Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны Латынин Леонид

На западе – Беловежская улица, Бобруйская улица, Витебская улица, Вяземская улица, Минская улица, Можайское шоссе, Полоцкая улица, Запорожская улица, Варшавское шоссе, Пражская площадь, Киевское шоссе.

Горел синим пламенем и Кремль, где когда-то родился Емеля и стоял дом его и где был храм Велеса, а потом Чудов монастырь. Горел Кремль вместе со всеми монастырями и соборами и дворцами старыми, новыми, башнями, – Боровицкой, или Чертольской, Оружейной, или Конюшенной, Комендантской, или Колымажной, Троицкой, или Богоявленской, или Знаменской, Кутафьей башней, Средней Арсенальной, или Граненой, Угловой Арсенальной башней, или Собакиной.

Горели – Никольская башня, Сенатская башня, горела и наша Спасская, или Фроловская, иначе, Царская башня, или Всполошная, Набатная башня, Константино-Еленинская башня, или Тимофеевская, Беклемишевская башня, или Москворецкая, Петровская, или Угрешская, башня Тайницкая, или Благовещенская, башня, Первая и Вторая Безымянные башни, Водовзводная башня, или Свиблова.

Горел белым пламенем Китай-город, вместе со своей стеной, начатой в 1535 год обрусевшим итальянцем Петроком Малым, – как у них просто было с процентами и национальностью – неолит; и законченной через три года, вместе со своими воротами: Воскресенскими, Ильинскими, Никольскими, Варварскими, Троицкими, Козмодемьянскими.

Горел желтым пламенем земляной, деревянный город с валом и деревянной оградой вдоль него, горел Великий Посад, Заречье, Занеглименье, Загородье, Зарядье.

Горели – Никитские ворота, Покровские ворота, Мясницкие ворота, Бутырский вал, Камер-коллежский вал, Грузинский вал, Даниловский вал, Лефортовский вал, Абельмановская застава, Кестьянская застава, Бутырская застава, Рогожская застава.

Горели зеленым пламенем стога и мхи Остоженки и Моховой, Бережки, Болото, Всполье, Глинки – все, с чем прощаемся, мы называем именем, чтобы оно не исчезло из памяти нашей и той, что живет после нас. Имя – это заговор, которым живы Вавилон и Троя, Сарданапал и Пракситель, Траян и Дмитрий Донской, Сергий Радонежский, Иван Грозный, Петр Великий и Иосиф Кровавый.

Горели Грязи, Пески, Ржищи, Бор, Яндова.

Полыхали коричневым пламенем – Великая улица, Вострый конец, Красная горка, Старый сад, Великий луг, Поганый пруд, Парковые, Рощинская, Оградный проезд, Марьина Роща.

Горели – Скатертный переулок, Хлебный, Больничный, Музейный.

Егерская улица, Кузнецкий Мост, Охотничья, Ямская, Калашный переулок, Серебряный, Старомонетный, Каретный Ряд, Конный, Рыбный переулок, Соколиная Гора, Таможенные улицы, Гончарная слобода, Кожевническая слобода, Сыромятническая слобода, Колпачная слобода, Кисловская слобода, Печатная слобода, Плотничья слобода, Трубничья слобода…

Идет по истории собака и несет кость в зубах, и собака эта – слово, а кость – это прах людей, городов и народов.

О, если бы не эта собака, кто знал бы имена.

Где они, кто они?

Горела вся Москва, горела история. Горели люди, ручьи и реки, горели камень, стекло, бетон, горели деревья, луга, боры, глина, песок, горело солнце, облака, горели звезды, и люди тащились на эти пожарища и смотрели глазами своими на плод их общего тотального единства и вдохновения. И север, и юг, и запад, и восток – и все площади, и все улицы, и все переулки, и дома, где они так вдохновенно, убежденно, тщательно, усердно и профессионально ненавидели и убивали друг друга, все они были прахом и пылью, пеплом и дымом, и негде было голову преклонить. Смрадом в небо уходили заводы и лаборатории, точно знавшие, сколько русской, монгольской, английской, дулебской, еврейской, армянской, греческой, цыганской, сирийской, арабской крови содержит бедное единое и неделимое человеческое тело, и дым был густ, и лица были черны, и кровь текла по измазанным сажей щекам, и слезы текли поверх крови и сажи, и начиналось все сначала, все влекло на круги своя.

И ненависть после последнего единства была так велика, что никто уже не хотел видеть друг друга и каждый хотел быть один.

А Емеля жил в своем сознании над городом, и рядом душа генерального процентщика хлопала крыльями, как обезглавленный петух, и кричала хрипло, брызгая кровью, свое торжествующее ку-ка-ре-ку, хотя была полночь, и что значит этот крик для горящего города, было неведомо никому, да и не до крика было бродящим среди дыма и развалин бывшим жителям. И только на Патриарших прудах, рядом с бывшим домом 21 по улице Малой Бронной, Ждана, прислонившись спиной к теплым, заржавленным, оплавленным воротам, мучилась от стыда за свое вдохновение и за свой меткий бросок движением гибким, как походка кошки, в грудь любимого ею, обожаемого ею, боготворимого ею Медведко, другим именем Емеля.

И длился пожар в Москве еще четыре дня, а когда наступило пятое утро – 25 червеня, липеца, или июля, иначе, день Успенья Святой Анны – матери Пресвятой Богородицы, кругом была пустыня, и первая трава под утренними лучами начинала свое движенье навстречу этим лучам. И на том месте, где был первый дом Емели и второй дом Емели и где была Берлога, из которой, убив отца его, выгнали люди Бориса, которого, в свою очередь, убил Святополк Окаянный, уже розовел иван-чай – верный сторож пожарищ и развалин.

И первая трава пробила камни земляного города, границы которого не раз пересекал Емеля, пробираясь к своей лесной Ждане, и даже асфальт Медведкова, где тысячу лет назад спас Емеля брата своего единокровного от пчел, тем же дымом, что сейчас еще стлался над травой.

А люди, не найдя своих шуб и домов, тоже уходили в свое обжитое, темное, но родное Подмосковье, в котором было сыро, страшно, но не было холода, когда придет зима, не было процентов крови и не было процентщиков, которые стали в темноте невидимы и неразличимы, ибо кто знает, какого цвета их рубаха, не было вертикали, на которой бы каждый живущий в городе имел свое место во времена генерального процентщика. А вверху дымилась земля, цвел иван-чай, лезла на свет божий из-под Подмосковья трава, и только Ждана бродила по пожару и искала пепел, что остался от Емели, но ветер развеял пепел, разметал развалины Кремля, Чудова монастыря, храма Купалы под Вязом, пустого Мавзолея и храма Новомученика Николая, что под стеной, и только огонь на Могиле Неизвестного Солдата, не чадя, горел все так же ночью и днем, и некому было увидеть его пламя. А желудь священного дуба с Лобного места, выпавший из Емелиной ладони, когда камень Жданы ударил ему в грудь и он на мгновение потерял сознание, уже набух и пустил малый росток, из которого со временем вырастет Дуб на этом же Лобном месте, и будет здесь жертвенник Велесу, и Волос, Иван Грозный, Петр Великий и Иосиф Кровавый из династии Ульяновых принесут ему, согласно их норову и масштабу, свою кровавую жертву…

Желудь набух, росток уже, проломив кожуру, тронулся в рост, который мог быть замечен пока только умной машиной да Богом, который, сострадая, беспомощно смотрел на дела человеков и обычную жизнь земли…

Часть восьмая

Дед

Главы о возвращении Медведко, христианским именем Емеля, в Москву, сначала в родной дом возле Красной площади, а потом уже в московский лес возле будущих Патриарших прудов к своему отцу – медведю именем Дед, после крещения в Суздале и Новом городе

Москва, год 989-й

Жертвенник был пуст. Домовины на перекрестье дорог почернели от дождей. Подгнившие столбы покосились, ветра клонили их к земле, налетая и отступая, словно понимая, что свалить их – вопрос времени, а у них его было навалом.

