Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны Латынин Леонид
И первая молитва Медведко – как одна крыша, и вторая – как крыша над первой, и третья молитва Емели – как третья крыша над первой и над второй, а четвертая – внутри храма над Жданой.
И молитва была Лете, и молился Медведко так:
– Мати моя Лета, что машешь черным крылом огня над головой моей, и крыло твое листком зеленым, веткой гибкой касается плеча моего, дождь, что падает на меня, – это волосы твои, шум ветра – шепот твой, что в лесу живет, там, где я живу.
Что мало плачешь по мне? – Высохла земля, высох лес, пожег траву огонь, что без слез твоих словно бешеный зверь, что скачет, куда бешеный ум ему прыгнуть велит.
Старый город сгорел, новый город сгорел, и твой дом сгорел, и мой сгорел, и Велесов храм тоже, и небо горит – дым вниз идет, солнце сгорело, в дыму растаяло.
Вот ты вверху, и огонь вверху, ты вокруг, и огонь вокруг, вот встретил я Ждану, когда ждать не умел, и встречу ли Ждану, когда ждать научусь, и встречу ли Ждану, когда устану ждать.
Мати моя, увы мне, на отце нашем шуба горит, пал нос щекочет, птица летает, как ветка в костре, огнем машет, летит по земле, сыпя жар и угли, сгорела Москва, сгорела трава, сгорела земля, я вот – вот грязь, или как бы вода, но огнь вокруг, рукой коснись, и сгорит рука.
Ты мне песни пела в длинные ночи, ты сказала мне птичий язык, и медвежий язык, и волчий, и человеческий тоже сказала мне, да вороний грай, да рыбий язык, да клена, да рябины, да бела ясеня, да сон-травы, да плакун-травы, да страх-травы, ты меня берегла, да землю забыла, и луну, и месяцы, и солнце светлое, обменяла меня да любовь ко мне на сырой дождь, на грозу, на гром, на молнию.
А не хочешь жизнь, обменяй тогда всю мою тоску, все надеждочки, все мои песни несложенные, слова несоставленные, все мои мысли неговореные, не свитые сначала в клубок, а потом в полотнище, а не можешь сама – попроси наибольшего, наивысшего, наиглавного, наистаршего, наимудрого – пусть поможет он скатать огнь, как катают лен, в трубочку, чтоб убрать с земли долой вон и вернуть туда, на небо синее, в солнце красное, где ему быть положено, мати Лета моя любимая.
– Господи, дева Ждана, – молится перед храмом Медведко, где круглый алтарь на север, за которым внутри Ждана, прежде чем взять за руку Ждану и сойти в черно-красное обожженное чрево берлоги на царском острове, возле Велесова храма.
А вокруг падают горящие и мертвые птицы, мертвые – раньше, чем догорели, бешено воющие волки, с дымящейся шерстью и куцым сгоревшим хвостом.
Медведи, единокровные братья Медведко, сдавшиеся дыму и духу огня, потерявшие движение и мысль, перебирают лапами черные июльские листья и беззвучно ревут.
Люди с выпученными красными глазами стоят по горло в мутной взболтанной болотной жиже, и это все называется московским бытом и спасеньем московской земли.
В день 20 месяца июля – сначала Родов, Велесов, Перунов, а потом Ильин день, когда двое были сильнее страха, разума и зла, и добра, и тьмы, и греха, и святости тоже сильнее, они состояли из верности, жертвы, надежды, терпенья, бедной идеи – и были тождественны этой московской земле, московскому люду и нелюду тоже, зверю и птице, и всему живому роду, что готов был принять небытие, как принимает его от избытка пытки бедная жертва смуты.
Главы о судьбоносном событии Емели и Жданы, происходившем в разгар пожара, на глазах зверей и людей, которые видели пожар и свой страх и не видели любви, которой любили друг друга Емеля и Ждана, чтобы потушить огонь
И когда сказала Ждана молитву и сказал Медведко молитву, вышла Ждана из храма Велеса, и сошли оба медленно вниз, в берлогу, что была прохладна, тениста, пуста и открыта их телам.
И, узнав Ждану, положил руки на плечи Жданы Емеля, и, узнав Емелю, положила на плечи Емели руки Ждана.
И, как в перевернутый внезапно бинокль, отодвинулся мир, и то, что было в сажени от них, стало невидимо, и то, что в метре, стало невидимо, и все, что видимо, стало невидимо, и все, что слышимо, стало неслышимо, и крики, и стоны, и плач, и треск падающих деревьев, и гул огня, и звериный вой, и вороний грай стали неслышимы, и видимы стали только они друг другу.
И были огромны руки их и ноги, грудь и бедра, и глаза, и уши, и уши слышали внутри все настолько, что громче грохота взорванной Хиросимы было слышно, как течет кровь, шаркая о шершавую изнанку внутри вен, и реки эти были шире, чем Дон и Волга, Москва, громче грома стучало сердце Емели, и громче грохота землетрясения – сердце Жданы.
И все то, что время вывернуло, вратами впуская в будущее настоящее, чтобы прошлое имело выход, обратно связывая в узел то, что еще не наступило, и то, чего еще нет и не будет вовсе.
Красные реки с молочными берегами были огромней белого света и так же подробны, как капля воды под тысячекратным увеличением.
Нельзя передать никому, как выглядит эта подробность и огромность, вовсе не существовавшая до встречи, многочисленна, многолика и велика, как ножка блохи для левши, увеличенная нашим электронным глазом.
Потому и все ощущения, пережитые Емелей и Жданой в этой огромности, большей, чем мир, не имели никакого отношения к человеческой страсти, человеческому восторгу, человеческому божественному безумию, потому что были подробней и множественней их в то количество раз, в какое сады будущего Садового кольца Москвы больше горсти земли под геранью, стоящей на окне московского дома в Малом Козихинском переулке на углу, дома Смирнова-Сокольского, смотрящего окнами на Патриаршие пруды, которые будут на месте Черторыя.
И в то же время они и были – человеческая страсть, человеческие нежность, и страх, и любовь, и безумие.
А в это время вверху и вокруг за дымом спокойно и ровно светило солнце, под солнцем был дым, под дымом – огонь, под огнем – угли, под углями – берлога, в которой так же было тихо, прохладно и спокойно, как за облаками дыма вокруг солнца.
И когда Ждана открыла себя Медведко, пожар был в зените, а любовь – в надире.
И руки проросли воздухом, и были прохладны, и волосы встали дыбом и были прямы, как солнечные лучи, и роса ловила их движение своими губами и сердцем, рано поутру, когда еще спали люди, птицы и звери.
И глаза зашли и закатились, и стали белки вместо глаз, видящие любовь за спиной и не видящие света впереди.
И ноги стали крылаты, как хвост у рыбы, и жили сами по себе, но рядом и вдоль, грудь Жданы набухла, как надутый резиновый мяч. И живот стал дышать, как дышит открытое сердце в руках жреца майи, когда он достает его одним движением из живого человека, чтобы опустить на дно жертвенного сосуда.
И уши стали искать и выбирать звуки, предназначенные только им в этом мире. Дыхание Медведко. Стоны Медведко. Шевеление губ и замирание сердца.
И Емеля закрыл веки и стал видеть любовь за спиной и не видеть Дедова мира, Волосова мира и мира Леты, но был там, где природа вертела его в руках, чтобы остановить огонь.
И руки, и ноги стали корнями дерева, которые переплелись с корнями вверху обгорелого, а здесь, в берлоге, живого, страдающего и нетронутого дерева, которые обнимали берлогу своими пальцами и уходили вниз еще глубже, в самое дно, сквозь землю. И этими корнями Дерево и Емеля обнимали Ждану: так опускали под обнимающие корни Велесовы жрецы их жертву, и так Волос перетек в корни подваженного дуба в далеком Суздале.
И дерево, отвечая людям на их жертвенную щедрость, росло вверх быстрее, и ветки его были иными, и почки тоже, и вперемешку с деревянным соком, внутри него, текла человеческая кровь, и листья были, как листья клена в осенний день, цвета пожара.
Все видели и не видели их. Они не видели никого и видели только друг друга.
И качнулась земля, обернулось небо океаном и стало сворачивать их единое тело-теченье…
Господи, за что ты так щедр и великодушен всего лишь к земной жизни? Спасибо за то, что раскачал землю, за то, что вывернул наизнанку небо так, чтобы все, что они, стало все, и все стало всего лишь они.
За то, что открыл все шесть сторон света – и юг, и север, и восток, и запад, и зенит, и глубь – раньше, чем люди узнали об этом, не переводя это в слово, и не давая имени сущему, и не обременяя землю смыслом и звуком, но оставив его раньше музыки и раньше жизни.
Так примерно думал Медведко спустя жизнь или примерно так.
Забыв и не освободившись от Жданы навсегда.
