Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны Латынин Леонид
– Да-да, – подтверждал его мысль Емеля, – я незнакомо и не внешне люблю ее.
– Твоя сила решает не все, но если ее нет, за тебя решает тот, у кого она есть, – говорил Дед, и опять соглашался с ним Емеля:
– Она тоже любила меня, и когда смотрела мне в глаза с неба, и когда падал дождь, и когда шел снег, и когда прошла история и наступило время безвременья.
– И еще. Щур – наш предок. И, даже забыв его, не забывай его законы.
– И когда, – кивал головой Емеля, – время перестало двигаться вовсе, я тоже любил ее.
И увидев, что в это время, как и свойственно истинному дураку, Емеля, открыв рот, наблюдает за красно-коричневой мохнатой огромной бабочкой, Дед махнул рукой и, пробурчав:
– Ладно, не все сразу, – отправился куда глаза глядят, не боясь заблудиться, ибо вокруг был любой и родной необходимый лес.
Дед понимал и любил дураков. Еще один из семи старцев Рши задолго до того, как Дед появился на свет, сложил гимн в честь дураков. Он сказал так: «Скорее слона можно остановить во время течки, скорее сдвинуть гору с места, скорее можно жажду утолить воображаемой водой, чем мудрецу переубедить дурака».
Рши знал, что весь ум и вся мудрость мудреца – это тень куста перед ночью космоса дурака, свет свечи перед вставшим солнцем, шепот муравья перед громом небесным, бульк родника перед грохотом океана во время шторма, капля дождя перед всеми водами вселенной, вот и на Марсе окрыли лед – мертвого потомка марсианских океанов.
Только дурак работает, пашет землю и строит дома, когда все вокруг торгуют и убивают, только дурак шьет одежду и варит сталь, когда вокруг предают, торгуют и убивают, только дурак рожает детей, когда вокруг делят власть, торгуют и убивают, и никакому мудрецу не под силу отвратить дурака от его дурацкого занятия – длить и беречь жизнь.
Улетела бабочка или была съедена пролетевшей по своим делам совой, Медведко не узнал, они уже шли с Дедом возле тишинских мест. И на едва заметной звериной тропе увидели лису. Та была в капкане и мертва. Емеля подцепил ножом челюсти капкана, нажал на пружину, челюсти разошлись. Бросил капкан на землю, железо щелкнуло. Бросил рядом лису. Недалеко от дороги слышалось рычанье. Отец задержал лапой Емелю.
Они пошли медленней. Отец впереди, Емеля сзади.
Перед ними, рядом с разлапистой тяжелой елью (такую ставили в Кремль на советский Новый год), была вырыта яма; ветви, которые ее закрывали, разошлись, на дне ямы вертелись волк из чужой, неглинной стаи, один из тех, что будет рвать клыками связанного Медведко в девятнадцать лет, и брат Емели, не обращая внимания друг на друга.
Емеля разбросал оставшиеся ветви, спустился вниз, ножом вырыл ступеньки в стенке ямы, брат встал ему на спину и, сопя, вылез из ямы. Волк, как птица, прыгнув на спину Емели, тоже выскочил вслед.
Емеля выбрался наружу.
– Ты что же, не видел свежих ветвей на траве?
– Я бежал, – сказал виновато брат.
– Когда ты видишь непривычное на непривычном, ты там не бегай, – сказал Дед. И Емеля на мгновение отвлекся от своей первой и не последней любви.
На плечо Емеле опять сел дрозд и стал что-то лопотать ему на ухо.
Главы протокола уроков, которые получил Емеля в последние годы своей жизни в лесу, преподанные ему Дедом достаточно интенсивно; уроков, которые сыграют положительную роль в жизни Емели во время его человеческого периода – и в дружине князя Бориса, и в Емелином городе, и во времени между властью и Богом
И минуло пять лет, не зим, но лет, ибо у медведей счет идет на лета, а не зимы. И каждое лето был один урок, чтобы запомнить его внутрь по вертикали, шаг за шагом, как ступенька за ступенькой в глубь сорокаметрового колодца в Чуфут-Кале около Бахчисарая в Крыму, а не наружу, вширь, как в человеческой школе, чтобы он растворился в человеке, как соль в рассоле, молоко в песке, кислота в воде, дым в небе – невидимо для глаза, но ничто не пропадет из мира сущего, что было. Как все сказанные слова, все вылившиеся слезы, все прожитые надежды и все сны живут вокруг нас вперемешку со всеми жившими до нас и после нас тоже. Остановись, прислушайся, оглянись, закрой свой бедный ум и слушай воздух вокруг тебя, и небо вокруг тебя, и землю, и воду вокруг тебя только тем, что ты не знаешь сам, но есть у тебя, и это есть от Бога.