Москва стояла брошенная и забытая, после гибели московских обитателей и сожжения Леты на жертвенном костре, огонь которого перекинулся и спалил почти весь Велесов храм.

Миновала смерть только Емелю, временно – Волоса да жертвенных отцов Емели – Ставра и Горда, с которым, поначалу не узнав его, встретится Емеля в медвежьем бою.

Ставни хлопали на ветру в московских оставленных домах…

Однажды я спросил у старого деда возле иркутского дома Волконских, для чего ставни в домах и зачем закрывать их на ночь, и дед удивился – а ты что, спишь с закрытыми глазами? С открытыми спят в берлоге только медведи.

Хотя на самом деле ставни закрывали на ночь потому, что дома стояли на каторжной дороге, и боялся люд беглых, что брели здесь в поиске – дороги обратно в жизнь из дома смерти и – хлеба, чтобы осилить эту дорогу.

…Ставни хлопали, глаза были открыты. Такой же брошенной, наверное, выглядела Москва двенадцатого октября 1941 года, и печаль и беда бродили по московским улицам. Выброшенные бумаги, как птицы, летали по воздуху, внушая боль московскому народу.

В Москве стояла поздняя осень, и было двенадцатое октября 989 год от Рождества Христова, в чью веру два месяца и два дня назад был крещен Медведко, православным именем Емеля, в северной столице русской земли в Новом граде…

И было Медведке, или Емеле по крещении, девять лет и три месяца и четырнадцать дней, когда он пришел к дубу, возле которого был зачат. Что привело сюда, он не знал, и где потерял Горда, он не знал, и все вспоминал, как сон, и Новгород, и горящие дома, и Добрынин дом, и крещение, и воду, которая была красна от крови и в которой стояли крики и стоны, и тонули дети и упрямцы, не хотевшие принимать новую – не отчую, но иную – веру.

Когда Емеля стал захлебываться, кто-то вынес его на берег, подлетел дружинник, думая, что Емеля предпочел воду земле и вере, замахнулся на спасителя, но опустил меч, потому что спаситель был сед, высок и, оказалось, знаком дружиннику. Добрынин кум поднял на него глаза, и дружинник перевел меч на старика, только что вытащенного из воды, принявшего крещение во имя сына, что был Добрыниным виночерпием.

Емеля посинел, и из него хлестала вода, спаситель сводил и разводил его руки. Емеля не сразу пришел в себя, ему только что виделось, что он стал рыбой, огромной зеленой рыбой, и плыл в пещеру, в которой горели огни, и там, вдали, внутри, около огней, стояла Лета и испуганно смотрела на него и говорила:

«Плыви назад, Емелюшка, плыви назад», – и Емеля повернул и очнулся оттого, что эта пещера, и эти рыбы, и огни, и Лета вытекали из него на землю, над ним среди неба седело лицо с бородой, и был занесен меч, но меч не опустился, а, помедлив, изменил направление и оставил без головы лежащего на траве старика и плавно вернулся в ножны.

Всадник отъехал, пещера, огни и Лета вытекли из него совсем, он начал дышать, посмотрел на своего спасителя, тот улыбнулся:

– Звать-то как?

– Медведко.

– Медведко тебя раньше звали, до святой купели, а теперь тебя Емелей звать будут, Емеля – доброе имя, православное. Это хорошо, что ты живой, Емеля, а то как бы без тебя жизни продолжаться? Щеки-то небось горят, я тебя вон как по ним набил, а рука у меня тяжелая.

Емеля почувствовал, что щеки его горели, но внутри было так тошно, что это ощущение тут же опять закрыла и отодвинула тошнота.

Емеля часто вспоминал эту картинку: солнце, сверху меч и, рядом с ним, старика с ласковыми, глубокими глазами. Потом был дом брата, потом была дорога назад, кто-то отнял суму с последним куском хлеба, кто-то накормил, кто-то предложил остаться. И деревня валдайская Агрухино была хороша, и дом был высок, и детей было десятеро, и озеро широты неохватной и немереной, с рыбой, что по утрам ходила ходуном, – весело вроде, а Емеля все шел и шел обратно, и куда?

Мать дымом летала над ним, отец лежал на берегу Ильмень-озера, и кровь плавно вытекла, как и душа, вон, и черви уже принялись за его глаза и губы, и одежа набрякла, намокла от земли и пахла прошлым телом, там, внизу, в земле… нет чтобы, как Лета, дымом над Емелей, а тут черви…

Емеля часто поднимал глаза к небу, оно было близко и знакомо, оно было то, что жило над ним и в Москве, на Красной площади, на берегу Москвы-реки, и то, что было на будущей Бронной возле Черторыя. А вокруг брезжила осень, стояли золотые хлеба, ночи были прохладны, дорога длинна, пыль днем тепла и глубока, а птицы носились в воздухе и болтали о том о сем, о чем – Емеля и понятия не имел, но что достаточно беззаботно, это он мог осмыслить вполне.

Запомнил Емеля один ручей: красноватая глина в окружении рыжей травы, как только поднесешь губы, родник начинал дышать и пробивать фонтанчиком слой живого песка на дне, водоросли внизу шевелились, глина дышала, и песок мутил самое дно родника.

Что его тянуло к Москве-реке, к заброшенным пустым домам, он не знал, но когда засыпал, к нему в ноги садилась мать и говорила:

– Теперь, еще до солнышка, пойдешь прямо по этой дороге, потом, завтра, куда дальше, опять укажу. Ну, иди, дитятко, когда средь людей смута, иди домой, там тебе передышка, там я помогу, так и оживешь, Емелюшка, – и опять становилась дымом, облаком и тащилась на самом краю горизонта за Емелей.

Когда Емеля сомневался, куда идти, облако вырастало над ним, уплывало вперед, и Емеля шел за облаком, когда дорога была ровна и пряма, без извивов и отворотов, облако опять тащилось сзади. Видно, мать устала уже, хотя все так же была молода.