А в это время, в тот же час пополудни, кипела вода от падающих головней, они шипели, как кошка, отпугивающая собаку, как змеи, готовясь к нападению, как паровозы, начинающие движение, кипела вода от снующих вокруг лис и лисенят, где-то поодаль пыхтел и фыркал Дед, держа на плаву брата Медведки, раненного упавшим деревом. Волки, ощетинив мокрые серые загривки, скользили в кипящей воде, серые зайцы барахтались и булькали рядом, орали кабаны, погружаясь на дно, олени несли рога, как будто голые зимние кусты… была нормальная московская жара, которая бывает регулярно в жаркое лето, а Емеля естественно, обычно, буднично, без усилий перестал видеть этот мир, ибо глаза его повернулись внутрь глаз Жданы, и кожа стала видеть только то, к чему она прикасалась и что называлось Жданой, и тогда руки Жданы стали частью любви, и тогда ноги Жданы стали частью любви, и тогда живот Жданы, и глаза ее, и уши, и спина, и лопатки, и бедра, и колени, и ступни стали частью Любви тела Жданы и Емели, и вся любовь стала зряча, и каждая часть кожи увидела часть самой себя в зеркале другой кожи.
И еще был день, и еще одна ночь, и огонь, когда Емеля и Ждана замерли на мгновение в покое, полыхнул и, расправив крылья, опять поднялся над Москвой.
И в тот же час с неба упала, вскрикнув, вспыхнувшая на лету птица, билась и горела, гоня крылами воздух и раздувая свой маленький пушистый беспомощный пожар.
Волк скулил рядом, зализывая обгорелый бок, Дед торчал в десятке метров от нового берега, время от времени поднимая голову и клича Медведко.
Рыбы скользили в мутной жиже, задевая бедра и копыта стоящих в иле коров, быков, овец, собак, лосей, кабанов, зайцев, всей лесной твари, что спасалась от пожара здесь, как и в болоте всполья, где со временем станет Земляной вал и Триумфальные Серпуховские ворота, рядом с будущей слободой Кадашей, где и будет Кадашевский Хамовный двор полотняной мануфактуры, Монетным двором, и еще дальше, возле будущей лепоты Карпа Шубы – Красная церковь Георгия Неокесарийского.
Но Медведко не слышал криков птицы, стона волка, криков Деда.
Медведко опять любил Ждану.
Поскольку их невстреча и была причиной московского пожара 1000 года, ровно двадцатого июля – по одному поверью, в Велесов, по другому – в Перунов, а по третьему – в Ильин день.
Московский жертвенный день.
И в них было дело, все будет так, как по замышлению природы, и руки лягут так, и губы вспыхнут так, и руки, пальцы в пальцы, за спиной выше головы сойдутся так, и дыхание смешается так, и зубы коснутся зуб, и слезы потекут там, и тогда, и так – это как код в сейфе, все должно совпасть, все цифры, все буквы, все слова и все повороты, да еще отпечатки пальцев, и рисунок сетчатки глаз, и на тебе, откроется дверца, – так и со Жданой и Емелей…
И они искали и день, и ночь, и еще день, и еще ночь, засыпая и просыпаясь среди зверей и птиц, среди жары и стонов, среди всех смотрящих, видящих и не видящих их, среди всех, слышавших и не слышавших их, и на четвертый день сошлись все цифры, и все буквы, и все движения вправо, влево, влево, влево, вправо, вперед, назад, еще влево, словно выход с сегодняшней Полянки через двор за церковью Космы и Дамиана на соседнюю улицу, что-то щелкнуло в природе, застонало, зазвенело, музыка заворочалась, и проснулась, и пустила механизм облаков, и дождя, и грозы, и молния ударила кремень о кремень, ветви огненного дерева раскинула в небе, и упали с неба первые капли дождя, прямо в крики и стоны, прямо в голоса, звуки, огонь и жар. И Жля и Карна бросили свой ветер в будущий жальник, что ляжет на месте Вспольного болота, возле будущего Каменного моста, рядом с Кремлем и «Домом на набережной», и хлынул, чуть помедлив, пока еще испаряясь над землей, великий дождь июльский Велесов, оборвавший обряд принесения жертвы, и Дед, разодрав в улыбке морду, полез на берег, и лоси полезли, и кабаны, и олени, и зайцы, и лисы, и волки, и птицы поднялись в воздух, и запахло гарью, дымом бывшего пожара, и будущая трава уже просунула свои маленькие зеленые глазки над обгоревшей до черноты землей.
И Емеля чуть повернул Ждану на бок, положил ее голову к себе на плечо и уснул вместе с ней, через секунду после того, как семя его влилось в ее лоно, и жизнь Москвы была спасена и продолжена, и руки их не расплелись, и тела их не разделились, хотя не нужны уже были они природе, ибо выполнили свое назначение и были свободны от долга и страха, и спали они так долго, что наступила девятая ночь и потом тринадцатая, и в пятой стороне света, ровно возле Полярной звезды, запела ночная птица свою безумную песнь, считая их мертвыми.
И только тогда, когда закричали разом все быки, загнанные в стойло бичами пастухов, когда к их бокам прикоснулись оголенные провода разрушенных стойл, когда затрубил слон из-под упавшей на него скалы на тропе, ведущей от Шивы к Кришне, когда пересохла Северная Двина из-за горы Пермогорье, упавшей в ее русло, и забили своими хвостами огромные рыбы в пересохшем русле, когда рухнул в Светлояр Китеж, когда всех птиц земли собрали в огромную сеть и затянули на ней узел, – медленно-медленно, отдавшись холоду и легкости вод Москвы-реки, опустили свои руки, расплелись и разделились Емеля и Ждана, и вода понесла их в разные стороны из-за того, что Емеля был во власти нижнего течения, ибо был тяжелее Жданы, а она – во власти верхнего течения, ибо была легче Медведко, а течение нижнее и верхнее всегда противоположны по направлению.
Это не имело никакого значения, история опять была живой, разной, и новой, и единственной.
Главы молитв Жданы и Медведко после события, еще живших, вне человеков и звери, разумом и душой своею
Был вечер, и глаза Медведко были закрыты где-то возле Медведково, и глаза Жданы были закрыты где-то возле Коломенского, напротив шлюза и под куполами храма Вознесенья.
И плыла и молилась Ждана так:
– Я умирала по воле Твоей, Господи, дважды, когда умер муж мой, и стала жива, и теперь, когда я отдала любовь свою, сквозь Емелю, всему, что теперь живет, и, как пустая рыба, отдавшая икру, я плыву по волне живой реки именем Медведица, и нет сил у меня сделать движение, и только могу видеть, как все, что окружает меня, может жить жизнью, которой может жить жизнь…
Кожа моя нежна, руки мои опущены и сжаты, в глазах моих пусто, как бывает пусто в поле, когда собрано жито, как бывает пусто в небе, когда звезды задернуты облаками, когда болезнь похоронила мертвых, сожгла дома и ушла, не оставив после себя ни травы, ни куста, ни белого снега, а вместо белого платья – черная рваная шкура, лицо чумазо, как у волхва в молитве, – меня пугается зверь лесной, и человек бежит меня, слыша мою бессвязную речь, я мертвая, как конь, принесенный в жертву вместе со всадником, что привязали к деревьям крепкой кожей и сожгли, принеся в жертву Богу, я не дышу, как жрец, выметающий храм, я мертва, как поле, сожженное прежде, на котором росли деревья, потом золотело жито, и когда земля истощилась, ее оставило семя, я мертва, как старуха, лежащая на печи и бессвязно мычащая ту молитву, что в детстве твердила другая старуха: «Род мой, отец мой, и Мокошь-дева, мати моя, пошлите Велесовы ливни, Велесовы светы на землю мою, на поле мое, пусть станет лицо румяно, как хлебы в Купалин день, чтобы эти румяна были алее зари и багровей пожара, и Емеля не видел другого красного цвета, кроме моих румян, пусть станут руки мои крылаты, как лебеди в небе, и вверху облака обвивают своим лебединым ветром плечи и тело Емели.
И пусть слово мое осенит нас птичьим клекотом, граем, и свистом, и пеньем, чтобы наше дыханье становилось понятным небу, и каждый выдох утишил пламя пожара, чтоб ветер нес не тучи, не дождь, а повеленье московской земле не стонать, а рожать, и быть, и стать, и не исчезнуть отныне.
Как тебе, Велес, коня приносят в жертву, как приносят в жертву собаку, ребенка, и орлицу, и кречета, и жаворонка, так и я принесу все Емелино жито, Емелино горе, Емелино счастье, и счастье все, что мне дано и дано будет, прежде чем мы ляжем в сырую землю на перекрестке, в домовину, в общий единый час, все, что случится потом, будет сейчас, все, что будет сейчас, было уже потом.