И урок первый в восемнадцатое лето Медведко начался так же, как начинались все его уроки.
Медведко лыком крепко приторочен к медвежьему дереву, а напротив, через Неглинную, Ждана выходит из воды, и муж ее, Горд, руками своими берет в охапку ее, и она обнимает его руками за шею и ногами за спину и смеется, как смеялась она с Медведко в его шестнадцать лет на Купалу, так, что испуганно начинали петь птицы, думая, что взошло солнце, и Емеля пытается вырвать и отвести глаза от медвежьей воды, от Жданы, от Горда, перестать слышать ее смех, и его стон, и крик, и не может этого сделать, и смотрит, и слышит, и уводит его Дед не раньше, чем засыпают на зеленом лугу, под красной луной, двадцатого июля, в день Велеса, Горд и Ждана, и это – главный урок любови, чтобы она не мешала и не путалась перед умом и не отводила глаза Емеле.
И Емеля шел, и выл как волк, и шатался, а Дед шел рядом и бормотал: «Освободись от медвежьей любви, перестань быть зверем, и тогда природа тобой сможет лечить себя».
И урок в девятнадцать лет был похож на первый.
Дед лыком приторочен к медвежьему дереву, во рту – ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая чужая вокруг, пена в пасти у каждого, и волки со всей разрешенной, поощряемой молодой страстью терзают тело Деда.
Медведко лыком припаян к дубу. Во рту – ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая вокруг, пена в пасти у каждого, и волки со всей разрешенной, безнаказанной молодой страстью терзают тело Деда.
Медведко видит, как когти срывают медвежью кожу, как лапы оставляют кровавый след на оскаленной морде, и слышит, как зовет его Дед, и как просит помочь, и как ненавидит его за то, что Медведко не поможет Деду, и сознание оставляет Емелю.
Не так ли и мы, связанные жизнью, бессильны помочь тащимому смертью.
Так же, связанный Святополковыми смердами, Емеля будет смотреть, как Торчин кромсает тело князя Бориса, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, как, уже задыхаясь от крепких объятий Волоса, он смотрел, как Лета исчезает в огне и дыме, и чувствовал боль свою, и тогда он выжил, и выживет и не ослепнет в час князя Бориса, возможно, не ослепнет потому, что и это уже было.
И урок в двадцать лет начинался так же: входила жестокость и запирала человека или зверя в камеру бессилия и…
Емеля припаян, пришит, прибит к медвежьему дереву, глаза завязаны. Рот забит комом травы, он даже не знает, есть ли рядом Дед.
Чужая волчья стая (среди них и тот, спасенный из ямы волк), науськанная, допущенная к медвежьей крови, скачет вокруг и рядом, ярясь от собственной безнаказанности, злобы и ярости. Плечи Емели в крови, грудь Емели ала, как расплавленное железо, руки и бедра красны, как рассветное небо, хотя в лесу уже вечер, и конца-краю нет ни их вою, ни воле.
И сознание Емели, как белый парус на самом краю темного коктебельского залива, вот-вот исчезнет и скроется от боли и беспомощности, которые стали в нем и душой, и сердцем, и телом; он почти не замечает, что случилось маленькое чудо, чудо шириной в один миллиметр, волки растрепали лыко, и хватка его ослабла, и Емеля может шевелить своей правой кистью, еще наскок, еще клыки, еще полоса когтей на левой щеке, и кисть достала нож, и, не отрывая спины, Емеля полоснул по ближайшей морде, и волк завыл, и второй покатился с окровавленной шерстью, и другие встали как вкопанные. И, как стаю бродячих собак, Дед гонит вон.
Идет, качается Емеля, обрывками рубахи тело вытирает, медленно, морщась от боли, входит в реку, руками зачерпнув воду, споласкивает лицо, ныряет поглубже, чтобы Дед не видел его лица, ни глаз его, ни крика его, что живет внутри, но снаружи виден, ни боли его, которая выходит наружу под водой и остается в ней.
И когда вместе с Дедом идет Медведко в свою берлогу, он не слышит, что снаружи говорит ему Дед, а Деду это и не нужно вовсе, он давно внутри Емели свой храм строит, как строил его в душах учеников в маленьком провинциальном городке первосвященник Иерусалима, по протекции раба Флавия – Иосифа, когда был разрушен иерусалимский храм. Строит Дед свой храм невидимый. Стены его из лесного страха, медвежьей любви, бездомного сна и живой боли, теперь только узор веди да не останавливай руку, а то сколь ей еще звук держать.