Емеля прошел, не зная имени земли, Валдай. Там, в Агрухино, на берегу озера, прожил несколько дней, больно обильна и вкусна была черника, в болоте наступил на змею, та подняла голову, замерла и уползла, не оборачиваясь; уже и будущее Бологое позади, а за ним и Вышний Волочок за горизонтом остался, Торжок с Тверью, Клин, Лобно, и уже до родного холма возле Москвы-реки рукой подать; для девятилетнего Медведко шестьсот верст не крюк, все леса, а лес везде для медведя родина.

И вот он лежит под дубом, на котором еще висят почерневшие от дождя и времени полотенца, обрусцы. Вышитая на них Берегиня похожа на мать, и дерево похоже на дуб, под которым сейчас живет Емеля; давно не вешали новых полотенец, трава кое-где желта, но еще тепло, идти дальше некуда.

Емеля сходил в свои дома, посмотрел – все были похоронены, но два, Людота и Чудин, лежали непохороненными, они были последними, и их никто не закопал. Стащить их Емеля не мог, были они тяжелы для него, но лопатой подкопать около них землю осилил, не скоро, не в один день, но смог, чуть подтолкнул, и те, перевернувшись вниз лицом, упали в яму, запах пошел сильнее, Емеля, насколько мог быстро, засыпал их. Из-под земли запах почти не пробивался.

Десять домов, похожих на сегодняшние забайкальские, возле Иволгина дацана, что зовут семейскими, огромных, с внутренним двором на берегу Москвы-реки, были пусты.

Отцов храм сгорел почти весь и зарос полынью и лебедой, возле оставшегося жертвенного придела выросла береза, росла наклонно, и ветер ветвями ее сметал пыль с жертвенного камня – он был чист и пуст, лишь через два года суздальцы, не принявшие крещения, втащат жертвенный камень в придел и оросят его кровью белого агнца, первый раз в перунов день 20 июля месяца, и со временем окажется, что люди в Москву перенесли не только веру, но и столицу суздальской земли, в которой тогда Москва стояла еще на деревенском положении.

В доме Емели было прибрано и заброшенно. Останки костра, на котором сжигали мать, заросли травой, черные проблески головешек были среди зелени редки и еле видимы.

Еды в доме, кроме квашеной капусты, не осталось вовсе, муку всю повымели человеки из окрестных сел. Правда, вокруг в лесу, ближе к теперешней Манежной площади, чернели и краснели ягоды, алели яблоки, темнели дикие груши, которые навострился собирать Емеля, но их пора скоро пройдет.

Емеле не хотелось есть, ему хотелось уснуть, он все время жил в полузабытьи, потом ему пришла в бреду мысль натаскать сухих веток на жертвенник Велесова храма. Костер получился большим и важным, но тут случилась накладка – огня не было, и как его было добыть, Емеля не знал. Два дня Емеля ждал грозы и молнии, от которых его отец Волос зажигал алтарный огонь, но гроза была, молнии были, а костер он не зажег, отцовское уменье не проснулось в Емеле, к счастью для березы, и опять он собирал ягоды и спал возле дуба, в дом не шел – там без отца и матери было страшно, да и привык он к лесу.

Мать к нему не приходила, значит, все было так, как надо, если что, она пришла бы. Иногда Емелю подташнивало, он вспоминал мутную купель Ильменя, но с каждым днем это все проходило быстрее и легче. И на второй день, когда это не возвратилось вовсе, Емеля открыл глаза.

Была ночь, луна, ветви вверху шуршали о чем-то знакомо и монотонно, Емеля увидел над собой медвежью голову. Он хотел было испугаться, но ему стало скучно, да и сил на испуг за многие дни страха не было.

– Пойдем, – сказал Медведь, – замерзнешь здесь. Отощал весь.

Решив, что все происходит во сне и нечего особенно мучиться над разгадкой, почему заговорил медведь, Емеля встал. Дед (а это был он) подал лапу, и они пошли в лес по едва примятой тропе. Пошли туда, куда Емеля даже с Волосом не осмеливался заходить. В глубь родного леса, который стал домом для Медведко на целых одиннадцать лет, пока не случился медвежий бой, не погиб Дед и Емеля не стал воином князя Бориса.

Главы жизни Емели в московском лесу среди его лесных родичей, наполненные обычным московским бытом, единым для зверя и человека, как то: смертями, рождениями, охотой человека на зверя, человека на человека и зверя на зверя, а также поиском тепла и еды, крова и верховодства

Емеля с Дедом прошли по звериной тропе, которая была засыпана хвоей, травы почти не было, со всех сторон их обступил лес, было в нем темно, и тепло, и тихо. Эта глухомань находилась в районе будущих Патриарших прудов. Перешли небольшое болотце. Емеля шел строго за Дедом, и вышли на берег Черторыя.

На берегу стояла, на том самом месте, где сейчас на Патриарших белеет дом с колоннами, полуразвалившаяся хибара, в которой были узкие окна, пол частично прогнил. Здесь давно никто не жил. В углу хибары валялись старые бараньи шкуры. Медведь встал на задние ноги – по тропе Дед шел на четырех – и повел его на луг, где уже кое-где порыжела и пожелтела трава, Медведь заставил Емелю рвать траву; прошло несколько дней, и на поляне они собрали почти всю траву, она высохла и превратилась в сено. Сено пахло. Его перенесли в хибару.

Медведь исчез и вернулся не скоро, солнце уже опускалось к горизонту, он принес одеяло из Емелиного дома, принес посуду, нож, рубаху для Емели. Нож был Тарха, Емеля его узнал: кривой и с деревянной ручкой. Все это было в огромном узле. Медведь с Емелей застелили в хибаре пол сеном, покрыли его одеялом, на стол, который ему был по подбородок, Емеля поставил миску, положил нож, кружку, глиняную тарелку, и дом стал почти жилым. С этого дня и началась Емелина новая, лесная, нечеловеческая медвежья жизнь.

Странно, но Медведке было с Дедом вполне родно и привычно, может даже более, чем с Волосом. Может, потому, что Медведь больше молчал, а Волос говорил. А может, потому, что Емеля был и медвежьим сыном, и медвежий язык ему был понятен. Может, потому, что Дед был мягче Волоса, он ни разу не ударил Емелю за все одиннадцать лет их лесной жизни.

Каждую осень они с Дедом обходили все ягодные места, скоро Емеля знал, где растет черника, брусника, где прячется голубика, где булькает родник, в котором ждет тепла нежная вода, даже зимой она была нежной, хотя во время спячки Емеля пил ее только в теплую погоду, когда с отцом они просыпались, чувствуя оттепель, но таких оттепелей за одиннадцать лет было не больше семи.

Есть во время большого сна нельзя, хотя Емеле и хотелось. Особенно трудно ему пришлось в первый большой сон, он начался первого ноября. Отец отказался от своей берлоги, которая была вполне удобна и тепла, он устроился тут же в углу, на сене, и быстро заснул.

