже, что стреляют где-то рядом.

– Правильно, – сказал охранник, – это, – он показал на штукатурку, которая падала им под ноги от случайно долетавших пуль, – на Малой Грузинской. Там идет война между шестым и седьмым домом, они стоят почти напротив друг друга, и это очень удобно. Там шумеро-аккадо-колхо-греко-месхето-абхазские грузины воюют с шумеро-аккадо-колхо-греко-месхето-грузинскими абхазцами.

Застучали крупнокалиберные пулеметы, к ногам Емели упал красный кусок лепного карниза.

– А это в Армянском переулке. Восьмой дом. Там урарто-греко-турко-карабахо-армянские азербайджанцы ведут бои с урарто-греко-турко-карабахо-азербайджанскими армянами. Меж этажей полы и потолки как решето. Вентиляции не надо. На Ордынке турко-монголо-татаро-ферганские узбеки воюют с турко-монголо-татаро-ферганскими месхами. У них там тоже через потолок на шорох стреляют или в окна горящую паклю бросают. Общий дом сгорит – отстроят, и снова туда же… Да у нас у самих из квартиры вчера одного выносили. Индо-чудо-дулебо-муромо-вятиче-русская своего благоверного – русского пьяного подушкой задушила, и тоже, заметь себе, православного, и проценты до запятой одни, а видишь ли, за то, что, когда тот напивался, папиросы у нее на лбу любил тушить. Подумаешь, цаца, да я своей…

И тут эхолот дописал свою картину до конца, и в мозгу охранника туманное, тревожное ощущение, почти равное решению, но более надежное по своей сути, булькнуло и выдавило из себя некий сигнал, который, выйдя из ниоткуда, бойко преодолел сознание, почти не задев его, и ушел к нерву, который был связан с указательным перстом; перст вспотел, на кончике его плавно жил поступок. Охранник одновременно с внутренним выдохом – чужой – нажал спусковой крючок. Лис подпрыгнул и прополз на животе по розовому снегу какое-то расстояние, потом передернулся и затих согласно закону будущих причин.

И все, что происходило с Емелей потом, было лишь соединением прошлого с пока не случившимся будущим. Все произошло именно сейчас и именно здесь, конкретный человек – единственный производитель частной человеческой истории, как Бог, в свою очередь, – Божественной.

Охраннику беседа перестала быть интересна, во всяком случае, утратила свой главный смысл…

– Ты пока еще не исчислен до конца, у тебя вот еще есть два по четыре процента крови «икс», и совсем еще неизвестно, с чем их едят. Когда исчислят, мы и поговорим. А пока вот тебе работа для новичков. – И он протянул Емеле обыкновенную лопату с кособоким черенком. – Из окон выбрасывают отходы, выбросят, собери и закопай – вон там, под кустом бузины. – С лопатой управишься?

– Вполне, – сказал Емеля. В монастыре Емеля часто брал ее в руки, и получалось у него это даже очень.

Оставались запятые, которые надо было оговорить. Выявление чужого – это сразу орден. Емеля для него – на вес золота.

– Ты понял, – сказал он, как бы внушая эту мысль Емеле, – что на улицу высовываться нельзя?

– Понял, – сказал Емеля и взялся за лопату, а охранник отправился выполнять далее свои святые обязанности – передать свою мысль наверх по инстанциям, для этого в городе и существовали охранники, машины, генеральный процентщик и вся система налаженного, – а в условиях частных свободных гражданских войн это не просто, – московского хозяйства.

Главы, рассказывающие о быте обычного московского обитателя, коим стал Емеля, и о его встрече со Жданой

Войдя в парадное, охранник нажал кнопку, на которой была четко выбита цифра «три», которая и означала, что в доме выявлен «чужой». Наличие «чужих» в доме без ведома власти каралось смертной казнью в двадцать четыре часа. Казнили охранника, казнили коменданта и самого «чужого». Казнь выполнялась просто – люди становились «ничьими», открывались ворота, и новый комендант и новый охранник выкидывали за ворота в дневное время уже ничьих. И тут уж кому повезет, пули были меченые, и при вскрытии было ясно, чья пуля была причиной смерти, все остальные владельцы пуль получали по пять очков.

Это совсем не то же, что в непросвещенное Ивана Васильевича Грозного время. Когда Ивана Михайловича Висковатого, агента крымско-турецко-польско-литовского, привязали к столбу, и свита царя подходила поодиночке, и каждый отрезал от агента кусок, а особист Иван Реутов переусердствовал в этом благородном деле, и агент, как на грех, умер, и тем самым царь и его свита не получили полного удовлетворения, тогда, в технически бедное время, обвинение Реутова, что он способствовал сокращению мучений Ивана Михайловича, было не столь убедительно, как в нашем случае. Что же касается неудачливого в своем усердии Реутова, то ему несказанно повезло – он умер от чумы и поэтому недоразвлек царя-батюшку.

Может быть, конечно, Иван Васильевич и не был бы так придирчив к человеку покладистому, нестроптивому, послушному, мирному, но этот самый Иван Михайлович смел на честные, справедливые, гуманные, монаршьи (а всякая власть от Бога), бескорыстные, соболезнующие, сострадающие слова, обвиняющие его в работе на крымско-турецко… – но прочая, прочая… – разведки – не только не покаяться, а даже – какой ужас, какое бесстыдство! – в присутствии царских холуев воскликнуть: «Раз ты жаждешь моей крови, пролей ее, хотя и невинную, ешь и пей до насыщения». И тем самым спровоцировать саму священную монаршью власть. Другое дело Тухачевский, тот, помня такие последствия неразумности министерской, воскликнул, поставленный к стенке: «Да здравствует Иосиф Кровавый!» И тем самым избежал трудной и бедной участи Ивана Михайловича.

Но мы отвлеклись, дело, конечно, не в этом, а в том, что в их темное время, без точного, технически совершенного анализа трудно было установить, что Иван Михайлович умер именно от усердия особиста Реутова. Поэтому в наше просвещенное время на пулях были нанесены инициалы стрелявшего и год производства. Годовая норма была: снайперам – тысячу выстрелов, автоматчикам – десять тысяч, пулеметчикам – пятнадцать. В общем, пока всем хватало, жалоб со стороны населения не поступало. В кремле люди занимались другими проблемами.

В это время сверху на Емелю упал кочан гнилой капусты. Емеля взял лопату и стал закапывать кочан возле бузины.

Он прокопал свой восьмичасовой рабочий день и устал. За это время им было закопано: три банки из-под сока, один медный таз, рояль марки «Стейнвей», разбитый на четыре больших куска, полмешка гнилой картошки и разная мелочь в виде оберток от конфет и талонов на мыло. И когда наступил вечер, он поднялся на лифте на четвертый этаж в восьмую комнату и, уставший до темноты в глазах, не раздеваясь, лег. Сон навалился внезапно и больно.

– У тебя нет еще пары? – Кто-то провел по его лицу. Было темно. Рука была тонкая, легкая и чуть шершавая. – Меня зовут Ждана. Я в Опричном живу, – сказала рука, – у меня четыре языка, и я играю на флейте, но это не имеет никакого значения, главное, что у меня пять кровей, а для твоего дома это преступление, но этого никто не знает, кроме тебя.