И вот я лежу перед Твоим алтарем, всемогущий всесвятый Боже, и прошу воскрешенья только во имя жертвы жизни, которую принесу тоже Тебе и Твоей земле, тогда эта земля родит род людей и продолжит род, который будет служить этой земле, и зверю, и птице, и ее небу, и рыбе, и дереву, также свободный, я возьму его, как берет птица с ладони зерно, не стесненная клеткой, как волна берет дом, построенный на песке, из песка, растворяя его в себе, и мелея, и уступая дно суше.
Велик московский пожар, и нужен, и неизбежен, и горяч, и бел, но и мы уже встретились и расстались, и уже он стоит за спиной, за стеной из священного дуба, и уже снова возгорелся жар перед алтарем, и вот я слышу, как ветер начнет дух гнать, и свет, и облако отсюда туда, и там станет дождь, а следом – грязь, и следом – зеленая трава по синему небу – птицей летящей, как мост с одного берега на другой.
И Ждана надела на себя и тело, и душу, и дух свой, и ум свой, и разум, и безумие свое и шагнула прочь за порог, на глаза зверей и людей, в которых ничего не было отражено, кроме гасимых, дымящих языков прежнего пламени, дыма и чада Велесова дня, чтобы чуть потеснить пламя из зрачков их, и открыла дверь и вошла в себя без стука.
И было уже три часа ночи, и был час именем Луны, и не наступало утро.
И плыл Емеля течением мысли своей и ощущения своего, которое не торопилось оставить его, уже идя меж человеком и зверем, и все слова и движения Жданы и Медведко, когда они были мы, но не я и она, клубились в нем, как будущие дождевые облака, текущие на Москву, и имя им было – начало новой, зеленой, обильной, щедрой, истинно летней, а значит, плодоносящей жизни.
И как облака каждое мгновение меняют очертания свои, а значит, и смысл, и вид, так и слова, и движения, видимые словом и мыслью, в Медведко плыли бессвязно, бесчередно и перемешано, спутанно, обрывчато и выпукло.
…Моя медведица ушла от меня.
И раздавила ягоды на траве, уходя, прошлогодние ягоды, оставшиеся под снегом, а эта ягодная кровь – на губах и на руках моих. Пойду за медведицей моей. Где ты жила без меня, медведица моя? Как теплы волосы твои, как нежны лапы твои и остры когти твои, проведи мне по спине лапой своей, и ягодная кровь сольется с кровью моей. Вот трава на земле, медведица моя, она шершава, как язык твой, и холодна земля, медведица моя, но ты подо мной, и не холодно животу моему, и жарко спине твоей.
Обними меня всеми четырьмя ногами, медведица моя, я люблю тебя в нашу ночь. Катайся по земле, и пусть трещат деревья под тобой, стони и ори, медведица моя, дрожи своей хрупкой и нежной медвежьей дрожью и не отпускай меня, сегодня наша и завтра будет наша ночь, потому что они начинают и кончают день пробуждающегося медведя, запомни этот день, медведица моя.
– Что мне помнить его, милый мой, пусть его помнят губы и лапы мои, пусть его помнят бедра мои, пусть его помнят грудь и спина моя, пусть его помнят когти мои и спина твоя, пусть его помнит кровь твоя и кровь ягоды, что раздавила, катаясь, кровь ягоды от прошлой осени, которую не осилил снег и мороз, и осилили мы, катаясь по траве.
Боже мой, медведица моя…
Главы дождя, который был явлен земле московской через любовь Емели и Жданы, и, выйдя из них, остановил очередной московский пожар, и вернул жизнь земле и быт людям…
А в это время на Москву, на берега ее, на будущий остров в излучине реки, что возле «дома на набережной», творимый благодарной самовластной природой, падал, лил, тек, рушился бескрайний дождь, обильный, густой, теплый, сплошной…
– Что такое жизнь, я никогда не пойму тебя, вот лежу я с моей любимой, обнимаю ее, глажу плечи ее, грудь ее и живот ее, целую губами бедра ее и схожу с ума от нежности к ней, и она сходит с ума от нежности ко мне и говорит мне:
– Люби меня и никогда не отпускай меня.
И говорю ей:
– Я не могу отпустить тебя, – и таю, как снег на ладони, от нежности к ней, и она тепла ко мне, как дыхание на морозе, и она говорит: – Муж мой лег на меня, и раздвинула ноги перед ним, и он вошел в меня и любил, и я говорила: «Люби меня».
И я говорю ей:
– Была лесная купальская жена моя, и я лег на нее и любил ее. И она говорила: «Люби меня».
И кто знает, что такое жизнь, и кто мне скажет, что такое святость и что такое целомудрие, ибо нежно и чисто мне к ней, ибо целомудренно и трепетно ей ко мне… И если мы умрем, то что такое Бог…
И больше не может Ждана в мысли Медведко держать слезы свои, все выше и выше поднимает крылья, и вот они уже сомкнулись над спиной, и над головой, и над всем, что есть и было на земле, и больше нет разума у нее, и больше нет любви у нее, и нет больше надежды у нее, а есть мы. И через еще одну жизнь возвращается она ко мне, и открывает глаза свои, и смотрит на меня чуть недоуменно, но вот узнавая, и свет закрывает глаза ее, и она закидывает руки за голову и плачет так, что слышит небо слезы ее, и слышит прошлый плач, и слышит Емеля слезы Жданы, и слезы их текут тихо и медленно, как капель весной с крыш и сосулек, как теплый ручей сквозь рыхлый по весне снег, как вода из пропитанной дождем рубашки, повешенной на край балкона, как чай из треснувшего стакана, как кровь из убитой выстрелом в упор утки, как сок из граната, если ударить по нему молотком.
А люди и звери, меся возникшую теплую грязь на раскаленной земле своими тропами, человеки – людскими, а звери – зверьими, расползаются по оставленной земле Москвы – люди, чтобы разгрести золу домов и найти свою лопнувшую от жары глину, ошметки своего сожженного быта, поставить на стоящую посреди черной земли печь, на нее – горшок, в горшок бабы и дети уже тащат собранные по дороге и вокруг сгоревших домов оставшиеся от пожара борщевики, стрелолисты, сныть, крапиву, подорожник, щавель, из растаявших ледников достают обожженное мясо, варят, почему-то после пожара голод силен, а мужики топят, у кого есть, оставшиеся печи, у кого нет – запаляют костры, бросая в огонь еще дымящиеся головни домов и оград, человеки готовят харч, чтобы вперемешку семьями сесть на черную землю и накормить оставшихся в живых, кто волен есть, и потом, посчитав уцелевших и пропавших, изможденно и привычно лечь спать под темное небо, под теплые дожди, дабы завтра продолжить штатную жизнь русской нищеты и русского постоянного разнообразного сплошного стихийного бедствия.
Стихия жарко и люто любит русскую землю.
А звери, что звери, – по своим норам, долой от людей, которые если не горят, то гонят и бьют, а теперь – особенно, когда есть нечего: сгорела домашняя скотина и урожай на блошином московском огороде.
И Дед с медвежатами, и Медведко меж ними, отсутствующий и не здешний, а тамошний, нежный и глубокий, как море, которое в России течет, а в Америке наружу вытекает.
Словно прошло десять лет, а любовь моя, как опара, ее не уместить в ладони моей, ей не войти в комнату мою, ей не убраться в этой вселенной, потому что она как опара приподняла крышку Млечного Пути, и опара течет на землю, и на Землю, и на Юпитер, и на губы мои, и они сладки от ее сока, и я пью, и скоро я испеку лепешки из этой опары и накормлю ими людей.
Что знаю я, Ждана, о любви твоей и своей, что мы трогаем истину, как утопающий в полынье трогает шест на кромке льда, вот-вот дотянется он, и тогда спасен, ибо до берега близко, когда в руках шест, как утопающий в болоте держит бешено за волосы ивовый куст, который склонился над болотом, потому что можно выжить, когда любая опора в руках, может, это – наша опора и не наша тоже. Расскажи мне, Ждана, что было десять лет назад и что было десять дней назад, расскажи мне, Ждана.
– Я не знала тебя и любила тебя, я любила его, но любила тебя. И всегда любила тебя, и пока живы – любила тебя, и когда умру – я любила тебя, и когда вернусь – я любила тебя.
Стоит огромный стакан чая ростом в три сажени, посреди коричнево-алой влаги плавает чаинка, корабль, который привез нас в это счастье, а на столе валяются письма, которые мы пишем друг другу так часто, – да будет нам как есть, да будет – как видимся или бываем вместе. Пока живы.
Ползут люди, скользя по глине, медведи друг дружку поддерживают, волки рядом бегут, копейщики меж ними, как пастухи, шевелятся. Живет Москва своим давнишним бытом, готовясь лечь под Боголюбского, после Рюриковичей – под Романовых, а там, отдохнув пару веков, и под Ульяновых, повторяя судьбы Китая и Рима, как сын, повторяя судьбу отца, живет иначе и дальше.