Емеля заснул не сразу. Можно было просто лежать и отдыхать, это случилось впервые за последние месяцы – после их встречи ему пришлось носиться за отцом, залезать на деревья, доставать мед, плавать в речке, ходить на Москву-реку, руками там ловить рыбу под корягами, кататься по траве вместе со своими единокровными братьями, их было трое, они были теплыми, ласковыми, у них была мать – большая медведица, и они скоро полюбили Емелю и носились с ним куда ни попадя. Медведица поначалу ворчала на Емелю, потом привыкла, и когда Емеля разбивал нос, вылизывала ему лицо и языком вытирала слезы. Поначалу Емеля плакал часто, потом, со временем, забыл, что такое слезы.

В первые годы от ягод у него болел живот, но позже это прошло. Отец принес ему траву и показал ее в лесу. Едва начинал болеть живот, Емеля жевал листья, и боль проходила. Прижавшись к теплой шкуре Отца, мех которого поднимался и опадал ровно, Емеля думал о будущем лете, о первых цветах, о дрозде, которого он подобрал, когда еще жил в своем московском доме и который узнал его здесь и прилетал к нему, пока не улетел осенью.

Еще он думал о маленькой медведице с белым пятном на груди, ей был уже год, и она любила играть с ним вдвоем на берегу Черторыя или бегать вокруг хибары, пытаясь догнать Емелю, опускаясь на четвереньки, чтобы с разбегу взлететь на высоченное дерево, куда, играя с ней, залезал Медведко.

Каждый раз, когда Емеля погружался в спячку, он делал это медленнее, чем Дед, сон приходил не сразу, но все же рано или поздно приходил, и спал он все же больше, чем спали позже в русских северных усадьбах с ноября по март. Ибо спали там по шестнадцать-восемнадцать часов ежедневно, как бы погружаясь во временную спячку: спал барин, спала культура – и это был чудный сон! Спала барыня и дворня, да и те, у кого не было скотины, тоже спали и проспали русскую империю раз, и проспали два, и проспят и в третий. Спали и прочие – те, кто о скотине думает, доит, навоз убирает и кормит тоже, бодрствовала только чернь, но ей и положено мир будить и, в частном случае, русскую землю тоже. Радикалы.

Особенно медленно Медведко засыпал, когда ему стукнуло шестнадцать лет. Отец к этому времени постарел, стал медленнее и ворчливее, перебрался спать в берлогу, потянуло к Щурам и Пращурам, туда за ним последовал и Емеля. И действительно, в берлоге было куда удобнее и теплее, и, опять засыпая, Емеля вспомнил летний, далекий от Черторыя пожар.

На том берегу Москвы-реки горел лес. Сосны горели выше, ели – ниже, березы – тонко. Они сидели с Волосом и смотрели, как лес умирал; особенно это было красиво ночью, в воду летели красные огненные ветви, похожие на ракеты, и гасли с шипом в реке. Дальше того берега, где сейчас в Москве английское посольство стоит, пожар не пошел, на этом берегу огня не было, это было особенно жаркое лето 996 года.

Жара высушила болота, и сначала загорелась земля, а потом лес, но на этой стороне, где жил Емеля, в земле было, видимо, больше влаги, и земля не горела. А смотреть на закате на ползущий по небу дым с холма, на котором когда-то, до Леты, стоял Велесов храм, а у нас – Кремль, было красиво и безопасно; так же красиво и безопасно смотреть, как на экране рушатся нью-йоркские башни-близнецы, или на других экранах, с другой стороны земного шара, наблюдать, как разваливается на куски пламени и камня Сталинград.

Иногда Емеля с отцом забирались на высокую сосну, которая стояла на месте будущего Успенского собора, и видели всю горящую равнину, внизу, на месте Замоскворечья. Пожалуй, это была самая большая красота, которую Емеля встречал в своей жизни. К этому времени его бывшая подружка, маленькая медведица, стала матерой медведицей. У нее было двое медвежат, и она уже не узнавала Емелю, проходя мимо, – не то что поболтать, она даже не кивала ему, когда они останавливались около медвежьего дерева. Емеля не понимал ее, но относился к ней вполне нежно.

По царапинам и запаху на медвежьем дереве (это была сосна), которая стояла на месте сталинского памятника Юрию Долгорукому, по болтовне сороки, по стуку топоров Емеля научился узнавать последние новости, в дома вернулись опять люди, и в новом Велесовом, сделанном тяп-ляп храме, – куда ему до прежнего, – горел огонь, а в Успенском, недалеко от Велесова храма, горели восковые свечи и шли службы. Веры и рода разные, а земля одна – русская.

И войны меж родов не было, ибо люди устали от ярости и ненависти, да и особый, странный покой земли московской был таков, что мирил меж собой потом и мечеть, и храм буддийский, и лютеранский, и православную церковь, и костел тож. Время это было похоже на последнее десятилетие двадцатого века, минута в тысячелетней русской истории, когда на смену династии Ульяновых, в смутную пору меж двумя империями, накануне реставрации, пришли туземные феодалы и бурные разбойники с быстрым умом и отсутствием тормозов в исполнении своих желаний, движимые основным инстинктом куша и власти. А некоторые, как они себе внушали, – инстинктом спасения государства. Все эти иваны, абрамы, михаилы, олеги, вагифы, владимиры и прочая, прочая осуществили совместный врозь проект проникновения в будущее, решив купить и владеть ими, обломками мутировавшей, чтобы выжить, второй раз за век, империи, которая формально почти совпадала с пространством по имени русская земля.

Узнал Емеля и о том, что умер старый медведь, отец его отца, Щур, и закопан в медвежьей пещере, что была на месте Вспольного переулка, возле нынешнего индийского посольства и дома Берии, погиб его двоюродный брат, когда полез за медом на дерево. Случилось это в районе Бронной.

На дерево мудрые и опытные охотники подвесили колоду, брат толкнул колоду, колода отошла и легко ударила брата, брат толкнул ее сильнее; мог бы и остановиться, в уроках есть свой смысл.

Но брат Емели не умел понимать смысла преподаваемых уроков, школа дала ему время для выбора и ни одного шанса понять смысл происходящего, и только после пятого толчка колода ударила брата так, что он упал наземь и перестал дышать. Таков был финал медвежьего диссидентства.

Пришли люди, содрали с брата шкуру, встали на колени и стали громко просить Велеса, чтобы он простил им убийство медведя, потому что, мол, есть нечего, приближается зима и нужна шкура для этой зимы и мясо, чтобы есть в долгую московскую холодную зиму.

Емеля с отцом, не раз пережившие голод и холод, смотрели на них из-за медвежьего дерева, понимая их заботы.

Мясо. Жизнь. Холод. Дети. Страсть. Вполне причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом.

Иное – мы.

Власть. Куш. Гордыня. Совсем не причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом, ибо пребывают эти человеки в тепле и достатке, едят разное мясо, и только голодно их тщеславие и их бесовство. Наблюдая их, живущих сегодня как раз на месте Черторыя, – трудно даже поверить, что они – потомки тех пришлых родов, которые убивали зверя и снимали с него шкуру, движимые только нуждой.

Эти люди были жестоки, но совестливы. Когда они убивали и сдирали шкуру, их терзало раскаяние, и молитвой очищали они душу свою. Голод домочадцев и ответственность мужчин за них были причиной жестокости этих людей.