Емеля вообще не прореагировал на такое доверие. Ему было тепло и сонно, ему всегда хватало одного языка, на котором ему приходилось говорить, он, конечно, ни разу не видел женщину, у которой могло быть четыре языка. Он поцеловал ее, во рту был один язык, доверие пропало, но тепло медленно закапало внутрь души, и, когда душа наполнилась, оно протекло вниз, к животу, а потом Емеле показалось, что у нее действительно четыре языка, один для губ, второй для спины… слова, которые стал произносить Емеля, были ему давно знакомы, но творили в нем восторг и стон, и это было так долго, что звезды стали белеть…

Часть третья

Жертвоприношение

Глава о встрече Леты с ее пятым жертвенным мужем Некрасом

Москва, год 989-й…

И звезды побелели настолько, что Лета могла разглядеть Некраса, который совал ей в руки фигурку Мокоши и торопливо просил отдать это своей дочери, когда там Лета увидит ее. Он лепетал, что дочь хорошо поет, и пытался пропеть ей песню, которую Лета знала и без него. Некрас так торопился и так был весь поглощен своей заботой, что все время, которое он был с Летой, он пел, лепетал, повторял имя Бессоны и зависимо, угодливо, льстиво пытался заглянуть в глаза Леты, которая их прикрывала веками, чтобы не видеть близко тонких губ Некраса. И щели вместо выбитых оленьим рогом передних его зубов. И старалась не слышать слов Некраса, но просьбу передать Мокошь запомнила и почему-то вспомнила, как была в доме Ждана, где его жена, именем Людмила, лепила эти глиняные фигурки, замешивая глину на перепелиной крови, и перепелиная кровь текла по пальцам Людмилы и скользила, не желая смешиваться с мертвой глиной, ибо в ней не было пустоты. Почти не заметив того, что было, Некрас прощался с Летой, все так же лепеча о Бессоне, прикасаясь к той, которая уже принадлежала тому, что неведомо никому, понимал, что Лета опасна, могущественна, капризна, раздражительна и недоступна, и это делало его птенцом перед ястребом, червяком перед птенцом, комаром перед червяком. Некрас уполз.

Глава о встрече Леты с ее шестым жертвенным мужем по имени Богдан

Богдан торопился, он только что оторвался от Поляны, и его губы и его руки еще были перепутаны с косами и руками его любимой, они были женаты всего три месяца, и каждую минуту, когда им удавалось побыть вдвоем, они любили друг друга, на сеновале, в реке, у дерева, под деревом, в овине, в комнате, на чердаке, в амбаре, в клети, в хлеву, на дороге, в телеге, на лавке, на столе, на ларе, в голбце, на навети, полатях, в роще, в лесу, на поляне – все в доме умерли, и теперь им никто не мешал. И Богдану так не хотелось отрываться от Поляны, но долг перед семьей, которая все же была там, заставил его оставить Поляну одну, на самое короткое время, и, наверное, не заметить эту короткую паузу. Он был нетороплив, ни о чем не просил Лету, не обращая на нее внимания, но работал мощно, грубо, жестоко, куда-то ощущением живя мимо Леты. И почему-то это ее задело. Она стала сопротивляться, стала дразнить Богдана, тот поначалу не заметил ее движений, но когда она совсем сомкнула ноги и вывернулась из-под него, забыл Поляну, озверел, и Лета засмеялась – никакого благоговения, бык пахал землю, конь вставал на дыбы, взрыв рвал скалу, как ястреб рвет паутину, не заметив, что пролетает ее. Лета неожиданно ощутила то, что ждала, боясь и пугаясь, проходя по темному лесу одна, когда собирала ночные травы, страхи, которые мучили ее, олицетворил Богдан, и это было приятно, неожиданно, остро, и так, как у нее никогда не было. А бык забыл и про Поляну, и про овин, и про стол, и про дерево, и про обрыв. Падала пена с губ, выворачивалась земля, лемех плуга ворочал жирные пласты, и они светились при слабом свете звезд, и все вокруг пело, звучало, кружилось и пахло белыми хлопьями волн, разбившихся о скалы, и тяжелым потом…

Глава о встрече Леты с ее седьмым жертвенным мужем по имени Семак и еще с оставшимися до ритуального числа – Грозой,

Чаяном, Кудряшом и Любимом, которых Лета приняла, не возвращаясь сознанием в этот, уже оставленный ею, мир

Семак вошел раньше, чем ушел Богдан, он торопился, звезды, как выстиранные чернильные пятна, были еще сини, но уже почти белы.

Он сидел на полу и видел Богдана и Лету снизу, он неторопливо снял рубаху, положил рядом и, когда Богдан оторвался от Леты, подошел к ней. Лета устала, она была как в бреду, не сопротивлялась, почти не ощущала Семака, она просто лежала на краю ложа, свесив и чуть запрокинув голову. Руки ее были распахнуты, колени чуть согнуты.

Семаку было жаль Лету, жаль, что она уходит, жаль было ее почти детского лица, Лете было всего двадцать четыре года. Семаку в два раза больше.

Он смотрел на синие круги под глазами Леты, на ее слабо шевелящиеся пальцы, на ее косу, что свешивалась до полу, на тонкую голубую жилку, которая подрагивала на шее. Залетела муха, огромная муха, стала метаться по храму, Семак не сразу поймал ее, чуть сжал пальцы, брызнула кровь. Тонко запел комар, звук заколотился в ухе, Семак провел пальцем сверху вниз, звук замер. Было тихо. Семак похлопал Лету по щекам. Лета открыла глаза, узнала Семака, улыбнулась и закрыла их. Семак выполнил долг быстро, но, несмотря на то что он торопился, в храме уже появились четыре последних участника прощального обряда: Гроза, Чаян, Кудряш и Любим, и прежде чем появились подружки Леты, чтобы собрать ее в дорогу, каждый из них вошел в то ли задремавшую, то ли потерявшую сознание Лету, прежде чем оставить храм.

Главы о вознесении Леты, ее встрече с ключницей и заботе о Емеле уже в другой жизни

Очнулась Лета уже на костре, сложенном внизу и вокруг нее. Она была крепко привязана к столбу, который был пропитан водой Москвы-реки. Это сделали Волос и все, кто был сегодня ночью ее мужьями. И вода шестнадцати речек пропитала волокна и сам узел, спеленавшей ее веревки. И заговор был прочитан.

Выпитый перед священной ночью настой жертвенной травы оказался не таким крепким, как она думала, либо Лета была сильнее этой травы.