– Не ответь ближнему на удар его, – не слышит Емеля снаружи, – но поймай его, – слышит он, минуя сознание, внутри.
Только потом, спустя годы, Емеля поймет это и поймет то, что человеческая жизнь, кроме видимой, понимаемой разумом и контролируемой волей его, есть еще и невидимая, непонимаемая, неконтролируемая, которая управляет и поступками человека, и его обстоятельствами, и его временем, и его событием с городом, человеком, временем, государством и землей, и со всем тем, что люди зовут историей.
Жил-был он, и был у него отец – бил часто, нередко и ногами, случалось, и на бабку топор поднимал, но не нашел и не зарубил, потом отец умер, стал он отца хоронить, без любви хоронил, пятьсот километров проехал, слушал в дороге классическую музыку, открыл, что вся она – реквием, спокойно лег спать с хорошей душой – долг исполнил, и три дня потом встать не мог, три дня пролежал, встал и понял: многое, происходящее с нами, – не нашего и не внешнего ума дело.
Это давно знает Дед, вот почему говорит он это воздуху и лесу, в котором живет Медведко, слова, как птицы, найдут свою ветку, свою крышу, свою стену:
– Если женщина плачет, значит, она права, ей больно, и ее ответный удар – это боль, которую она не может носить в себе. Ты сильнее ее, прости ее и утешь ее, когда предаст тебя, и когда уйдет от тебя, и когда возненавидит тебя, и, будь она мать, жена или дочь твоя, – люби ее, и когда возненавидит отец тебя, и брат твой, и сын твой, пойми, что слепы они не божьей слепотой, и прости его, и будь милосерден к нему, и будь внимателен к нему, ибо, когда ненависть его и сила его станут делом, он не увидит ямы на пути своем, и упадет туда, и сломает себя, и это будет грех твой, но не грех его, ибо ты в ответе за всех, как и каждый человек, и так каждая тварь, и так каждый зверь, и нет разницы между тобой и зверем, и птицей, и рыбой морской, и деревом, и землей, но все это – божий мир, разный и не разный, в этом краю и разный, и новый, в том краю, и потом, и сейчас, и всегда, как потом и всегда, как сейчас, и всегда, как вчера…
И не поднимает Емеля, выйдя из воды, глаз на Деда, он смотрит на птицу, как ярко оперение ее, как сладок голос ее, как легко перелетает она с дерева на дерево, как сокол терзает ее, и падают яркие перья на зелену траву, и маленькие капли крови морошкой и брусникой падают на зелену траву, теряясь в ней и пропадая из глаз.
Бинтует Дед рану Емели, жалеет его, и не знает, как иначе сохранить Емелю на этой земле, чтобы он сделал то, что должен сделать, – построить Емелин город, где бородатые люди с красной лентой вокруг головы, одетые в холщевые рубахи с красными ромбами по вороту, рукаву и подолу, монотонно век за веком будут заниматься каждый одним днем русской истории. И не было другого пути, и не знал Дед уроков других, чтобы дать Емеле жизнь не на срок, не на век, но всегда.
«Ты был зверем, – говорил он, – и ты был человеком, – говорил он, – а теперь ты должен стать человеком дальше, чем человек», – и кругом пели птицы, шумела листва, белка несла свой легкий груз в дупло, птенцы разевали свои рты, и птенцы вороны, и птенцы соловья, и сойки, и сороки, и дрозда, и птенцы сокола, и воробья, и все были беззаботно счастливы, и поползни, поедавшие птенцов и яйца, и комары, исчезающие в клювах птенцов, и черви, кроме червяка Васи, ибо он был слишком вечен, чтобы попасть кому-нибудь в клюв, и люди, убивающие птиц и жарившие их на угольях убитых ими и сжигаемых деревьев, души которых толпились тут же и смотрели на свое тепло, радуясь тому, что продолжают жизнь, – так в развалинах Вавилона, Греции и Рима живет благополучно, сыто Европа, время от времени переживая войны, засухи и холода. И души Рима и Вавилона смотрят на Европу, радуясь продолжению их будничной жизни.
И здесь, в Москве, тоже шла обычная лесная жизнь, которая длится между пожарами, войнами, когда люди занимаются размножением и самоусовершенствованием, а звери – выживанием, ибо они давно уже совершенны.