– Видишь, – сказал Отец, – никогда не воюй с тем, чего ты не понимаешь, лучше остаться без меда и живым, чем с медом и без шкуры; жаль, что твой брат, судя по результату, думал иначе.

И эта, уже медвежья, вслед за Волосовой, смерть не понравилась Емеле, мед точно не стоил потери возможности жить обычной лесной жизнью. Куда было проще, безопаснее и естественнее, переплыв через Неглинную, взобраться на холм, не снижая скорости, залезть на сосну и увидеть вдалеке огромное пространство леса и макушку храмов Велеса и Успенья, всю будущую Москву, а недалеко от них – уже живущие своей будничной жизнью, западную столицу русской земли – Киев, а за ним – Варшаву, Париж, Берлин, Рим, Царьград и, наконец, Стокгольм и Осло, из которых, если присмотреться, выплывали ладьи, в которых, ростом с муравья, с мечами за поясом и веслом в руке, сидели крохотные бойкие люди, и имя их было – у морских пиратов – викинги и у речных – варяги – и спешили в те самые парижи и лондоны, в которых и без них хватало веселья, где вовсю, не останавливаясь ни на час, длилась тьму веков варфоломеевская ночь. Российская история кровава, но не кровавей истории азий и европ – людей резали, свергали, сжигали, государства громили друг друга, осененные очередной новой горячей идеей или верой, или версией веры, которую каждый род хотел иметь в одиночку и обязательно на свой толк (и это еще в лучшем случае). В конце концов, речь же не шла о персональном тщеславии, нефтяных войнах или будничном погроме.

Картина была почти похожа на ту, когда мы, сидя дома у экрана, смотрим последние новости из Палестины и Иудеи, из Сербии, Косово или Ирака, но прочая, прочая, прочая, где жутко благородные человеки взрывают мосты с мирными, но заведомо неблагородными человеками.

Медведко со своей сосны видел бесконечный лес, реки, и это было так красиво, а главное, он чувствовал, что может пробежать любое расстояние и, не отдыхая, бежать дальше; это, конечно, была заслуга Деда.

В шестнадцатилетнем Емеле проснулась новая, незнакомая ему доселе острая и будоражащая сила, которая весной всегда жила, летала, бурлила, пахла и роилась вокруг него и всегда огибала его жилистое, темное и крепкое тело, а теперь эта сила проникла в него и, покружив в нем, вырвалась наружу, заставляя бессонной ночью до рассвета бродить по ночной Москве.

Главы, в которых Емеле снится предчувствие любви, как и предчувствие боя, обязательно посещающие душу и тело человека мужеского пола в его шестнадцать лет

И когда однажды к священному медвежьему дереву в ночь Ивана Купалы в свой двенадцатый день рожденья пришла молиться девочка, которую звали Ждана, и была она нага и в лунном свете розова и тепла, Емеля, не понимая себя, подошел к ней, и она, приняв его за божество, легла на траву, закрыла глаза и протянула к нему руки.

И в эту минуту на Емелю сошел сон, почему-то весенний сон, и было ему шестнадцать человеческих лет и сорок медвежьих, потому что все его ровесники были как раз на середине жизни, а кого-то уже не было в живых. Емеля поплотнее закопался в отцовский мех и поплыл в свой сон на медленной лодке, мать с берега помахала ему рукой. Лета была молода и знакома больше, чем все, кого он видел рядом, Лета провожала его в каждый сон.

Лодка остановилась, Емеля вышел из нее, на нем было только лоскутное одеяло, Ждана вытащила руку из-под одеяла и сказала сонно:

– Погаси свечу, скоро будет утро.

Емеля повернул голову к свече, дунул на нее, пламя заколебалось, но не погасло, тогда Емеля намочил пальцы и сжал фитиль свечи. Фитиль затрещал, и огонь исчез. На пальцах осталось тепло.

«Я хочу спать, – сказала Ждана; она повернулась к нему спиной, – обними меня, как я люблю». Она сама положила одну лапу Емели себе на грудь, на край нежности – выше соска и ниже шеи, вторую на живот, но рука Емели опустилась чуть ниже.

«Я хочу спать, – сказала Ждана, – я устала». Но неожиданно для себя стала чувствовать руку.

«Поспать не дашь, – сказала она, полупросыпаясь, – медведь и есть медведь».

Но сказала это нежно и в предчувствии жадного тепла опять повернулась к нему, лицом ткнулась в шерсть на груди, и тепло поползло по губам, сначала загорелись они, потом вспыхнула шея, потом волна перекинулась на живот, потекла в пах, в бедра, помедлила и обрушилась на все тело.

Ждана застонала и вцепилась пальцами в Емелину шерсть, повернулась на спину, обхватила Емелю ногами:

«О, мой милый медведь».

«Ждана, – говорил Емеля, – какое счастье, что мы живем с тобой уже сто лет».

«Всего час», – сказала Ждана.

«Тысячу лет», – сказал Емеля.

«Тысячу лет», – согласилась Ждана и больше ничего не помнила, пришла в себя вся в слезах, обнимающей шею Емели.

«Что ты?» – испуганно говорил Емеля.

«Не знаю, – говорила Ждана. – Наверно, уже утро. Каждый раз все так непохоже, принеси мне попить и посмотри, сколько на градуснике за окном».

«Оттепель, – сказал Емеля, – два градуса тепла». Он налил из-под крана воду, она была холодной и напоминала по виду родниковую воду из святого колодца, если не замутить на дне песок, что булькала не одну тысячу лет из земли в овраге Переделкино, как раз возле сгоревшей дачи Андроникова и речки Сетунь, из этого родника пили воду русские патриархи и которая сначала перестала быть, как только попала в руки делателей нового времени, потом, правда не без труда, во времена начала реставрации, опять потекла в жизнь человеков.

Емеля сам сделал глоток. Нет, вода была невкусна, он не привык к такой.

Емеля просыпался медленно, как во сне. Как в замедленной киносъемке движутся кони и балерины, плавно, и брызги от воды – в стороны, в каждом – солнце и каждый медленно-медленно, как смычок Иоки Сато, на «Страдивари» играющей реквием Моцарта на Малой Бронной 4 июля 1971 года в доме возле Патриарших на дне рождения Жданы. И упаси бог, если эта медленная съемка пойдет недолжно, весь день Емеля будет ходить, как будто его ударило колодой в первый раз, когда он лез на дерево.

«Никогда не просыпайся быстро, – учил его отец. – Как между вашим раем и адом есть чистилище, так и между сном и явью есть время, в человеческих снах оно размером с воробьиный глоток, в медвежьих – размером с огромную чашу, и если ты пройдешь его медленно, значит, ты будешь в яви жить нормально и жизнь тебе будет видима, как дно моря сквозь стекла маски в золотой бухте Коктебеля. Поспешишь, и ничего, кроме мути, не разглядишь, не выпрыгивай из сна, как парашютист без парашюта, иначе все пойдет кувырком».