Внизу был хворост, выше – большие поленья, сложенные прямоугольником, еще выше все было закрыто снопами. Не помнила Лета и то, как три раза поднимали ее на ворота возле костра, но когда спрашивали, видит ли она мать свою и отца своего, разумно отвечала, что видит, и во второй раз, что деда видит, и в третий раз, что видит всех, кто живет на небе. Не очнулась и тогда, когда Волос ранил ее, но не убил, ножом белым из Велесова храма, и двух белых коней уже успели зарезать, и отхрипели они, и затихли, и еще теплые лежали рядом. Рана в боку болела, и текла кровь. И испугалась Лета, ведь если не выдержит она огня и закричит, то не спасет ее смерть Москву, и забыла она и Волоса, и Людоту, и Емелю, не было больше в ней женщины, а была жрица храма Велеса, которая должна была спасти людей своих, и взяла она руку свою правую, на которой уже был надет обруч ее с Симарглом[3], и зажала ее крепко зубами, и услышала она голос Волоса:

«Велес, бог наш, Чур меня и нас болезнь лютая, Чур нас смерть семиглавая, Чур нас холод студеный, Чур нас голод мерзкий, возьми Лету нашу, возьми ее тело белое, возьми ее глаза синие, возьми ее косы длинные, возьми ее груди твердые, возьми же мою жену и мать спасителя, возьми сестру нашу и дочь твою, возьми ее тело белое, косы длинные, груди твердые, возьми нежность мою, и солнце мое, возьми любовь мою, все ночи мои счастливые, и те, что были, и те, что стали бы, и возьми все Емелины дни счастливые, и возьми жену Горда, и жену Молчана, и жену Людоты, и жену Чудина, и жену Некраса, и жену Богдана, и жену Семака, и жену Грозы, и жену Чаяна, и жену Кудряша, и жену Любима…»

В это время загорелась солома, вспыхнула, поднялась до неба и дымом и огнем отгородила Лету от мира и жизни и слов Волоса, от жениха ее, и от мужей ее, но огонь был вокруг и вверху и не трогал пока Леты. Но вот ветер раздул пламя и бросил кусок оторвавшейся соломы ей на голову, волосы вспыхнули и сгорели так быстро, что она и не почувствовала огня, а может, оттого, что прокусила руку и кровь наполнила рот, не почувствовала – одна боль уравновесила другую. И она поняла закон жизни – равновесие. Но не добро равновесит зло, а зло равновесит зло. И тогда человек, что творит зло, и человек, которому чинят зло, живет мертвым и не чувствует он этого, и ужаснулась она мысли той, и отшатнулась она от нее, и почувствовала боль. И обрадовалась Лета, что чувствует боль, а уже огонь обшарил ее всю, как обшаривал ее Людота, и она почувствовала прикосновение горящих ладоней огня, почувствовала истому, ибо огонь любил ее, как любили ее ночью мужи ее, но загорелись бусы на шее, раскалился оберег на груди, но стали красными обручи на запястье и височные кольца, и прошла любовь, а огонь плеснул в глаза ее ковш жара, и выкипели две синие воды в бездонных чарах чародейки, и нечем гадать ей стало судьбу рода своего, и судьбу сына своего, и судьбу племени своего, и судьбу свою. Выкипели чары, а капля огня коснулась кости внутри, и кость задымила, и внутри себя, чтобы не выдать себя, застонала Лета. А стонать внутри помогает, и не слышно, жила бы внутри, стонала, жила бы, да я же живу, раз крик лезет наружу, а сердце толкалось в треснувшую грудь, а внутри ног было еще сыро и не так жарко, как снаружи, но потом и эта влага высохла, и почувствовала Лета, как полегчала рука, и почувствовала Лета, как стала невесомой нога, и живот свернулся берестой и дымом пошел, и спина выгнулась и тоже вывернулась винтом – за телом и головой, которая стала шаром черным.

И вот уже Лета над кострищем, над народом, над Емелей, над Людотой, над Некрасом, над Молчаном, и над домами, и над облаками, все так высоко, и все близко. Нет, оказывается, там расстояния, куда ни улети, все рядом, и все руки ей вслед подняли, она здесь всех видит, и не болит ничего, только кровь течет по руке, что прокусила, а рука воздушна, и кровь воздушна, и душа воздушна, и двигаться можно легко, и видеть сверху можно, как внизу костер горит, а в нем тело пустое дымом исходит, и руки пытаются разорвать на груди веревки, которые мокры и крепки в огне. Бог с ним, с телом, какое оно имеет отношение к Лете? Лучше чуть опуститься и подойти к Емеле. Да не опускается. Надела на шею камень дыма. Вышло. Нагнулась, погладила его по голове, чуть вздрогнул Емеля, как будто его жаром обдало, голову отклонил. Подошла к Людоте, у Людоты жар по коже прошел, а тут и Волос впереди всех. Лета к нему, а он руки поднял и: «Чур меня», – сказал. И как стена между ним и Летой выросла. Встала она и двинуться к Волосу не может. Слышит, зовет ее кто-то. Голос то ли знакомый, то ли нет. Не поймет Лета. Но повернулась. Тот же день. Преображенье. Шестое серпеня. Но свет уже другой, и в нем другая жизнь.

Глядь, а к ней женщина подошла, тоже в белое одета, на поясе связка ключей, на голове кичка, а пояс медный. Ключи золотые звенят, то ли от ветра, то ли от ходьбы. Подошла к Лете, за руку ее отвела в сторону.

– Не мешай им, – говорит, а голос такой мягкий, вкрадчивый, добрый, в душу заглядывающий да ласковый. – Не мешай им, они тебя провожают, а у тебя времени немного. Давай поговорим на дорожку, – и засмеялась. Отошли они к крайнему дому, где Людота жил, сели на лавочку возле дома, а ключи все позвякивают.

– Ты и есть смерть? – спрашивает Лета.

– Нет, – засмеялась женщина в белом с ключами на поясе. – Смерти вообще нет, есть свобода.

– Какая это свобода? – спросила Лета.

– А вот смотри какая, – взяла она Лету за руку, вошла в дом Людоты, а там лишь теща Людоты лежала, да стонала, да плакала, а рядом никого, все на дымы ушли Лету в другой свет провожать. Подошла к Неждане женщина, ключами позвенела, нашла один маленький, отстегнула от пояса, смотрит Лета, а это и не Неждана вроде, а клетка, в которой птица так жалобно бьется, крылышками о стенки, да нет, вроде и Неждана, если присмотреться, жилки на руках, как прутья, и на шее тоже, как прутья, поднесла ключик ключница к Неждане, рубаху подняла, ключик повернула, дверца открылась, и птица из Нежданы, а может, клетки, вверх упорхнула. Неждана и стонать перестала и затихла.

Ключница ключ Лете подержать дала, за руку ее вывела и к Москве-реке подошла, а потом ключик обратно взяла да в воду и бросила. Лете жалко ключика, а ключница улыбается – не нужен больше ключик, он только от этой клетки.

– А где Емелин ключик? – испугалась Лета.

– Вот он, – позвенела ключница, перебирая пояс, и протянула Лете.

Та в руки взяла и, не глядя, в Москву-реку выбросила. И испугалась.

– Да ты не бойся, – сказала ключница, – ничего дурного ты не сделала, сам он теперь не освободится, разве что люди ножом, или мечом, или стрелой его освободят, а уж я и ты – бессильны.

– Так, может, и Волоса ключ мне подаришь? – попросила Лета.

– Отчего же, – сказала ключница.

Лета схватила и – в воду.

– Может, и Людоты можно?