Дождь падает уже не так щедро, и земля его пьет не так жадно… А Медведко идет и спит своей недопережитой любовью, в которой вся его жизнь, что была и будет. Так Анна Каренина – Плисецкая в балете Щедрина, возвращаясь с бала, где увидела Вронского, уводимая нелюбимым мужем, нет-нет и вытянет ножку – четверть па от живущего в ней божественного танца начавшейся любви.
Вот и утро, пойдем, пока не взошло солнце, пока спят мои медведи, ведь еще не наступило двадцать четвертое марта и не кончилась моя спячка и не закрыл я душу свою от тебя и от света. Ах, какой лес, в нем только иней, в нем только будущее сегодняшнее солнце и будущее летнее тепло живут с нами. Мошек нет, комары не летают, сосны звенят, дорога через сосны гудит. Пока живы, Ждана. Пока живы…
Хрустит снег, как разбитое стекло под ногами вокруг машины после аварии.
– Сломай мне ветку сосны, – говорит Ждана. Звон такой, как звенит колокольчик, ночь морозна, луной освещена, прозрачна, и не взошло солнце, и не наступил день. Когда они придут сюда помолиться, к этим соснам, будет тепло, и будет трава нежна, как ладони Жданы, когда она гладит шею и плечи Емели.
Но вот и солнце, наконец. И идут они по хрустящему снегу к дому, на окне дымится чай и стынет в огромном стакане высотой в три сажени, и чаинка по коричневой влаге везет их будущую и неотвратимую память.
О, моя Ждана, мы одни в этом лунном лесу, мы одни, как это облако в небе, как поезд между Самарой и Москвой в степи, как волк, оставшийся от перебитой стаи, как самолет, заблудившийся во льдах, как подводная лодка под Северным полюсом, и Серый вот-вот войдет в ее реактор, отдав всего-навсего свою жизнь за сто других…
Смотри, вот муравей ползет по траве, и другой, тут даже целая муравьиная тропа. Я читал в детстве сказку в одной книге, где наврано, что муравьи после заката забираются в свой муравейник и перестают работать.
– Муравьи всегда ползают ночью, – говорит Ждана, – а что такое книга?
– Книга – это место, куда можно положить твои губы, вот эту луну, в цвет твоих глаз, вот это дерево, с корой, завившейся кольцами, и белым нежным берестяным пухом, вот эту родинку под твоей левой грудью, чуть ниже сердца, вот эту ветку сосны, с иголками, которые начали осыпаться, твои ленты красные, цвета солнца, которые ты заплела для меня в волосы, твою косу толстую, как удав, которого ты никогда не увидишь, твои пальцы, которые тонкие и дрожат, которые испачканы соком черники, весь этот мир, и Млечный Путь, который пролил Велес, когда нес молоко своей возлюбленной.
– Тише-тише, милый, ты видишь, что сок выступил из меня, и когда ты проводишь ногтем по спине, начинает течь ручей и голубеть трава, начинают шевелиться волосы, и мне хочется плакать над тобой, привязать тебя самой крепкой веревкой, с ног до головы, плыть, и лететь, и скользить, и работать веслами и не ставить паруса. И, пожалуйста, не засыпай раньше меня.
– Какие ракеты взлетают над лесом, какие звери кричат в лесу, какие звери живут в корнях, знаешь ли ты, моя милая?
– Подожди, положи, пожалуйста, в твою книгу запах полыни, емелин цвет и запах на пальцах твоих, который я омою губами своими, пожалуйста, положи, сколько бы ни жили они.
– Никуда им не деться. Они как засушенные цветы, и каждый, кто знает, что такое этот запах, будет слышать и чувствовать его всегда. И даже языком. Даже языком.
Уже по Москве задымили первые печи. Запахло первой похлебкой, сваренной из сныти и крапивы и мяса не до конца сгоревших баранов и опаленных до мяса гусей, уже собаки выясняют меж собой отношения, ибо нет оград и границы изб исчезли вместе с частоколом. Уже Калита на первые гривны построил себе дворец, пленный Фиораванти закончил Успенский собор и ладит мостовую перед ним камень к камню, желтый к черному, красный к белому, уже Петр, наделав в штаны, бежит от сестры своей Софьи и рубит стрелецкие головы на площади Пожара тяжелым топором с одного удара, и топор вонзается в плаху, почти не почувствовав мяса, столько страха в Петре, что едва кровь тишит его, уже от испуга этого куда прочь за семьсот верст и саму столицу шуганул вон. Уже Ульянов в страхе от испуга этого тащит на себе столицу за семьсот верст в глубь России, чтобы уцелеть, ибо сказал, а Ульянов услышал, туземный юродивый либерал, будущий фан Гитлера: «Смерть Петербурга – жизнь России, жизнь Петербурга – смерть России». Уже кончились ульяновы, начались горбачевы, а там, глядишь, готовятся и новые шереметевы, а за ними в очередь хрущевы да голицыны и прочая боярская голубая и красная, розовая и черная сволочь, больная больной властью, но не здоровой, которой жили на русской земле едва лишь Владимир, Ярослав, Донской да Невский, Петр с Екатериной, да Александр Второй, уже Россия больше самой себя стала от Берлина до Нарыма и меньше Москвы, что в бульварном кольце уберется, а потом опять с Цареградом на окраине и с Парижем на другой, а Медведко из Жданы выйти не может и бормочет в своем медвежьем забытьи непережитый сон. И вспыхивают они чередой, эти четверть па…
Кончился шторм и уже уснул, а его волны, одна другой тише, еще падают на камень и, разбиваясь, гаснут.
И сон, как эти волны, один за другим, и за новым вслед новая речь наплывала на слова Емели, растворяясь в предыдущей, как соль или сахар в воде, меняя вкус воды…
Почему ты, дурак, ждешь, чтобы она ждала тебя, почему, если горишь ты так и она должна гореть так?
Почему, если ты принес золото, тепло, шаль, кольцо, письмо, душу, надежду и желание, в ответ должен получить то же? Разве ты даешь, чтобы получить? Тогда иди на рынок, неси душу, шаль, кольцо, золото, письмо, и тебе там публично заплатят, всегда найдешь покупателя. Блудница купит шаль, дьявол – душу, а кольцо пойдет палачу, чтобы соединить звенья рабства, а из золота богач сделает унитаз для блудницы, которая сядет на него в твоей шали и напишет письмо тебе. Что ты принес к ногам ее – мир, жизнь, дыхание свое – отдай, и станешь богат; возьмешь – и все потеряешь. Что ты остановился? – Здесь не подают нищим. Что ты смотришь? – Это не твое, и то не твое, а все их, и тогда ты свободен, свят и спасен, а если это твое, и то твое, и их твое, то ты – они, и тогда имя тебе – ничто, и тогда дело твое – прах, и тогда песня твоя – свиток монет, на который можно купить мир или пляж или корзину черешни в тмутаракани на короткий срок твоей жизни.
Встань на колени, помолись Богу и проси прощения у Него за то, что жил так, что, отдавая, ждал награды за то, что капала кровь, а ты смотрел на землю, куда упала она, и ждал, как взойдет дом с удобствами и золото на палец, когда ты плакал и смотрел на землю, куда упали слезы твои, и ждал, что из земли появится любовь, и будет нежна к тебе, и будет беречь тебя, ты копал землю и ждал, что взойдет хлеб, а земля эта – глина, где хлеб не растет, а земля эта – гранит, где хлеб не растет, а земля эта – железо, где хлеб не растет, а земля эта – пустота, где ничего не растет. Проснись – еще не поздно. Вот земля, и брось зерно сюда, вырасти его, и пусть другой соберет урожай. Вот пустота, заполни ее, и тут будут жить человеки после тебя, вот душа, возлюби ее, прояви ее, образуй ее, и пусть другой будет счастлив с ней. И это не страдание в тебе должно родить это, но родить должна радость, и награда тебе – что не будет награды. Но ты сделал это, и отдал это, и оставил это, и кто-то взял это, имеет это, и бережет это, и нужно это тому, кто имеет это.
И прошел еще день, и прошла еще ночь, Москва тонула в местном потопе уже случившейся любви Емели и Жданы, и впору Ною было строить свой ковчег, но еще не было в Москве его Бога и некому было сказать русскому Ною «пора плыть», и, слава богу, ибо потоп не вечен и некуда спешить человеку, которому начертано уцелеть.