Главы о берлоге, которая была вместилищем Емелиного сна, его свободы от людей, его одиночества, его понимания устройства главной невидимой и никем не нарушаемой жизни, жизни, протекающей мимо воли, знания и сознания, существующей вне быта человеков и вне их общежитий, таких как барак, государство, семья; мимо вер, законов и обрядов, которые бывают столь же тесны и неудобны

Вот почему Емеля даже в день своего рождения просыпался медленно, чтобы все шло не кувырком.

Лежал в своей берлоге, в которой нет лишних вещей, в которой вверху вместо потолка – корни деревьев, но не смертельно, как в Суздале с Волосом, кругом вместо стен – красивая жесткая земля, похожая на камни валаамовых скал всех цветов радуги, когда лодка входит в протоку между дерев, стоящих на камне, как бронза на камине, вместо пола – тоже земля, но коричневого цвета, выглаженная и выметенная шерстью тысячи поколений медведей.

В берлоге нет идей, предметов, золота, бронзы, мяса и печей, в берлоге нет кроватей, нет женщин, нет власти, которая, по определенью Макиавелли, самоценна, нет кораблей, самолетов, птиц, пароходов и машин, в берлоге нет даже звуков ночной скрипки на площади Флоренции, играющей Вивальди возле памятника Давиду, рядом с Джакомо Медичи в окружении картин Леонардо, Рафаэля, Джотто и Микеланджело. В берлоге всегда обитает только один-единственный сон и единственная душа спящего в ней во время жатвы.

Главы жизни меж снами, в которых Емеля узнает о том, что он будет отцом, и о том, что у него есть жена, а у Деда это не находит восторженного отклика

Было 24 марта – как раз день пробуждающегося медведя, природа на этот раз подгадала точно, обычно весна на весну не приходится, чтобы вот так, именно 24 марта, но сегодня, в день своего семнадцатилетия, Емеля проснулся вовремя; шесть из девяти весен он просыпался раньше или позже, а сегодня – о чудо – в свой день.

Отец уже встал и, прислонившись к стене, чесал брюхо лапой, выбирая клочья соломы из свалявшейся за зиму шерсти.

– Доброе лето, – сказал Емеля. Отец похлопал его лапой по плечу. Раньше Емеля пригнулся бы, а сегодня в нем была какая-то новая сила, пришедшая к нему в последнем сне, и еще немного – в пробуждении, он рукой чуть толкнул отца в грудь и почувствовал: медведь чувствует грудью его силу.

Емеля из берлоги выбрался первым. Снег почти сошел на поляне под деревом, но дальше и вокруг его еще было достаточно – ноздреватого, желтого, твердого после минувшей ночи.

Солнце стояло в зените. Подал руку, за ним выбрался Дед. Это была их последняя мирная зима. Народу становилось вокруг все больше, на оставленные места текли новые рода. И Москва, раздвигая границы, принимала этот народ, давая каждому место – и изгнаннику, и честолюбцу, воину и торговцу, миря их и уча жить одним общим народом. Тоже случится и с Америкой, но позже, спустя многия века.

Так уж заведено на вашей земле: обжитое место никогда не бывает пусто, на землю шумеров приходят аккады, на место египтян – арабы, на место греков – европейцы, на место этрусков – римляне, на место римлян – итальянцы, на место финнов – славяне, на место индейцев – Европа, и в библиотеках, где на полках лежал Гильгамеш, Еврипид и Софокл, потом Шекспир и Свифт, уже лежат Байрон, Шекспир и Достоевский, а там уж Кафка и вслед им – непрочитанный Солженицын.

Пухла от люда Москва, и жить Медведко и Деду рядом с человеком становилось опасно, в первые же дни они перекочевали в тихое место, в наше время имеющее имя Тишинки, недалеко от медвежьей пещеры, где был похоронен Щур, где не было собачьих следов и следов лыж.

Совсем рядом с местом, где любили друг друга Ждана и Емеля, Дед и Медведко облюбовали себе холм около старой сосны и там начали свою летнюю короткую жизнь. Забавно, что каждый раз, засыпая, Емеля как будто умирал и, воскресая весной, ощущал жизнь иной, чем она была зиму назад. Только сон менял Емелин ум и дух, и мысль, и слово, и ту, каждый раз новую, музыку, которая не звучала, но светилась в нем.

Это был год 996-й времени князя Владимира, когда была освящена Десятинная церковь в Киеве, на месте гибели двух варягов, первых пострадавших за христианскую веру на русской земле, и когда напали печенеги на Васильев, год, когда в Риме первый немец на святом престоле, папа Григорий Пятый, родственно надел корону на голову своего двоюродного брата Оттона Третьего, мечтавшего о возрождении империи, как и сегодня мечтает о возрождении империи нынешний управитель земли русской, год, когда Мурасаки Сикибу писала свою седьмую из пятидесяти четырех книгу романа Гендзи Моноготари, год, когда конунг Харальд приказал поставить камень и высечь на нем слова в честь «Горма, своего отца, и Тиры, своей матери, тот Харальд, что овладел всей Данией и Норвегией и крестил датчан, как Владимир с Добрынею, на два года раньше, чем оные».

А зимы Емеля действительно боялся. Когда однажды, проснувшись в оттепель, раньше времени, Емеля отправился по тонкому подтаявшему льду через речку, лед обломился, и Емеля чуть не утонул, спас Дед, и Емеля с тех пор помнил Дедовы слова: зимой живое не живет, а временно умирает, если хочешь жить долго, спи.

Не захотевшая впадать в очередные зимы в спячку русская империя протянула свой трехсотлетний, даже не мафусаилов, век, и затем, мутировав, вместе со всем миром – второй, еще короче – семидесятилетний – и благополучно изнемогла до новой спячки в новую зиму, упаси бог – бодрствующую, подтверждая медвежью забытую мысль: чем больше спишь, тем глаже живешь…

И для Емели зима была продлением жизни. Сон проходит в ином измерении времени и исчисляется в единицах событий.

Светило солнце, снег подтаял, был рыхлым и обжигал ступни. Когда нога проваливалась в снег и обувалась холодом, становилось теплее, но когда он снимал снег, на воздухе ее тоже обжигало тепло, эта смена тепла разгоняла сердце, оно ухало, как филин, и махало крыльями, как куропатка.

Семнадцать лет все же мало, думал Емеля и, подставляя лицо весеннему солнцу, торопился к роднику. Еще осенью, когда начались морозы, Отец и Емеля нашли дерево, которое сломал ветер, дерево было мертвым, это была сосна, внутри было огромное дупло, в нем жили пчелы, Емеля набрал меду, пчелы попали на мороз и замерзли, отец съел их с радостью и облизываясь.

Мед был спрятан около родника. Емеля достал кусок, отковырнул его ножом, который он носил на поясе, отправил прямо с лезвия в рот и зажмурился. Мед был пахуч, тягуч и свеж. Захотелось пить.

Как хорошо было идти, смотреть на деревья, слушать ставший привычным за восемь лет гомон птиц. Летних птиц еще не было, а были только зимние, даже весенние еще не появились, они появятся где-то в апреле или мае. Как хорошо было идти и знать, что за спиной его сторожит и ждет Дед, знать, что далеко и до последней спячки, которая наступит через пять лет, до боя с Даном, Джан Ши, Персом и Гордом, своим жертвенным отцом, до заколотого Деда, и как хорошо было ничего не знать этого вовсе.