– А Людоты нельзя, Людота мой, не твой, твоих только двое на свете – Емеля да Волос, да еще Медведь, жених твой первый, чья кровь и в Емеле течет. Но зверей не я освобождаю, у них своя медвежья ключница есть. А теперь тебе пора.

– Как пора, – испугалась Лета, – навсегда?

– Да нет, – сказала ключница. – Через сорок дней Емелю увидишь, да и в каждый день его рождения 24 березозола являться будешь.

– А Волос?

– А Волоса срок исчислен, – посмотрела она в записи, что в свитке были за пояс заткнуты, – уж скоро.

– А ключ? – сказала Лета.

– Что ключ, а люди на что? Ну, ступай, ступай, рано тебе знать все.

– Так что, я зря, что ли? – ахнула Лета.

– Как зря, а Емеля, а Волос, их бы не завтра, так на другой неделе освободила. Видишь, они все к свободе определены.

– Кем? – спросила Лета.

В эту минуту ключница сняла с шеи Леты камень дыма, и тело оторвалось от земли, как воздушный шар, наполненный теплым воздухом, сбросив груз или обрубив якорь.

И ответа Лета не услышала. Подхватил ее ветер и в какую-то трубу понес, тянет и тянет, а там свет, столько света, и покой… Хорошо, что хоть Емеля раньше времени свободным не станет…

А Емеля, как Лету увидел в огне, когда крыло пламени ветром в сторону отнесло, увидел ее глаза, сгоревшие, лицо еще живое, черное, так и сомлел, медленно так стал поворачиваться, как будто вверх винтом пошел, и вроде как в сторону отнесло, а глаза внутрь в другую сторону по винту поплыли, может, огонь самого опалил, может, мать жалко, может, чтобы не видеть боль, внутрь убежал, закрыл лицо руками и по ступенькам вниз, по кругу, туда, где стены сырые, живность шуршит, ползает, шелестит, царапается, коготками стучит, вроде чем ниже, тем глуше, тем своих звуков больше, и все, что там, вверху, не твое, чужое, далекое, неглавное, неважное, вчерашнее, произошедшее, отошедшее, катится по ступенькам, о стены плечом, головой, локтем бьется, а вроде как и действительно спокойнее, тише, глуше, защищеннее…

Часть четвертая

Продолжение вялотекущей национальной войны

Главы о бурной жизни Емели и Жданы в Москве во время вялотекущей национальной войны в ожидании окончательного определения состава крови

Москва, год 2017-й…

За месяц жизни многое Емеля узнал от Жданы о городе. Узнал и о том, что в каждом доме был свой клочок поля на окнах в ящиках, где выращивали хлеб, узнал о собственных сапожниках, пекарях, ткачах, о собственных колодцах, уходящих в глубину на километры, узнал он и то, откуда появлялась Ждана в его доме, хотя была она из соседнего Опричного дворца, что между Грановского и Моховой (в прошлом Маркса), между Большой Никитской (бывшей Герцена), и Арбатской (бывшей Калинина). Под Москвой был свой огромный город, который назвали Подмосковье, у этого города были свои улицы, мостовые, церкви, коим было по четыре-пять сотен лет, монастыри, в дело пошли и туннели давно пустующего метро, и только в вагонах, брошенных посреди пути, или на станциях шла своя ночная, в полной темноте, жизнь, там встречались люди из дальних районов, которые не успели бы добраться домой и которые должны были появиться дома до света, иначе их лишали пайка, и человек вынужден был или, не заявляя о себе, умирать от голода, или сообщать, что он жив, и становиться «ничьим». Днем город жил по одним законам, ночью – по другим, единственно тем была плоха ночь, что люди в Подмосковье никогда не видели лица друг друга, там была абсолютная, полная, тотальная, тщательная, совершенная, глубокая, первобытная дотварная тьма. Но дети в этой тьме начинали свое движение на свет Божий вполне успешно и даже чаще, чем это было на свету, и посему процентщики очень тщательно исследовали младенцев и не удивлялись тому, что в семье чистокровных армяно-азербайджано-грузино-таджико-узбеко-киргизо-казахо-туркменов рождался русско-эстоно-латыше-литово-украино-молдаво-армяно-азербайджано-грузино-таджико-узбеко-туркменский белорус.

В семье бурято-немецко-нанайско-китайско-корейского монгола рождался франко-англо-прусско-греко-итало-турко-коми-римо-шумеро-бурято-немецко-нанайско-корейско-монгольский американец.

Представляете, на какой окраине по сравнению с родителями ему, бедному, приходилось жить. А информации о родителях – ноль.

Процентщики сами половину жизни проводили в Подмосковье, но дела своего не забывали и в работе оставались вполне профессиональными. А сверху был другой город, другие названия улиц, иногда напоминающие Подмосковные названия, иногда нет. Хотя надо отдать подземному городу должное, ни одно из имен прошлого века не осталось на его черных улицах тьмы и на берегах его текущих внизу Неглинок, Серебрянок, Сивок, Студенцов и прочих ручьев и речек, ушедших внутрь ночного города. Не было там ни реки Ленина, ни ручья Сталина, ни канала Троцкого и, судя по событиям, уже никогда не будет. А по нашим черным речкам и ручьям плавали лодки ночных влюбленных, работающих днем охотниками, ночных рыболовов, ловивших рыбу, исчезнувшую в Москве, плоты процентщиков, которые искали, перекликаясь, отнятых своих матерей и никогда ими не виденных детей.

Ночью, в недолгих передышках между нежностью, сумасшествием, умиранием и воскресением Ждана рассказывала Емеле о дневной Москве. Ждана была счастлива, что они соседи и не надо жить на чахлой, вялой, жалкой траве подземных речек или вытертых и залитых сиденьях заржавленных вагонов метро, на полусгнивших шпалах или стоять, согнувшись, когда вода тебе стекает за шиворот капля за каплей, в нишах корней огромных деревьев. Не стоять, упираясь руками в мохнатые шершавые корни этих деревьев, а нежно, и спокойно, и долго, и бесконечно, и бессмертно в Емелином доме дышать на поскрипывающей кровати, и лишь за полчаса до рассвета Ждана медленно уходила от Емели. Полчаса в Подмосковье тянулась дорога от Спиридоньевского переулка до Опричного дворца. Зимой были бы так длинны эти ночи и так бесконечна возможность обнимать ее Емеле, который свалился на нее с неба, и она ужасно боялась, что кончится это все так же внезапно, как началось, и ждала этого, испуганно вздрагивая. Ибо жизнь в городе не подчинялась никакой логике и была внезапной, стихийной, как во сне. И Ждана, словно боясь наступления этой внезапности, медленно растягивая слова, рассказывала Емеле о мусульманской Ордынке, о русскобожной Тверской, в прошлом Горького, о буддийской Варварке, или Разина когда-то, о христианском Арбате. И хотя все это были легенды, никто из обитателей города практически, кроме уличных процентщиков, днем не пересекал границы своих домов, часто не зная, кто живет в соседнем дворе, но каждый знал подробно, почти зримо, ощутимо, отчетливо весь город, карта которого висела в каждом доме, четко разбитая на четыре сектора – белый, красный, черный и желтый, внутри каждого сектора также было более слабых четыре цвета, внутри тех, в свою очередь, опять же четырехкратное деление, на черном – названия улиц и домов были нанесены белыми буквами, на белом – черными, на желтом – красными, на красном – желтыми. Интересно было смотреть на карту вблизи, были видны каждое имя, каждый дом. И у каждого дома был свой оттенок, но если отойти от карты дальше, оттенки сглаживались и почти у самой стены весь круг Москвы сливался в одно неразделимое пятно, отсюда вряд ли можно было разглядеть, чем отличается христианский Арбат от буддийской Варварки. А уж тем более что в доме десять, скажем, по Староарбатской живут люди в основном с немецкой кровью, а в доме двенадцать – с французской, а в доме восемнадцать – с английской или на Ордынке, пять – в основном арабский процент, а в доме девять – течет тюркская кровь.