Солнце стояло низко, и дождь сквозь него был солнечным, струи были тяжелы и часты, и, прикоснувшись к солнцу губами, можно было пить эту божественную воду. Облаков не было – как бешено люблю я эту воду, – они только пушились возле солнца, небо было белым, розовым и все в дожде, дождь изменил форму рубахи, тело проступило из ткани, и влага текла по плечу, шее, касалась губ, из них по подбородку и шее – на грудь, живот и по ногам – в землю. Дождь нежно распял на земле тело, и оно дымилось от жары. Глаза были закрыты, гром гремел далеко, молния была видна через веки, это было без языка, но понятнее слов, это было желанно, жданно, ожиданно и благодарно. Леса были залиты влагой, города были залиты влагой, история была залита влагой, и тепло от тела поднималось так медленно, как растет на глазах трава и как лепестки огромного мака открываются навстречу первому солнечному лучу, каждый лепесток принимает в себя этот луч и медленно, боязливо, осторожно, робко, хрупко открывает свое алое нутро хрупкому и тонкому и пронзительному лучу.
С небом, дождем, солнцем можно было то, что нельзя больше ни с кем из людей, это была другая жизнь, жизнь не самого тела, а ореола тела, того, что окружает человека невидимо, как знак наступающего тела, как защита наступающего тела, как суть наступающего тела, как продолжение тела. И слезы, и вода, и солнечные лучи, и пар от травы, тела и земли были тем, что человек во сне называет своим Богом. И молиться каждой капле дождя, пылинке луча и крохе неба было так же блаженно, как пить, как ощущать вкус, как видеть воду, скатывающуюся по коже наземь, капля за каплей, непрерывно, нежно и тепло… Боже, не оставь меня влагой своей, не оставь меня небом своим, не оставь меня солнцем своим…
И больше это невозможно ни с кем никогда…
А в то время далеко-далеко, где-то в районе будущей Сретенки, тащила Ждана тело свое.
И разум яви оставил ее, и власть сна стала полной, и цветок ее красного мака, огромный, как дневная араукария, что будет цвести в этом месте, в начале Мещанской, в старом Ботаническом саду, стал дышать вовне и наружу. И камень Баша, что стоял возле Башихи, вобрал в себя первый слой боли, что жила в Ждане с того часа, когда волокли ее за волосы к мужу в мертвый дом, прежде чем положить последнее бревно; и боли, что испытала она, когда Горд разорвал девство ее, бросив на ложе, как зверь, и, не слушая ее, любил Ждану сам для себя, не подождав, когда она станет не холодна, не дождавшись даже холода ее, не то что тепла; и боли, что испытала она в могиле, когда любимый пес Игоря стал рвать ее тело от голода, тьмы и тоски, пока не заколола она его ножом серебряным, десять раз воткнув его в гладкую собачью спину, и потом лизала разорванные до кости руки и плакала, когда подыхал пес, от тьмы, голода, и тоски, и боли. А второй слой боли – от страха, страха живого, в склепе, страха на снегу босиком, возле воющих волков, страха ее в берлоге, где уснула она с медведями и Медведко, не зная еще, кто ей; страха, который стал после любовью. Разум на мгновенье дал увидеть ей Емелю в горящем лесу, чтобы послать дождь на московские холмы и московский лес. И скользнуло слово, стекло по каменным ладоням Баша в каменные ладони Башихи, и дальше покатилось по канаве, и застряло на горе и вышедшей наружу ветке корня, и стало ждать, когда солнечный луч попадет в полдень на стекло, и Емелин ум будет виден ей в этом стекле, как в зеркале, и увидит она череду слов на ободе, внутри – четыре спицы, распоровшие круг.
И одна спица – страх накануне ночи, когда мать кричала на всю Москву от боли, нежности и смерти, что стала кружить над ней, и страха, когда мать закричала, когда зажгли костер под ней, и боль, что вошла в него, когда мать, глотая огонь, оборвав веревки, протягивала к нему руки свои; и та боль, что будет, когда он, связанный, станет смотреть, как на глазах его Горясер искромсает тело князя его Бориса, – уже сейчас вошла в него. И то была вторая спица, что подперла обод колеса изнутри, и третья спица была сон, который копил он каждую зиму в берлоге. И снов было двенадцать, и как божественная ночь полгода в году, так и божественный сон был полгода в году, хотя восходило солнце и Полярная звезда была не в зените на севере. Любовь, четвертая спица, уткнулась вовнутрь обода, и к той Ждане, которая сейчас была во сне, и внутри него, и рядом; и к той, что тысячу лет находила его, где бы он ни был, от Москвы до Иерусалима и от северной столицы, Новогорода, до южной столицы, Нижнего Новогорода, от западной столицы, Киева, до восточной, Владимира, и всегда его любила, как любить умела Ждана, и всегда была не похожа сама на себя, и никогда не меняла имени своего.
…И покатилось колесо, и, покружившись, легло возле стекла, что дождалось солнечного луча. И он, пройдя через стекло, стал так горяч, что загорелось колесо, и ветер за вихры огня поднял его, и оно вскачь понеслось вниз по горе и, пролетев всю землю четыре раза, с размаху врезалось в стоящую колесницу Ильи-пророка, который дремал на облучке и видел свой горячий сон. И шарахнулись кони, и рванули ввысь так, что Илья едва успел схватить вожжи и усидеть на козлах, и сам в гневе ударил их огненным кнутом по огненным спинам, столкнув с облучка сидящего рядом Перуна.
И пока звезда Альфа из созвездия Большой Медведицы чистила свой свет от копоти и дыма, пока Ждан варил свое жидкое варево, пока Грозный на посох насаживал сына, как энтомолог – кузнечика на булавку, пока Берия смотрел, как корчится на полу с пеной на губах его трижды любимый вождь; пока очередной временщик смущенно, застенчиво и воровато думал, что за чечевичную похлебку власти в Беловежской пуще под водку с белыми солеными грибочками разваливает еще великую империю, – на самом деле уже не великая и не империя сама стремилась освободиться от мертвой шкуры.
…Ждана дошла почти до будущего Медведкова и остановилась возле входа в храм Мокоши.
И, думая внутри себя о Емеле, роде его и роде своем, ибо зачатье уже совершилось в лоне ее, ворожила так…
Соль солена, зола горька, уголь черен, кровь красна. Соль – бела, зола – желта, уголь – черен, рябина красна, нашепчите, наговорите мою воду для Емели, и сына его, и рода его. Ты, соль, услади, ты, зола, огорчи, ты, уголь, очерни, ты, рябина, окрасни. Моя соль крепка, моя зола горька, мой уголь черен, моя рябина красна.
Шли вместе Медведко и Ждана в разные стороны, и, теперь уже внутри них, тише, глуше, тусклее, но, длясь, жил пропущенный ими в слепоте долга, предназначенности, счастья, божьего откровения тот, уже снаружи кончившийся московский пожар, подобно волнам шторма, которые налетают на камни, и камни не знают, что шторм уже засыпает, они вздрагивают от налетевших волн. Так вздрагивали мысли и ощущения в Медведко и Ждане, и все еще время от времени горел московский лес, и уже вчера опять вспыхнула огромная кремлевская сосна. Вспыхнула, затрещала, и налетевший ветер опрокинул ее, и она стала падать, давя и прижимая к земле пылающими ветвями визжащего оскаленного кабана с загоревшейся щетиной, перебила спину оленю, и кровь текла из раны на спине и дымилась от огня и жара, и олень лежал, запрокинув голову, молча.
И только глаза оленя говорили с его – оленьим – богом и спрашивали: «За что?» – и, не получая ответа, как расколотое блюдце, разливали свет и зрение в дымящуюся землю. И брат Медведко, придавленный стволом, пытался освободиться от невыносимой силы.
Солнце на мгновенье прорезалось сквозь тьму дыма, золотой столб упал на лежащих Ждану и Емелю, и Емеля отпустил загоревшийся ум, как Ярилино подожженное колесо, с горы смысла и, закричав, почувствовал, как, цепляясь за шершавую поверхность горы (которая была круче шатра Василия Блаженного, что построят через пять веков), оно летит туда, вниз, в бездну. Емеля перестал видеть мир и внутри, и вне себя равно, и стал похож на парус, оставшийся без ветра, прилипший к мачте, а Ждана, подхватив крик и перенаправив катящееся подожженное Ярилино колесо, сунула себя в его ось. Она бежала рядом с огромным колесом и по нему, мелко-мелко перебирая его зубцы, и огромное колесо дрогнуло, скрипнуло и перевело движение на огромный маховик, и тот через сыромятный ремень повернул корявое колесо колесницы Ильи-пророка. Кони прянули, седок взмахнул кнутом, высек молнию из конских черных спин, и над головой Москвы, пожара, леса, раздирая на части солнце, облако, тучи, дым, выросла огромная, ветвистая и просторная, как кремлевская упавшая сосна, молния, и первые капли дождя упали на московский пожар – на Деда, на Полянку, на Родов храм, на лежащего возле Емелю. И огромное море хлынуло вниз, почти немедленно погасив огонь в лесу, на болоте, спасая тлеющих зверей и птиц. И Ждана кувыркнулась на холме, отпустив колесо, и упала возле Емели и Родова храма, смеясь в безумии и беспамятстве.