Абсолютное незнание наступающего мгновения иногда дает ощущение счастья, знание и предвидение приносят горе, как и жизнь в пределах закона будущих причин, ибо человек сразу начинает жизнь во времени, истинно которого не будет, оно все равно реально будет не похоже ни на ожиданное, ни на предвиденное, ни на вспомненное.

Из-за ели вылетел и ткнулся в него с размаха брат, он чуть не сбил Емелю с ног, и хотя брат был двухлетним, вес его был больше Емелиного, но не так-то просто было сбить Емелю, он ухватил брата, и они оба покатились по снегу, подтаявшему и мокрому. Емеля крепко держал брата за шерсть и сел на него верхом. Тот лапами отталкивал Емелю, царапая его по холщевой обтрепанной рубахе, которую Емеле в прошлом году к дереву принесла Ждана; рубаха была вышита по вороту, по рукавам и подолу; везде, где могли в тело забраться плохие духи, была кайма с ромбами и конями, ворот украшало вышитое заклинание: Перуновы знаки вдоль всего ворота. Ждана сама вышивала. На холсте сером за зиму появились мокрые пятна от медвежьих лап.

«Ну, хватит», – сказал Емеля и медленно поднялся. Брат тоже встал, весело ворча, и стал лапами стряхивать снег со спины Емели, провел по волосам. «Хорошо». Подошел Дед. Дрозд спустился на плечо Емеле, белка прыгнула с ели, коснувшись его, на другое дерево.

Емеля пошел медленно, дать им было нечего. Но они ничего и не просили.

Наступил май, потом июнь. Емеля ходил к дереву почти каждый день. Но Ждана не приходила, она не пришла даже 26 июня, в день Купалы. И тогда Емеля сам отправился в Москву. В их домах уже жили люди других родов. Род, пришедший из Суздаля, бежавший крещения, оставивший свою землю и забравший с собой только песни, да веру, да Велесов огонь, – который теперь тихо жил в полусгоревшем, залатанном, жертвенном приделе Велесова храма, стоявшем недалеко от Успенской церкви, которую построил другой род, бежавший в Москву от ладожских волхвов и взявший с собой только песни, да веру, да икону Успенья, спасенную, по преданью, из сгоревшего цареградского храма, и храм этот был как раз на месте нонешнего храма Успенья в Кремле.

Емеля остановился на опушке, спрятался за толстой сосной и смотрел, как на горе, где сейчас Кремль, ходили люди в таких же, как на нем, полотняных рубахах, с деревянными ведрами на коромыслах, и носили воду. Скоро среди них он разглядел и Ждану. Она шла, тяжело ступая. Живот ее был округл. Очень смешно было смотреть на ее тонкие, стройные, длинные ноги и округлый живот, выпирающий из-под рубахи.

Словно ощутив на себе взгляд Емели, Ждана посмотрела в его сторону. Емеля чуть выглянул из-за дерева. Ждана остановилась. Поставила ведра. Кивнула. Потом заспешила. И через полчаса направилась к лесу, и Емеля обнял ее. И она прильнула к нему. Емеля животом почувствовал, как в чреве Жданы шевельнулось что-то живое.

«Емелюшка, – слезы медленно, как капли с сосулек, потекли по Емелиным щекам, – меня выдали замуж, Емелюшка, я теперь не твоя. Да ты все равно ничего этого не понимаешь, милый мой», – она потерлась щекой о его щеку.

«Мне ничего нельзя из-за живота?» – спросил Емеля.

«Ага, – сказала Ждана, – вот ужо рожу и приду».

«Я буду ждать, – сказал Емеля, – сколько надо, столько и буду».

Запахи и лето кружили голову Емеле: что еще за мысли у медведя в лесу – слава богу, еда да любовь. Он губами медленно и языком, как медведица медвежат, гладил Ждану.

«Ну, ступай, – сказала Ждана, – за мной могут прийти». Емеля провел рукой и ощутил ее запах.

«Ступай. Я приду, Емеля, что бы ни случилось, пока живы, я твоя, Емелюшка», – слезы были тонкие-тонкие и светлые, как роса на лугу рано.

Емеля ушел в лес, оборачиваясь. Ждана отправилась домой, опустив голову и глядя под ноги. Живот был тяжел, ноги шли медленно, трава была густа. И солнце стояло высоко.

Трава была густа, солнце стояло высоко, Емеля на бегу залез на дерево, потом бросился в речку, которая попалась ему на пути, – это была Неглинная, – переплыл ее, опять побежал, выхватил нож, на бегу бросил его в ствол сосны; нож ушел на половину лезвия, дерево втянуло железо и не сразу отпустило его. С размаху налетел на Деда, опрокинул его, схватил за шерсть, перевернулся, прыгнул на ветвь дерева и оттуда опять к Отцу, и ногами сбил его, и оба покатились. Отец был обескуражен, Емеля был буен, и через полчаса оба сидели на траве и тяжело дышали. Дед больше. Емеля меньше.

Июньские ночи делают стариков грустными, а в Емелином возрасте – буйными и радостными, можно любить весь мир, траву, деревья, небо, землю.

– Я люблю вас! – орал Емеля, когда бежал по лесу.

– Я люблю тебя, мое медвежье дерево, я люблю тебя, цветок иван-да-марья, я люблю тебя, полынь, я люблю вас, голуби и дрозды, я люблю вас, вода и воздух, я люблю тебя, небо! – И он брал небо в охапку и целовал его, и чувствовал на своих губах, как кололись звезды, как холодила язык луна, как жгло солнце, и молоко Млечного Пути текло у него по подбородку. Вы все – мои, а я – ваш, и придет час, я возьму эту землю и переверну ее так, как вчера перевернул камень.

– Кончай, – сказал Дед. – Не сходи с ума. Отпусти небо.

– Это моя жена, – сказал Емеля.

– У тебя все жена – и небо, и травы, и река, и гора. Ты многоженец, а это не по-медвежьи. У медведя один Бог – его предок, он – все: и земля, и солнце, и облако, и река, и травы. Ты их любишь как муж, я – как отец, поэтому ты и человек, хотя в тебе половина моей крови.

Емеля задумался. Он сел на траву и опять вспомнил Ждану и на пальцах ее запах.

«Вот, возьми кусок меда и запей его».

Но Емеле было жалко медом забивать запах Жданы. Он покачал головой.

«Пора поговорить, – сказал отец. – Ты живешь без закона. Как дерево в лесу, которое зависит от облака, солнца и дождя».

– Ты – мой закон, – сказал Емеля.

– Но солнце и дождь – это вечно, а я – нет. И к тому же деревья кривы, каждую минуту они поворачиваются к солнцу и теплу, сколько кривизны в них, столько было перемен погоды, столько дождей, столько осыпавшейся глины по берегам или густой травы. Не хочу, чтобы ты был крив, как они, в зависимости от моей жизни и смерти.