От стены в лунном свете было видно смутное одноцветное пятно.

На расстоянии любви вся карта была неделима.

Родителей Ждана, как и все дети, не помнила. Ибо через год их отрывали от матери, ибо ничего нет более непохожего, чем процентный анализ крови родителей и детей, не говоря уже о ночной крови. Несовпадение даже малых ничтожных процентов крови законных родителей и разных по имени крови вело к таким разночтениям, разумеется и религиозным, что дети оказывались не только в других домах, но часто и секторах. И дети одной матери с шотландской или английской добавкой в крови с удовольствием истово, искусно, профессионально вели свободную гражданскую войну. Не отставали от них, скажем, и дети одного отца, единокровные братья, в своем израильско-палестинском доме, и в силу южного горячего тока не уставшей за тысячелетия крови взрывали, похищали, расстреливали в упор пластиком и свинцом, травили газами, в общем, делали все, что делают испокон веков дети одной земли, одного народа, одного языка, одного обычая, хотя уже на глазах заканчивалось отведенное для этой войны тысячелетие милостивым, милосердным, вечным Богом.

Проходить под пулеметным огнем из сектора в сектор по верхним дневным улицам не процентщикам и не чистокровным было вообще невозможно. Еще и потому, что сектора разделяли толстенные стены и баррикады, пронизывающие, как шампур мясо, дома и улицы и увенчанные колючей проволокой с пропущенным по ней электричеством, с установленными автоматическими пулеметами через каждый метр. Электричество отключалось только по сверхособому поводу, пулеметы вымирали только по тому же поводу…

И Емеля, и Ждана и сегодня, как в каждую предыдущую ночь, празднично любили друг друга, праздник закрывал и город, и карту, и все на свете крови, и проценты, и процентщиков, и чувство иного смысла и движения накрывало их обоих с головой, любовь была одной из четырех белых стихий, которые не были захвачены ни мыслью, ни резоном, ни целесообразностью, ни расчетом, ни выгодой, ни…

Они празднично любили друг друга, не подозревая, что это была их последняя ночь.

Главы об окончательном диагнозе состава крови Емели и невольном обряде, выполненном генеральным процентщиком в святая святых – в кремлевских тайных подвалах

Охранник оказался прав.

Месяц работали машины, четыре из них сломались вообще, две встали на капитальный ремонт, одну разобрали на запчасти, но через месяц выяснили умные, чуткие, верные, бескомпромиссные, объективные, благородные машины, они – три из них точно, а четвертая с сомнением в цифре – выдали ответ: в Емеле было не два по четыре крови икс, в Емеле было два по четыре крови альфа, альфа один и альфа два, точнее машины выразиться не могли, ибо крови альфа в городе не было вовсе, если крови икс существовало 80 разновидностей, то альфа была абсолютно чужой кровью, не встречавшейся ни в одном нормальном человеческом теле жителя города Москвы и Подмосковья.

И пока Емеля гладил пышные, золотистые волосы Жданы, пока Ждана губами путешествовала по весям и долам Емелиной широкой, заросшей кустами шерсти груди, уже окончательные анализы выползали из машины, как телеграфная лента в начале Кронштадтского восстания. Уже процентщики, дрожа от страха, передавали ее срочно собранному аварийному комитету, и уже было решено трубить общий сбор, собирать всю Москву.

Уже генеральный процентщик по кличке Распутин готовился к ритуалу поворота истории, уже шелковая повязка ложилась на его дулебские свиные глазки, пересекая посередине его куриный нос. Уже исчез мир из глаз генерального, уже шелковая рубаха неизвестного цвета – ибо он никогда не видел ее – соскальзывала по плечу и телу, растекаясь по полу своим теплым шелком.

Уже вели его вверх по крутой лестнице, и он считал ступени, и их было двадцать три; шелестел, тек, шуршал шелк рубахи, как волны, смывая ступени, пели перила, и тихо звучала музыка, откуда-то издалека, как будто сквозь стены, смешиваясь с едва слышным безразличным бульканьем воды.

Цвет, и мир, и контур исчезли из ведения генерального. Ощущения, запах и слух стали настолько же больше, насколько были меньше до того, как он видел мир. Ибо в сумму вытесняющих чувств входит сумма вытесненных, и ни на йоту меньше. Так песок в часах из верхней чаши пересыпается весь вниз, в положенный миг, так открытая плотина опустошает верхний бассейн. Все, что было в цвете и виде, стало в звуке, запахе, ощущении. Ничто не исчезает никуда, просто мы все видим с другой стороны. У нас их четыре. В мире – семь. Шестая – смерть. Пятая – Бог. Ступени чуть скрипели, ноги были босы, и подошвы хорошо чувствовали прохладу мытого дерева.

Щелкнул замок. Заскрипели, судя по звуку, массивные, тяжелые, заржавленные двери. И генерального ввели в комнату. По ощущению она была круглой. Генеральный почувствовал, что руки, которые поддерживали его, легкие, бережные и сильные, оставили его, но вокруг был «шум, шорох и шаги», и легкий бег, дыханье, шепот, перекличка, комната была полна другим бытом, музыка стала чуть громче жить свою жизнь.

Глинка был не похож на себя – он был растянут и неравномерен, и звук хромал и искажался, как будто он зависел от пружины патефона, у которой кончался завод, но Сусанина узнать было еще можно, того самого костромского лесного ушкуйника, который был убит на работе, и потом, спустя долгие годы, женой был выдан за великомученика, для получения пенсии на прокорм семьи, и тем самым обращен в очередной необходимый каждой эпохе миф, в зеркале которого мы видим себя, а они свой дух…

Генеральный ощутил в своих пальцах тонкую свечу, какую дают в соборе в руки каждого, пришедшего на панихиду, почувствовал тепло и запах воска.