Хлынул, шел, бурлил, клокотал немыслимый московский дождь, заполняя пересохшее озеро Полянки, поднимая воды Москвы-реки к частоколу первого московского города – лежащего на холме – Кремля, и к будущим частоколам второго московского города, Китая, и третьего, Белого, и четвертого, Земляного, и люди опять стали собираться и брести в свои оставленные дома. И спасенные человеческой любовью звери, шатаясь, поползли к норам, и птицы полетели к гнездам, и змеи поползли в Подмосковье, и собаки отправились к будкам, и скот, мыча и блея, не понукаемый пастухом, отправился в стойла, хлевы и сараи.
И через несколько недель и месяцев, уже за пределами душ Емели и Жданы, по всей Москве зеленела трава, стучали топоры, стада мычали на лугах, и звери в своей глуши занялись обычной звериной жизнью. Дед учил Емелю русскому бою, Ждана в Медведкове ждала сына, вернувшись в свой дом, и это было для всех как чудо – ибо с того света еще не возвращался никто, и она была первой, кто вернулся оттуда, но была нема, и это все принимали как должное и относились к ней с тем новым незнаемым почтением, с каким умели относиться русские люди ко всем, кто был с ними, но кто не был как они.
В Москву, как курьерский поезд, медленно и торжественно прибывала осень, и ее встречали московские леса последними цветами и первыми облетающими листьями.
Главы последней встречи Медведко и Жданы, случайно происшедшей в осеннем московском лесу
Вот и наступила полная тихая беременная осень…
Медленно, изредка, задетый крылом ветра, падал лист. Емеля научился ловить его. И для этого была нужна вся сноровка двадцатилетнего Медведко, гибкого, как хлыст, и точного, как удар дятла, меткого, как луч солнца, падающего на землю, закрыв глаза.
Лист упал в ладонь, схваченный кончиками пальцев за самый край, желто-зелено-красный лист. Они поликовались… Правая щека. Левая щека.
Птицы замолчали, прислушиваясь, кто крадется по лесу – зверь или человек, не разобрали – шел как зверь, но дышал как человек высоко и на двух ногах, и, не разобрав, опять залопотали на своем выразительном, емком, кратком и кратном мгновению языке.
Грудь распирало, как резиновый мяч, когда на ходу Емеля набирал воздуха больше, чем было нужно для дыхания, так же, но выше выгнуло изнутри грудь разоравшееся сердце Анатолия Эфроса 13 января 1991 года, когда он упал на паркетный пол своего сретенского дома, убитый чернью, уверенной в своей исключительно благородной правоте. Трава обнажила корни, уменьшившись в росте, цвете и густоте, и стало видно, как корни своими жилистыми узловатыми пальцами цепко держат землю, чтобы она не падала в то безопорное пространство, в которое падают звезды осенью во времена звездопада.
Хорошо было жить зверю двадцати лет отроду в последние дни сентября в 1000 год от рождества Христова, в год смерти Мальфриды и Рогнеды, накануне года смерти Изяслава Полоцкого и Деда.
На перекрестке, где лягут Сретенка и Садовая, дремал и ждал Емелю, прислонив бурую холку к дубу, отец именем Дед, учитель и хозяин их берлоги, а под ногами была московская дорога, как раз на перекрестке нашей Сретенки и Садовой, вверху – птицы и голоса, а вокруг – высокие сосны, как в Переделкине на Пастернаковском участке.
И вовсе близко, где сейчас старый Ботанический сад на Мещанской, где в центре раз в год открывает свой гигантский цветок араукария, под огромным осенним пышным деревом Медведко ждала Ждана. Дерево было крышей их постели уже много недель после того, как горела Москва и звери и птицы вместе с людьми бежали по этой дороге на остров, чтобы выжить.
У Жданы был всего тот единственный жертвенный день, когда разум ее вернулся к ней и она увидела Емелю глазами своего прошлого, домогильного и вовремяпожарного.
Сегодня разум был в ней так глубоко, что был не виден, как не виден и самый яркий маяк в туманную пору. И Ушел от нее Емеля к Деду узнать, живы ли братья его, и живы ли сестры его, и живы ли враги и наставники – волки его.
Но каждый понедельник с того самого дня Ждана приходила сюда, живя в своем прерванном и продолженном сне, не понимая, зачем она приходит сюда и кого здесь ждет она.
И все же, когда Медведко внезапно и легко подошел к ней, она покорно легла перед ним, открыла себя, подняв льняную рубаху, обнажив округлый живот, в котором уже жил сын Емели, ему оставалось прожить внутри еще 180 дней 4 часа и четырнадцать минут.
Закрыла глаза, обняла Емелю и задышала ровно и нежно, как дышат дети во сне, почти не чувствуя его влажного сильного звериного тела, от которого пахло движением, теплом и желанием, не понимая, что остывающий московский ветер еще тепл и ласков, и тот, кто возвращал ее в жизнь и ум, далек от Жданы, как вой Волка в ее оставленной могиле.
Емеля был слеп душой, он не понимал, что она далека от него, как вой Волка в оставленной могиле, он любил ее и говорил о том, что их день не проходит в нем, как не проходит в живом человеке дыхание, обретенное и вспомненное тогда же слово; и не понимал, что она не видит его, не узнает и не вспоминает его, и если через неделю придет сюда, то придет телом своим, но не душою своей и не памятью своей.
И все же, возвращаясь в берлогу, Емеля был счастлив, как может быть счастлив здоровый, живой, слепой и глухой к другому человеку великолепный зверь.
Что за чудо, когда осенний воздух по капле стекает под кожу, заполняет сердце, надувает ум, жжет ступню, состоящую из тысяч пружин, и каждое прикосновение кожи к воздуху пластично, единственно, нежно и летуче. И похоже на музыку, на звон колокола в августе в заброшенном монастыре, в котором почти тьму лет живут, не умирая, люди, как живут черви, не имея имени и в силу этого не прекращая род свой.
Падают первые листья, друзья Медведко, дует теплый ветер с Москвы-реки, и река волной ложится на волну, шлепая ладонью по спине обрыва, шлеп-шлеп, захлебывается птица, родич Медведко, попавшая в силки, плачет змея, родич Медведко, сбрасывая шкуру, вор удачно украл нож из ножен спящего князя, и его за это успели повесить на сухом дереве. И насквозь их кто-то дует в свою свирель, и все едины в этом звуке.
Идет осень в лес, где живет Емеля – медвежий сын, точны его движения, скор его шаг. Поет свирель и падают первые листья, падают с осины, клена, березы, ели и сосны, но еще не с дуба; падают листья, бедные листья со сроком жизни в одно-единственное лето, в один-единственный день, в один-единственный миг, не дольше мига, когда Емеля и Ждана дождем внутри их тел остановили один из тьмы московских пожаров.
Идет Емеля по лесу, торопясь к Деду в берлогу, где спокойно и уютно, тихо и провинциально.
Часть одиннадцатая
Медвежий бой
Главы боя Емели с бывшим монахом из Шаолиня Джан Ши
Москва, год 1011-й… Медведко спал. В берлоге. В дремучем московском лесу. Рядом с отцом своим – Дедом. Теплым. Мохнатым. Бурым. Родным.
Медвежья кровь в Медведке, сливаясь с человеческой, медленнее, чем у людей, кружила в замкнутом пространстве его тела, пока еще не выходя наружу и не удивляя людей. Спал, не думая вовсе о своем втором отце Волосе, оставленном Медведкой в священном Суздале обвитым, сдавленным, оплетенным мохнатыми корнями священного дуба; спал, не догадываясь, что Волос давно уже вместе с весенним соком капля за каплей перетек в крону дуба, жил там где-то возле вершины, занимая место новых ветвей, жил, жалея, что не может сойти с места, и ждал, покачиваясь, и шелестя, и бормоча Волосову молитву зелеными губами, ждал, не придет ли Медведко обратно, не встанет ли внизу и не поговорит ли с отцом.
И Лета – мать Медведко – все кружила облаком над Москвой, словно клуб не потерявшегося в небе дыма, и смотрела вниз, отыскивая там своего сына и своих жертвенных мужей, жалея, что остался в живых один Горд, и радуясь, что остался хотя бы Горд. Всех счастливее, а значит, и живее среди них был Дед, который спал обычным, земным, зимним, медвежьим, естественным сном спящей природы. А природа в это время медленно просыпалась, не тревожа зимы и не торопя весну. Слава богу, по законам, еще не ведомым человеку.
Для Емели же кончалась Божественная ночь и близился праздник Пробуждающегося медведя, открывающий Божественный день. Впрочем, в отличие от природы, Емеле было не дано естественное преображение, и он не мог, как было должно ему, наконец проснуться. И ему в который раз снился еще по ту сторону человеческого преображения один и тот же сон. Повторяясь, дробясь, кружась и множась, словно меандр[8] по вороту рубахи, словно припев, следуя за новым запевом в день Пробуждающегося медведя. И лица сливались, мелькали и наплывали в этом хороводе одно на другое.