Я вижу, что ты вступил в пору, когда люди любят переворачивать камни, землю и звезды, когда им кажется, что это их, человеков, Бог назначил своими наместниками на этой земле, и у наместников нет другого занятия, как переворачивать бедную землю каждое утро, как переворачивают лепешку на сковороде. И что только у Македонского не получилось, а уж у Чингисхана, Тамерлана, Наполеона и Гитлера получится обязательно.

Послушай, что я услышал от своего деда о вас, о человеках, и вашем очередном Боге…

Главы, в которых Дед рассказывает притчу о солнечном луче, Боге и человеке

Множество времен назад в одной счастливой стране жил человек, могущественнее и сильнее которого не было на всем свете. Собственно говоря, никто не знал о его могуществе, но так думал сам человек, а у него были все основания думать так, ибо из дома его, прекрасного дома, стоящего на берегу голубого озера, открывался вид на поля и луга, лежащие вокруг этого озера и вокруг дома. И поля эти давали хороший урожай, и стада его год от года множились и крепли.

Прекрасная жена и дети ждали его, когда он возвращался домой, и все же всегда был печален этот человек, ибо он был всегда движим желанием утверждаться в своем могуществе, и уже не радовали его ни власть над своими домочадцами, рабами и окрестными жителями, ни хлеба, от которых ломились амбары его, – ибо что прибавление в лишнюю меру, когда самому человеку так мало надо.

Не утоляет эту жажду ни покупка «Челси», ни доразрушение иерусалимских или вавилонских стен, которое происходит и сегодня; ни завоевание мира, ни даже такая малость, которая со временем оказалась реальностью, – осуществление проекта сотворения империи от поднебесной до поднебесной. И прочие частные и общие забавы аборигенов: имя им – тьма…

И уже не веселили глаза человека новые постройки, растущие вокруг дома его, ибо человек спит на одном месте, и место это невелико, что до громадных пространств телу его?

И однажды оставил он дом свой, и поля свои, и жену свою, и домочадцев своих, и окрестных жителей, и отправился в путь, сжигаемый все той же гордыней могущества, и добрался до самого Бога, который кормил белых птиц с руки, сидя на поляне, и справа от него высилась скала, на которой орлы кормили птенцов своих, и слева голубело озеро, в котором резвились рыбы, зажигаемые солнцем, когда подставляли его лучам свои серебряные и золотые спины.

И сказал человек Богу, остановившись возле него и не преклонив колен перед Ним, ибо он был могущественнее Бога, – так он думал сам:

– Я оставил жену свою, я оставил дом свой и оставил поля свои, потому-то нет на земле человека сильнее меня.

– Что тебя заставило, мой друг, – сказал Бог, – прийти к столь непрактичному для жизни выводу?

– Потому что я все могу, – не смущаясь Бога, сказал человек. – Хочешь, я снесу скалу, которая стоит справа от тебя?

– Может, сначала пообедаешь? – спросил Бог.

Но человек в ту же секунду поднял камень, который валялся у него под ногами, и этим камнем начал долбить гору. Прошло несколько месяцев, и человек скрылся во чреве горы, только глухие удары доносились оттуда до кормящего птиц и улыбающегося Бога, потом смолкли и они.

И через двадцать лет раздался страшный грохот, гора чуть покачнулась, и камни ее потекли вниз по склону, сметая гнезда орлов, которые летели спасти детей своих и гибли, сбиваемые каменным потоком. И место, на котором стояла скала, стало ровным и гладким, и тогда перед Богом поднялся человек, заросший, грязный, с почти безумными, но сатанинскими и гордыми глазами.

– Я сделал то, что говорил, – сказал он. – А теперь хочешь, я осушу озеро, лежащее слева от тебя?

Бог посмотрел на озеро, погладил птиц, которые при грохоте на мгновенье оторвались от зерен, почесал в затылке и, безнадежно спросив, не хочет ли человек отдохнуть, махнул рукой.

И человек взял камень, лежащий у ног его, и вместе с ним нырнул в озеро. Сначала взволновалось оно, потом волны утихли, и в этой тишине прошло еще сорок пять лет.

И вдруг на глазах печально улыбающегося Бога стало убывать озеро, и когда иссякли воды его, Бог увидел стоящего возле воронки высокого белого седовласого старика с бесцветными глазами, который торжествующе улыбался, глядя на Бога.

А вокруг человека чудища и серебряные рыбы разевали рты и извивались в последней судороге.

– Ступай сюда, – сказал Бог, и человек вышел из грязного месива дна и опять гордо остановился напротив.

Бог поднял чуть вверх руки и мигнул человеку, и справа от него вода заполнила озеро, в котором в радости великой рыбы забили своими серебряными телами, слева выросла опять скала, и орлы вылетели из гнезд своих, дабы принести детям своим пищу.

– А теперь, – Бог опустил руки, взял солнечный луч, лежащий на его коленях, и устало протянул человеку, – сломай.

И заплакал человек, ибо он был не только могущественен, он, как оказалось, умел и мыслить; на какое-то мгновенье человек пожалел об истраченных годах и оставленном доме и упал на землю мертвым.

На такое же мгновенье и у Бога появилось желание воскресить человека, но, поняв, что тот опять начнет все сначала, Бог повернулся к птицам и протянул им ладони, до краев полные зерна.

Главы, в которых Дед делает первые попытки рассказать Медведко об устройстве человеческой жизни и ее законах, существующих в текстах законов зверя

– Что я, если не будет тебя? – сказал Емеля довольно спокойно. Он устал. Из него вышла вся энергия, она вернулась обратно, откуда пришла, – на небо.

– Ты без меня и есть ты. Как ты думаешь, почему в прошлую зиму твоего трехлетнего брата зимой съели чужие волки?

– Их была стая, и они хотели есть.

– Но они не съели никого другого. Мы с тобой спали рядом, нас не тронули. Есть возраст, когда медведь беззащитен даже перед волками. У тебя этот возраст прошел. Ты можешь жить без меня, и пора тебе идти к людям.

– Что я там буду делать?

– Будешь человеком.

– Я и так человек. Я люблю Ждану.

– У тебя еще будет много ждан. Первую ты любил медвежьей любовью, только в радость ей и самому себе. Человеческая любовь, если она – она, это ворожба природы вами от своей хвори и смерти.

Прежде чем через пять лет ты уйдешь к людям, попробуй понять слова, сказанные мне моим Дедом.

И слова эти были:

– Чтобы быть свободным от охотника, знай его законы и живи по своим.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Лабрадору-поводырю Трисону повезло. От верной смерти его спасла добрая женщина. Но в благодарность е...
Города Бреслау больше нет. По итогам Войны он отошел к Польше и теперь называется Вроцлав. Именно Бр...
«Потом, в Москве, долгие годы я провел в проектной организации, в подвале, старшим художником. От зв...
Партиалы – искусственно созданные органические существа, идентичные людям.Из-за войны с ними человеч...
Автор этой книги – пожалуй, самый ироничный питерский колумнист, обозреватель журнала «Город 812», д...
Петербург, 1829 год. Город потрясает череда самоубийств и несчастных случаев: застрелился граф Ухтом...