Свеча была зажжена. Он, повинуясь голосу, который протиснулся в хромую музыку, сделал несколько шагов вперед. Остановился. Протянул правую руку. Нащупал прямо перед собой плиту, на которой медленно, неуверенно, несколько раз возвращаясь к началу, прочитал, судя по тону, медную вязь, она значила – примерно, возможно, следующее – «самодвижение нации есть самосохранение ее», – и, чуть выше, хорошо и легко читаемые цифры – семь, один, ноль, один. Еще выше ощутил тело свечи, она не горела. Подчиняясь тому же голосу, который был так же далек и слаб, но отчетливо различим, как слаб и отчетлив свист шамана девятого ряда, слышимый шаманом того же ряда за восемь десятков километров, – двенадцать сторожей и тысяча километров преодолевается за мгновенье, и пока сюда доберется война, здесь будет пусто, – генеральный, подчиняясь голосу, зажег свечу. Она потеплела, но запах ее был иного цвета и звука, чем запах, цвет и звук свечи, горящей в руках генерального. Он сам остался на месте, но почувствовал, что пол перед ним задрожал и начал двигаться, так двигается сцена, чтобы сменить декорацию, для актера, который остается на месте. Вращение и скрип остановились.

Под руками была другая запись, начало было похоже, хотя холод серебра мешал узнаванию ее. Но пальцы быстро привыкли к новому литью и пробежали ее первую половину; «самодвижение нации» и в серебре было понятно не менее, чем в меди, но вторая половина имела другой смысл, скорее всего, она читалась так – «есть возрождение ее»… Генеральный пробежал надпись и чуть ниже опустил руку. Цифры – шесть, шесть, шесть, один – он одолел быстро и споткнулся о край лампады. Заколебалась поверхность ее, запахло деревянным маслом. Он наклонил свою свечу и не сразу, но зажег лампаду и провел правой рукой по поверхности огня, чтобы убедиться, что он есть. Провел быстро, так, чтобы почувствовать огонь и не обжечь кожу. Но не угадал сразу и опалил волосы у начала ладони. Запах горящей свечи смешался с запахом горящего деревянного масла и паленых волос.

Музыка стала чуть глуше. Пол опять пришел в движение. И под руками уже, еще чуть колеблясь и замирая, трепетали золотые знаки возможного текста: «Самодвижение нации – суть верховная власть над миром». Слева легко ощущались цифры – девять, девять, девять, один. Еще левее плотно стоял тяжелый сосуд, в котором, судя по знакомому запаху, лежала растертая в ступе дурман-трава.

Генеральный поднес к траве свечу, и звук запаха изменился, он стал терпок, прян и густ. Он сразу заглушил и запах свечи, и запах паленых волос, и запах деревянного масла.

Запах рос, он проникал в мозг генерального, как дым во время пожара в подвалах ползет по лабиринтам переходов, коридоров, торопясь к выходу в мир, – густой, белый, плотный, удушливый.

Музыка ушла на дно слуха, голос, который заставил опять протянуть руку вперед, был почти неслышим. Он шел изнутри голоса генерального, и в то же время генеральный еще помнил, что он шел извне.

Надпись была железной, с ржавыми скользкими краями, и даже знакомая ее половина читалась как незнакомая: «Самодвижение нации – есть гибель ее…» Цифр не было ни сверху, ни внизу, ни слева, они отыскались справа от текста – семь, один, ноль, два.

Но прочитали руки генерального эту запись, почти не вникая в ее смысл. И свеча наклонилась и прикоснулась языком пламени к налитой в жертвенник жидкости, она вспыхнула, лицо генерального опалило, хотя не сильно, но он этого не заметил, он жил уже механически и непонимающе… А дух его, хотя генеральный не начал двигаться, уже спускался по ступеням вниз – раз-два…

Тело догнало дух всего лишь на последней ступени. Это было так неудобно и так тяжело, что нога подвернулась от навалившейся тяжести, и генеральный едва устоял. Под ногами была жидкая грязь. Она мешала шагам, и когда генеральный начал двигаться, она была по щиколотку, но через несколько шагов она уже поднялась до колен, потом по пояс и потом до груди. И тут грудь уперлась в гладкое строганое тело тяжелого дерева, которое лежало поперек его движения. Свеча выпала из рук. Огонек ее смолк. Дым коснулся горла и отошел. Почему он начал делать это, генеральный никогда бы не объяснил, но он уперся грудью и руками в рычаг и начал толкать его перед собой, с трудом передвигаясь в жидкой теплой каше грязи; похожее ощущение, наверное, испытывала лошадь в шахте, вращая колесо подъемника и двигаясь по кругу; или осел, следуя в том же направлении, подымая воду; гребец, прикованный к веслам на галере, рабы, двигающиеся, как осел и лошадь, наматывая на барабан огромные тросы, приводящие в движение тяжелые ворота. Ноги скользили, рычаг двигался медленно. Пот тек у генерального по лбу, поверх повязки, попадал в рот. Было душно. Грязь пахла тяжело. Но раздавался скрип, дело шло, и поворот продолжал быть, когда генеральному казалось, что глаза вылезут наружу, как опара из кастрюли, сердце лопнет, как попавшая под танковую гусеницу голова, все остановилось, скрип смолк. Грязь куда-то ушла, как вода из разбитой чаши, и генеральный ощутил себя спускающимся вниз по ступеням – раз, два, три…

И тут же совсем пришел в себя. Он подпрыгнул и вскрикнул. Подошвы ног обожгло. Они коснулись горящих углей. Генеральный застыл вверху, не опускаясь вниз, на какую-то долю секунды и услышал запах тлеющей ткани, горячего мяса и сделал движение, которому его обучили в детстве, – дух поднялся над телом и поднял его за собой, замер и стал похож на налитую до краев чашу и медленно-медленно понес тело, налитое в эту чашу, не расплескивая и не торопясь, боясь хоть каплю пролить вниз, ибо неосторожность и боль рождены в один день и из одного чрева. Сверху пошел слабый дождь. Угли начали шипеть, как будто и огонь перестал подчиняться воле генерального. Еще более запахло тлеющим мясом. Дождь вверху. Огонь – внизу, запах жертвы и музыка, кажется, трубы – стали неразделимы. И генеральный понял, что еще шаг – и он упадет, и тогда загорится само тело, и лицо, и глаза, но дождь шел все сильнее, и когда он упал, под руками был холод и край открытой ступени. И генеральный пополз вниз – раз, два, три, четыре…

Руки, что были ниже головы, на последней ступени коснулись плотной, вязкой жидкости.

Генеральный почувствовал, что плывет, запах и вкус жидкости был знаком, неприятен и тепл.

Дышать было нечем, ему захотелось сорвать и повязку и рубаху, но чьи-то руки отвели его пальцы, прикоснувшиеся к узлу повязки, – уже скоро – услышал он внутри и вне себя, и действительно, руки коснулись перил, под ногами, когда он подтянул тело, ожили ступени…

Те же руки стащили с него рубаху, помогли сделать несколько шагов по прохладному, свежевымытому деревянному полу, сняли повязку, но генеральный уже не открыл глаз, он спал. Руки бережно опустили его на пол той самой комнаты, в которой генеральный начинал путь ритуала «поворота истории».

А вокруг, стоя каждый на своем вычерченном, как шахматная доска, черном или белом квадрате, молилась свита генерального. Она молилась, осеняя себя жестом, средним между раскольничьим двуперстным крестом и шаманским жестом ублажения добрых и злых духов, щепоть через левое плечо, щепоть через правое плечо, молилась за благополучное прохождение обряда побития камнями чужого, посланного неизвестно кем и неизвестно откуда. Такое случалось уже не единожды, в последний раз это было лет десять назад.