Дробились и сливались и движения их, и голоса их, и тела их, и было их на самом деле четверо или сорок сороков, никто бы не смог сосчитать точно, даже если бы и имели считающие умение счета большее, чем Евклид, или Лобачевский, или царь Соломон, как никто не смог сосчитать, сколько человеков от сотворения их прошло через эту землю.
Московский лес был тих.
Берлога дышала в два пара – Емели и Деда.
Охота князя Бориса брела по сугробам, шапками задевая за ветви елей, и звери бежали, скакали, ползли, летели прочь от человеческого шума в глухомань будущих Петровок, Якиманок, Сретенок и Тверских, дабы жить далее и долее своей размеренной, спокойной, невынужденной жизнью.
Первым в след князя Бориса ступал Джан Ши.
В прошлый 1010 год месяца марта 24 дня Джан Ши, племянник Лин Бэня, правителя области Цзинь, еще находился в деревне Чжаоцюнь и думать не думал, что судьба разведет его с его учителем Се Дженем, братом знаменитого Се Бао, который был учеником Дин Дэ Суня, учителем которого был знаменитый Чжоу Тун, научившийся точному удару у Ли Юна, ученика Мэн Кана, монаха разрушенного Шаолиня, одного из немногих, в ком мастерство Шаолиня осталось в его точности и согласии с заветами школы.
Хорошо, что Джан Ши успел передать это тайное искусство своему ученику Сун Тану, который, в свою очередь, протянул линию учения Джан Ши через Ян Чуня, а тот – через своего ученика Сон Чао, и затем через Му Чуня, Гун Вана, Чжу Эня, Сунь Юна, Сунь Ли, Дай Цина, Хуа Жуя, Ли Туна, Ли Хуна и, наконец, Фан Чуна – к знаменитому Дэн Шуню, восстановившему в монастыре Шаолиня истинную школу боя Шаолиня. Но не о них сейчас речь.
Причина, по которой неожиданно для себя Джан Ши оказался в дружине двадцатилетнего ростовского князя Бориса, сына князя Владимира и греческой царевны Анны, и забрался в московскую глушь на эту медвежью охоту, была проста, а наказуема крайне.
Когда публично на площади Чжаоцюня убийца его отца У Юн, сын правителя провинции Шаньдун, смеясь, плюнул ему в лицо, Джан Ши нарушил главный закон Шаолиня. Вместо того чтобы попросить прощения у У Юна и отойти со словами: «Простите, что встал на пути вашего плевка», он одним ударом ладони проткнул грудь У Юна и вырвал его еще живое и теплое сердце и бросил на землю раньше, чем У Юн упал.
После этого немедленно Джан Ши выпал, был вычеркнут из череды имен школы Шаолиня, связывающей эпоху Сун и эпоху Мин так крепко, словно со дня разрушения и возрождения Шаолиня не прошло ни одного дня, не случилось ни одного события и ни один новый прием не осквернил образец. Джан Ши совершил более чем грех, он нарушил не только внешний прием, но и внутренний закон жизни ученика школы Шаолиня, и потому должен был бежать не только из Чжаоцюня, но и из Поднебесной: из деревни – потому, что убил человека, а из Поднебесной – потому, что убил Бога.
Вот почему Джан Ши, будучи в дружине ростовского князя Бориса христианским именем Роман, дрался чаще, угрюмее и охотнее, чем другие смерды: он кровью и злом хотел ослепить свою душу, чтобы она забыла, как он убил Бога. И Медведко, выгнанный собаками вслед за Дедом из берлоги, был для него средством не очищения, но забвения и отвлечения.
Хотя даже его, Джан Ши, сегодняшнее раннее весеннее мартовское утро настроило поначалу на лад меньшей угрюмости, чем обычно.
Сладко ему спалось в горнице смерда князя Бориса Горда, жертвенного отца Медведко, что поставил хоромину свою в версте от Велесового храма и Москвы-реки, где уже жил другой род и где Горд был чужим, но места родные и память о Лете тащила его сюда, как взбесившийся конь – ездока, и пусть раз в год, но Горд заезжал в свой дом, обычно летом, в день смерти его жертвенной жены, и потому Деду эта хоромина не помешала облюбовать Берлогу в двух сотнях сажен от дома Горда и прекрасно проводить зимы в своем медвежьем сне вместе с Медведко.
А берлога Деда была на месте нынешнего храма Святого апостола и евангелиста Иоанна Богослова в Богословском же переулке, на углу его и Большой Бронной улицы, прямо напротив почтового отделения номером сто три сто четыре. Джан Ши улыбнулся, когда увидел растерянного, сонного Медведко, которого вслед за Дедом выгнали собаками из берлоги, с той небольшой разницей во времени, за которую четыре собаки, черная, белая, красная и желтая, первыми достигшие клыком шерсти Деда, успели, таща кишки по снегу и кровавя его, начать свою прощальную собачью песню. А Дед, больше похожий на ежа, ощеренный дюжиной стрел, успел рухнуть в снег и закрыть мудрые медвежьи глаза.
Так вот: выгнанный из берлоги Медведко стоял, протирая глаза, зажмурившись от солнечного света, не видя ни снега, ни елей, ни Деда, лежащего на снегу, стоял, ожидая времени, когда мир станет различимым и видимым, стоял, не имея дара преображения природы и не научившись дару преображения человека.
Еще сон слабым коготочком цеплялся за его память, насмешливо бормоча: «Передайте сыну Ване: мир замешан на обмане, посему в большом и малом все кончается войной», – а новое время уже замахнулось пером, чтобы поставить многоточие и отделить его лесную жизнь свободного зверя от жизни воина, смерда, дружинника или раба.
Конечно, Джан Ши мог бы шагнуть к Медведко, выхватив из-за пояса два ножа, конечно, он мог бы взять в руки две плетки, такие же, как были у Ху Янь Чжо, восьмигранные, тонкой резной работы, в левой руке двенадцать дзиней, а в правой – тринадцать дзиней, конечно, он бы взял и палицу, которой неплохо работал У Сун, что убил голыми руками тигра с глазами навыкате и белым пятном на лбу, на перевале Цзин Ян Ган; но вылезший из берлоги, пусть и широкоплечий, и высокий, и явно неумеренной силы, зевающий, протирающий глаза, Медведко был для него не более опасен, чем годовалый бычок для тореадора, или всадник на коне для пулеметчика, или же мальчик на велосипеде для сидящего в танке. Во всяком случае, так думал Джан Ши и в пределах логики школы Шаолиня несомненно был прав, и прав был тогда, когда, нанеся несколько легких ударов в голову, плечо и живот всегда готового к бою Медведко, как пианист по клавишам, пробежав по болевым точкам Емели, понял, что у его противника медвежий стиль – его Джан Ши знал, любил, владел им, а значит, и был защищен от этого стиля более, чем от других.
Джан Ши успокоился, и в это мгновение получил удар от Медведко локтем, перевернулся, ткнулся рожей в измазанную кровью шерсть Деда, медленно поднялся, теперь уже иначе относясь к Медведко.
Удар локтем был чужд медвежьему стилю, и важно было разобраться: это неожиданность, случайность или другая школа, которую стоит изучить и, как это делает джазист-импровизатор, выдать свою версию перенятого приема?
И это было нетрудно, ибо телом своим Джан Ши владел хорошо, и он легко и красиво в пределах этого удара сделал несколько движений и уложил Медведко его мордой в ту же кровь Деда, обратив внимание, что поднялся Медведко после падения чуть резвее, чем это сделал бы он, Джан Ши, мастер тайного удара, который ловит силу вращения земли, переводит ее во вращение бедер и через кончики пальцев рук всю землю, довыдыхая, обрушивает на очередную жертву.
В этом была загадка, после такого удара не вставал никто и никогда.
А тут было ощущение, что сила земли, через него посланная в Медведко, была погашена движением, которое совершил Медведко, оттолкнувшись руками от теплого, родного, еще живого тела Деда. Словно кузнечик ударил своими, похожими на лежащих на лугу любовников, ножками и взлетел в воздух. Сила удара двух ног в грудь Джан Ши была такова, что только снег, русский снег, защитил его от невозвращения в сознание.
Князь Борис и Горд, не знающий, что перед ним его жертвенный сын, и венгр Георгий, и Путьша, и Перс, и Дан, и Торчин, и еще семнадцать дружинников захлопали в мягкие оленьи расшитые рукавицы.
Они радовались, что наконец-то этот угрюмый непобедимый Джан Ши впервые получил удар, который собьет с него спесь и чуть убавит презрение и брезгливость, которые тот испытывал к своим товарищам по дружине.