Но тогда было выяснено, что напрасно названный чужим пришелец, оказалось, имел кровь, которая машинами нового поколения была обнаружена в каждом жителе города, и посему на том же Лобном, где он был побит, стали складывать каждый день дежурные венки и его именем стали называть детей самых чистокровных людей Москвы.

Но пока Емеля любил Ждану, пока Ждана любила Емелю, пока генеральный спал, а свита молилась, срочно Спиридоньевский переулок разбирался от баррикад, и то же со Спиридоновкой, в прошлом Алексея Толстого, и то же с Никитскими воротами, с Большой Никитской, или Царицыной, или Герцена иначе. То же сделали и с выходом на Манеж, Охотным рядом (проспектом Маркса в прошлом), то же и возле Кремлевской стены в Александровском саду: разбивали стены и растаскивали завалы большими, для основательности груженными песком, тягачами и бульдозерами, практика у водителей этих тягачей и бульдозеров была почти нулевая, в основном это были пулеметчики, автоматчики и снайперы, не сразу и не ладно все получалось, но что делать – делали как могли. Самые главные баррикады были на Красной площади с маленькими, у самой земли, дверцами, через которые допущенные на Красную площадь на коленях ползли по направлению к Лобному месту, чтобы регулярно складывать цветы возле ошибочно побитого камнями. Исполнители повторосортнее, дежурные коменданты и охранники шестерили и шустрили чаще вручную по четырем основным магистралям города, которые вели на север, юг, восток и запад, – по ним поток народа в полночь двинется, плавно кипя и пенясь, на Красную площадь к Лобному месту.

В общем, Москва готовилась к торжеству, единству, слиянности, монолитности, одним словом, готовилась к большому празднику.

Глава о необходимости для каждой местной, в данном случае московской, истории иметь законного, общего для всех чужого, или, другим именем, – общего врага

Ибо один, общий для всех чужой – это залог, единственное условие, причина, повод всеобщей монолитности, один общий враг делает всех самых разных по крови, процентам, вере, цвету кожи, живущих на севере, юге, западе, востоке, одетых в набедренные повязки и медвежьи шубы, единомышленниками, единокровниками, неразделенными в едином экстазе, увы, лишь до гибели этого общего врага. Посему не спешите, найдя общего врага, побивать его камнями, если хотите жить монолитно и сплоченно. Народы, классы, расы, веры – все побывали в этой великой ипостаси и, наконец, в двадцать первом тысячелетии люди в этом жанре достигли абсолюта. Земля, Слово, Кровь и Вера – начертали они на знаменах своих, и им стало чем заняться, а главное, надежно чувствовать локоть настоящего своего ближнего.

Не один мудрец ломал голову над этой идеей, пока не довел ее до совершенства. Целые полчища великих мира сего, сидя на столбах, питаясь акридами, гния в пещерах, склонив свои парики над письменными столами в стиле Жакоб[4], изготовленными из бронзы, черепахового панциря, мрамора и красного, черного, желтого, белого дерева; смотря в подзорные трубы на носу каравеллы, или в горах Памира и Тибета, горбясь над пергаментными тысячекилограммовыми фолиантами, украшенными золотом и серебром и чернью, в песнях сочинили, руками вылепили, соткали это великое черно-красно-желто-белое знамя, на котором были начертаны четыре огненных слова: Земля и Слово, Кровь и Вера. Они в колыбельных песнях текли в маленькие чавкающие ротики, прямо в нежную душу, и ребенок, еще не начиная ходить, лопотал: Земля, Слово, Вера и Кровь. А уж когда вставал на ноги, он садился за пулемет, хватался за нож и убеждал каждого, кто в этом сомневался, что верховна на земле только его Кровь и его Вера. И какое счастье, что враг оказывался рядом, в соседнем доме, на соседнем этаже, не говоря уже о комнате или земле, или вселенной, и было чем заняться, и было в чем утвердить себя и понять великий смысл своей короткой жизни.

О люди, люди, каким новым безумием поразили вас ваши забытые и похороненные вами боги…

Главы о подробном пути Емели к Лобному месту на Красной площади, дарованном, как и должно каждому чужому на земле, перед тем как оборвать самыми разнообразными способами его жизнь в пределах местных четырех измерений

А ночь уже опускала свою тень на московские улицы.

Пока бульдозеры и тягачи буксовали, растаскивая бетонные глыбы, пока уличные процентщики в поту шастали, ползали по коридорам генерального процентщика, Емеля любил Ждану. И каждый раз странное чувство пронизывало его; наверное, так чувствовали себя авгиевы конюшни, когда их прохлестывало насквозь бешеным потоком воды, они испытывали чувство чистоты, то же чувство и – одновременно – испытывали Емеля и Ждана. И еще Емеля ощущал себя ребенком, ощущал детство, которого у него не было. Дверь распахнулась без стука, поскольку двери в доме не имели замков, таков был закон. И та же пара уличных процентщиков, что делала первый анализ Емеле и привела его во двор дома, подошла к постели. Вежливые, доброжелательные, тактичные, они, не повышая голоса, попросили Емелю собраться и идти за ними. Сегодня они были без оружия, Емеля отметил это сразу. Почему-то у него их появление и их просьба не вызывали удивления: во-первых, он ждал окончательных анализов и, как каждый нормальный человек, надеялся перебраться поближе к центру, где, говорят, и кормили лучше, и топили теплее, и вода горячая была не один час в сутки, как у них, а четыре; и где, самое главное, была она не коричневого цвета, а желтого, а возможно, и белого. Но это была версия, легенда, хотя человек ведь должен во что-то верить и на что-то надеяться.

Вышли на Спиридоньевский. Удачливый, сметливый, благонадежный охранник, сияя новым орденом «За бдительность», был одет парадно: красная лента вокруг шеи, и далее один конец через правое плечо уходил за спину, туда, куда дарханы[5], прежде чем выпить молоко или воду, три раза окунув в сосуд, брызгают перстом, тоже и через левое плечо – кормят добрых и злых духов. Вторая лента спускалась по груди и была заправлена под портупею. Оружия у охранника на этот раз не было.

Дом спал. Ворота открыты настежь. Охранник смотрел на Емелю с чувством, с каким студент смотрит на сделанную похваленную дипломную работу, палач – на хорошо отрубленную голову.

Ждана на ходу куталась в платок. Было зябко и сыро. Наступало 20-е число месяца червеня, липеца, или июля, другим именем, Великая Велесова жертвенная ночь.

Прошли здание бывшей гостиницы «Марко Поло». Миновали двенадцатый дом, где первое время в Москве жил Маяковский, который весомо, грубо, зримо, а главное, убедительно лозунг «Грабь награбленное» переиначил в лозунг «Береги награбленное».

А уже за углом была Спиридоновка (или Алексея Толстого в прошлом, того самого, который, по преданиям, за усердие и холуйство был закормлен большевиками до ожирения, а затем и смерти); и уже вот он, рядом, дом Рябушинского, построенный когда-то Морозовым на месте дома Дмитриева. «Я помню этот дом, я помню этот сад…», где доводилось болтать и Пушкину, и Гоголю, и Вяземскому, а если посмотреть напротив – дом Баратынского, где во флигеле позже жил Чехов.

Прошли мимо церкви Вознесения, в которой, еще не достроенной тогда, венчался Пушкин с Наталией Николаевной.

Пересекли невидимую крепостную стену, которая когда-то шла поперек Никитских ворот, перед ней был ров, и по нему протекал ручей Черторый, берущий начало у Патриарших. Когда-то Медведь столкнул Емелю в ручей, и Медведко здесь учился плавать. Емеля улыбнулся, Ждана приподняла подол юбки и перешла ручей.

На минуту остановились около русского храма Купалы, под вязом, новой кладки, но уже полуразрушенного, через выбитые окна были видны разбитые зеркала и меж ними – лики местного ряда иконостаса – Богоматери, Саваофа, Николы-угодника, Иисуса, Рода, Иоанна Предтечи, Иоанна Устюжского, Купалы, Святого Георгия, Афанасия Афонского и других, которых Емеля за краткую остановку узнать не успел, крыша текла, и на полу в мраморных прогибах еще стояли лужи от недавнего дождя.

Емеля не верил глазам своим – здесь жили почти чистокровные особи, но обогнули монастырь Федора Студита, оставив далеко позади дома Потемкина-Таврического, Суворова, князя Шаховского, княгини Прозоровской, которая продала в 1795 году свой дом на углу Скарятинского переулка Гончарову.

Дорогу из Новгорода Великого одолели минут за пятнадцать, сейчас было пустынно, трудно было предположить, что через час она вся заполнится факелами, огнями, шумом, гамом, праздником, а пока – тишина. На дороге из Великого Новгорода четверо: Емеля, Ждана и пара уличных процентщиков, отчасти похожих на Бобчинского с Добчинским, отчасти на придворных пуделей, полжизни проведших на задних лапах перед каждым, кто протягивал им лакомый кусок, и ставших эмблемой, гербом семидесятых и восьмидесятых позапрошлого века.

Емеля замедлил шаги, дальше наступали легендарные чистокровные места, куда кроме как во время похожих событий, а они были крайне редки, никого не пускали даже из процентщиков, там было самообслуживание, там был город в городе, там был оазис, рай для живущих вне стены и ад для живущих внутри стены, но это зависело от персонального воображения, в силу которого каждый имел представление об этой земле, а это весьма зыбкое представление, поверьте специалисту по зыбким представлениям. Сюда, конечно, попадал человек во время событий, похожих на сегодняшнее, но в толпе, ночью, на часы, а в толпе ночью и кратковременно человек, как известно, слеп.

Емелино удивление росло по мере приближения к этой магической, метафизической, ирреальной, инфернальной, утопической Кремлевской стене. Неужели он тоже чистокровен?..

Вот уже и пожарище Опричного дворца, застроенное теперь университетом, – дом Жданы. Здесь в 1571 году крымский хан Давлет-Гирей 20 травня, или мая, иначе, пустил пожар на Москву, красные кони без людишек перемахнули и через Китайгородскую стену, и через Кремлевскую, и через семиметровые опричные стены, и пошли гулять-скакать, взвиваться по домам да теремам, за три часа и столба не осталось, куда лошадь привязать, столько человеков задохнулось, убрать было некому, а когда Грозный приказал их в Москву-реку сбросить, плотина рухнула на том месте, где сейчас Крымский мост вскинулся, и вода из берегов вышла, окрест все залила, и аж к 20 червеню, или июлю, иначе, только все тела и убрали. А уж об Опричном дворе что было думать, и о черных резных двуглавых орлах поверх белой жести, львах с зеркальными глазами, а уж как башни были раскрашены, а колокола, что Грозный из Новгорода спер, в землю от огня по капле утекли.

И князь Василий Иванович Темкин-Ростовский, главный особист, сам в палаческой работе мастер, буквально голову потерял за этот Опричный двор. Одна стена того двора шла по Грановского, где палачи-сменщики жили, одна стена – по Охотному ряду, одна – по Никитской, а четвертая по Арбатской. В здании университета, где жила Ждана, давно не учились, зачем учиться, когда процент отвечал абсолютно на все вопросы и определял человеку и место жизни, и место смерти, да и форму жизни и смерти тоже. Тут жили люди, в которых кровей было не больше пяти – о такой избранности Емеля и мечтать не мог. Посему и Ждана могла быть только ночью – что не считается – его, но на свету…

Однако приближались к выходу из Александровского сада, перед глазами уже край Кремлевской стены и Могила Неизвестного Солдата. Рядом с могилой, не доходя ее, – храм новомучеников российских Николая, Александры, Алексея, Анастасии, Татьяны, Ольги, Марии и всех убиенных от безбожников, что под Кремлевской стеной.

Век назад, накануне Велесова дня, в 1918 год, убили русского царя с семейством. Один храм стоит, где откопали их мощи, а здесь, под стеной, другой выстроили, где свято место для всех убиенных безвинно.

Правда, к храму и могиле народ по известной причине не ходит, а ходит обслуга.

Но и обслуга – люди, нет-нет да и в их душе что-то шевельнется, как ребенок в утробе матери, черепаха в панцире, как улитка в раковине, как вырванное сердце в ладони у жреца, как пламя в затухающих углях, а в Емеле тем более, он здесь с братцем единокровным рыжим да с волчицей серой гонки устраивал, здесь нос разбил, здесь ноготь на ноге до мяса сорвал о корень ели, которая так была высока, что, если смотреть вверх до вершины, падалось навзничь.

Но и Александровский сад позади, уже под ногами брусчатка Красной площади. Поднялись на холм. Вот и Лобное. Остановились.

Впереди под луной пестрел кашемировой шалью Василий Блаженный. Или, иначе, Покрова, что на рву.

Однажды на том месте, где сейчас стоял Емеля и где Лета зачала его, трое подвыпивших купцов решили разыграть Блаженного.

– Дай, – говорит один, – притворюсь мертвым, что он, подойдя, делать будет?

Ночь. Луна. Иней со звездой перемаргивается. Крещенский мороз. На лежащем – шуба соболья. Блаженный Василий бос, снегом скрипит, мимо идет. Подошел, увидел лежащего, глаза ему закрыл, перекрестил, «вечная память» сказал и дальше босыми ногами по снегу вниз, к Москве-реке… Когда скрылся, двое из укрытия выступили, подошли, хохочут, за руку его с земли тянут. А он мертв. Площадь эту между Блаженным и Кремлевской стеной именем Василия называют.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Лабрадору-поводырю Трисону повезло. От верной смерти его спасла добрая женщина. Но в благодарность е...
Города Бреслау больше нет. По итогам Войны он отошел к Польше и теперь называется Вроцлав. Именно Бр...
«Потом, в Москве, долгие годы я провел в проектной организации, в подвале, старшим художником. От зв...
Партиалы – искусственно созданные органические существа, идентичные людям.Из-за войны с ними человеч...
Автор этой книги – пожалуй, самый ироничный питерский колумнист, обозреватель журнала «Город 812», д...
Петербург, 1829 год. Город потрясает череда самоубийств и несчастных случаев: застрелился граф Ухтом...