Дело в том, что если для восточного и южного человека обман – это доблесть, основа боя, слава и геройство, для нормального северянина это подлость, гадость, унижение, а поскольку в любой схватке торжествовал всегда Джан Ши, то и выходило, что подлость имеет преимущество перед доблестью, и это было не только несомненно, но всегда и очевидно.
И вот прямой удар сжатой и как бы лопнувшей пружины Медведко убедил их в другой версии отношения к этим качествам. Не то чтобы они, наблюдая бой, прониклись симпатией к Медведко, но, не любя Джан Ши, они были рады, что и Джан Ши кем-то может быть посрамлен.
Джан Ши достал сразу два ножа, и мельница под мартовским солнцем закрутила свои ослепительные круги, но круги быстро погасли, сталь и солнце разлучила кровь Емели, раны были не опасны, но болезненны.
Дружина Бориса и сам князь поскучнели, все было похоже на работу мясника.
Стало ясно, что Медведко осталось жить не более минуты, это было понятно всем, кроме Медведко и, конечно же, Джан Ши: то, что делал Емеля, было похоже на все и никогда не повторялось, как не повторяются движения пламени костра или ход волн океана или облаков в небе. У Емели не было школы в шаолиньском смысле этого слова, но в его ударе было звериное начало с человеческим завершением и наоборот, и никогда нельзя было понять, где кончается одно движение и начинается другое.
И более того: произошло нечто, что заставило вздрогнуть Джан Ши. Он мог легко, тем более завершив руки ножами, сражаться с дюжиной смердов князя Бориса и остаться в живых, он мог легко одолеть противника, который, владея техникой Шаолиня, раздваивался, растраивался, расчетверялся и в прочее число раз мог умножить себя, но, будучи лицом множественным, оставался схож в своих знании и движении и законе с оригиналом, – здесь же произошло то, что было ведомо Джан Ши весьма отдаленно.
Это было явление чудного бога, который знаком каждому русскому человеку по Кащеевой смерти: в сундуке – утка, в утке яйцо, в яйце – игла, и только на конце иглы – смерть Кащея. Этот бог знаком по вышивке на обыденном полотенце, на котором в доме – Берегиня, в Берегине – дом, в котором меньшая Берегиня, в которой меньший дом, в котором еще меньшая Берегиня… и далее, так же как матрешка множится в матрешке, в бесконечной череде которых Берегиня бессмертна.
Вот таких рассыпавшихся, мал-мала меньше, один из другого, Медведко и возникло вокруг Джан Ши множество, от Медведко видом с матерого медведя до Медведко ростом с мальчика-с-пальчик или не более пули, и все они закружились и замелькали вокруг Джан Ши.
А весь Медведко неподвижно смотрел на эту широкоскулую косоглазую рожу и думал о том, что, во множестве раз, по воле Деда, ведя бой с драконом, волком, оленем, кабаном, медведем, он все же не бился с человеком, а с человеком, оказалось, сражаться было интереснее, чем с любым из зверей, ибо круг движения зверя был ограничен его инстинктом и привычками, они вычислялись, и довольно быстро, а человек был бесформен, хотя в Джан Ши была и система и ограниченность, но совсем иная, чем в звере, и в этом была уязвимость Джан Ши.
У каждого Емели нельзя было научиться ничему, ибо ни одно из движений Емели не повторялось, просто каждый Медведко был таким, каким был бой, и чуть-чуть другим, стоящим еще и над собой, и наблюдающим бой. Медведко стал неуязвим для Джан Ши, и все же, наверное, бой продолжался бы долго из-за неутоленного любопытства Медведко, но во время неосторожного удара большего Медведко пяткой левой ноги в шею Джан Ши тот упал на Деда, и оба его ножа вошли в дернувшегося и замершего Деда.
И это решило бой. Мир, уступив место мифу, отступил – самый легкий Медведко поднялся в воздух, и две ноги почти невидимого Медведко, более похожего на пулю, чем на человека, начали движение голыми пятками вниз.
Розовым ороговевшим пяткам Медведко, с каменными острыми шпорами, было назначено проткнуть спину Джан Ши справа и слева от хребта.
Но на пути этого удара возникло сопротивление Дедова завета: сначала первого, который Медведко повторял утром во время восхода солнца – смерть убитого живет в убивающем.
И второго, который он повторял, когда солнце было в зените: боль убитого живет в убивающем.
А третий завет остановил удар в самом начале движения. Этот завет Медведко повторял, когда солнце стекало за горизонт, словно пролитая кровь: сегодняшний враг – это всегда вчерашний или завтрашний друг.
Вследствие этого, чуть коснувшись спины Джан Ши, Медведко ростом с пулю отвернул в сторону и уступил место Медведко средней руки, и тот перевернулся и, падая вниз с двух сторон, ребрами рук направил тяжесть неба, слившуюся с тяжестью тела Медведко, в голову Джан Ши и свел руки справа и слева от виска с достаточной силой, чтобы дух Джан Ши вышел вон, как зубная паста выходит из тюбика, если его сдавить пальцами, оставив живого Джан Ши на снегу уткнувшимся лицом в шерсть Деда. После этого удара дух и разум Джан Ши весь 23-й день месяца марта проживут отдельно от головы Джан Ши, которую вместе с телом принесут в дом Горда и оставят возле теплой печки прямо на полу, где рядом будет спать и спеленутый княжьей силой Медведко, – но это потом.
А сейчас дух Джан Ши отправился, перелетев всю Москву, будущую Вятку, Урал, отделяющий чужой запад от своего востока и чужой запад юга от своего востока юга, затем, одолев Сибирь и Байкал, – в родную деревню Чжаоцюнь, по дороге вспоминая не только что случившийся бой, не У Юна, убийцу отца, не то что по непонятной причине дух Медведко оказался сильнее духа Джан Ши, а, конечно же, то, как ему повезло однажды, когда, опоенный зельем, он лежал на разделочном столе в кабачке у Дай Хэ и людоедки Сунь Эр Нян, готовясь стать мясом для Ю Цзяна или быть запеченным в пампушки и проданным на рынках области Цзинь. Тогда Сун Фу, будучи учеником Джин Дэ Суня, узнал Джан Ши и спас его, тем самым дав ему возможность отомстить убийце отца У Юну. И поэтому дух Джан Ши все же наконец получил право на день вернуться на родину, в родную провинцию, к своим богам и близким, и, когда он летел, Сибирь казалась ему краткой, как пространство между точками в многоточии и как расстояние в одно мгновение от эпохи Сун до эпохи Мин.
Таким образом, в тело, похожее на тело апостола Левия Матвея, который занял освободившееся от Иуды Искариота двенадцатое место в 63 год в девятый день августа после побития его камнями в Иерусалиме, – в тело Джан Ши, лежащее возле голбца[9] русской печки, прямо на полу, под горнушками, в которых торчали Гордовы и Борисовы оленьи расшитые рукавицы, вернется новый, утоленный дух Джан Ши, будущего преданного друга Емели, по воле и силе Медведко побывавший в родных местах.
А Емеля стоял, прислонясь к корявому, теплому, по сравнению со снегом, стволу дуба, его сегодняшнего верного друга, и на него наваливалась скука, которую он испытывал каждую осень перед тем, как залечь в берлогу и там стать спящим, которому дано проснуться.
Невидимо все Медведко в Емеле, на глазах Джан Ши рассыпанные в своей пестроте, разновеликости и мелькании, юркнули в одного большого, лохматого, звероподобного верхнего Медведко, который медленно подошел к Деду, заглянул в его глаза. Глаза открылись, отразили лицо Емели выпуклым и красным и погасли, перестав видеть жизнь.
Медведко стащил Джан Ши с окровавленной шерсти Деда и, обхватив Деда руками, заплакал, скорее даже завыл, длинно, тихо и безнадежно, как когда-то выли Велесовы внуки – братья Рус, Варяг и Словен, любившие войну больше земли и неба, в доме своем в Бел граде над телом отца их Трояна, что был ростом огромен, как Дед, и лохмат, как Дед, и силой как Дед, и рыком и зыком как Дед, когда вел дружину свою в мечи на врази, а в день 24 месяца марта, в год 621-й – ночью, во сне, был зарезан в четыре ножа смердов по слову срединного сына своего окаянного Кия, когда и Рус, и Варяг, и Словен ходили на лодьях в греки.
Так же плакал бы в ближайший год и стоящий сейчас напротив Медведко князь Борис над отцом своим Владимиром, по смерти его в городе Киеве, если бы не Святополк, брат Бориса, в четыре ножа зарезавший Бориса (и один нож будет Торчина, а второй – Путьши), что сейчас стоят по правую руку от Бориса и смотрят на Медведко, и рука каждого тянется к поясу, на котором висят мечи, острием своим погруженные в наст. Ибо у Торчина меч нормален, да сам Торчин мал, а у Путьши – сам нормален, да меч излишен, не по росту велик, чужой это меч, снял его Путьша с убитого грека.