И это было счастливое время нормальной, живой жизни, когда руки мужчины могли скользить по живой коже женщины, собака – лизать руку хозяина, пальцы женщины – выдаивать молоко из вымени коровы, птицы – попадать в сети, рыбы – биться на сковородке, не то что после заката Европы и победы Китая ума, потопа террора.
Часть девятая
Погром
Главы, бегло повествующие о весьма близком будущем человеческого общежития
Москва, год 3017-й…
И наступил день Божественной истории.
Тысячу лет назад отпылал московский пожар семнадцатого года, и развалины заросли травой мать-и-мачехи и иван-чая, и ушли в прошлое те далекие, бедные, неудобные, сшитые на живую нитку, нерегулируемые, одноразовые, приблизительные, но прочая, прочая времена, которые люди давних лет условно называли историей.
В благоустроенном, регулярном, абсолютно свободном Подмосковье каждый жил в одиночку, в своей, в зависимости от заработков, склонностей и привычек – домашней индивидуальной Азии, Европе, Африке, России или иной личной берлоге.
У каждого был свой путь на работу, свое рабочее место, полностью, как и жилище, изолированное, отгороженное от прочих человеков. Каждый имел в свободное от работы время право жить тем, кем он хотел жить. Давно законченная человеческая история в силу случившейся болезни – если все врозь, в одиночку, отдельно друг от друга, история перестает быть, – так вот, история была занесена в огромную, пышную книгу, книгу человеков и событий, похожую на телефонный справочник, лежавший в кабинах женевских, парижских, римских и прочих цивилизованных провинциальных городских телефонных автоматов, где она не боится лежать себе, дожидаясь руки и глаза любого нуждающегося в ней. И каждое лицо этой книги имело свой знак, согласно алфавиту знаков, и каждый миф имел свой знак, и каждое событие тоже.
Любое желание жителя Подмосковья могло быть реализовано немедленно, при наличии достаточных средств на его личном счете в банке оплаты, но и самый бедный имел такой выбор, что его хватило бы не на одну жизнь.
Как мы влезаем в баранью шкуру, вывернув ее мехом внутрь, так каждый мог влезть в шкуру –
Ставра и Сары,
Калигулы и Наполеона,
Екатерины Медичи и Аввакума,
Локкарта и Ильи из Галаада,
червяка Васи и князя Бориса,
Гапона и Сиволы,
Путьши и Деда,
Леты и Волоса.
К сожалению, судеб, не попавших в книгу истории, в каталоге жизней не было вовсе, по полной неизвестности происходящих с ними событий, и провести в этой шкуре несколько часов или дней своей жизни было скучно, ибо только еще живущее в человеках любопытство питало ход жизни, и испытать можно было только то, что было известно истории, записанной день за днем в Емелином городе его обитателями-летописцами, и творцу, воссоздавшему эту историю, – от ощущений повара Путьши, вонзившего свой кривой острый жертвенный нож с размаху и оттяжкой в брюхо еще не святого князя Бориса и до боли уже святого князя Бориса, принявшего в живот свой, как ножнами, кривой жертвенный нож окаянного Путьши.
Причем сюжет обоих мог быть прожит одним человеком, и даже одновременно. Редко, но случались чудики и мономаны, прожившие всю свою жизнь в шкуре Волоса, или Гапона, или Леты, еще реже водились те, что ухитрялись за всю свою единственную долгую жизнь если не прожить, то хотя бы примерить каждую судьбу, отмеченную в книге человеков даже одним упоминанием, курсивом или в примечании к другой значимой судьбе.
Каждый был сам по себе, и между каждым и каждым была стена, и люди слышали прошлое и не слышали настоящее, оно исчезло из обращения, как исчезают из обращения спички в горящем доме, они сгорают, чтобы дать место пожару. Настоящее исчезло, чтобы дать место прошлому.
И каждое новое время у этих единственных, независимых, объединенных только прошлым человеков отличалось от предыдущего только тем, что в моду входили те или иные. В моде побывали не один раз все времена и все пространства, но этого не успевали осознать в пределах поколения, а в пределах бессмертия это было несущественно.
Часть десятая
Вода и огонь
Главы о движении огня в 1000 год по московским диким лесам, в которых ужо лягут московские площади, улицы и проспекты и в которых мелькает мысль о положительной роли пожаров в московской, следовательно и мировой, истории
И главы, в которых медвежий сын Медведко, живущий в лесу в центре Москвы в это время, оказывается на острове Москвы-реки, во время очередного московского пожара, где и встречает Ждану, вдову князя Игоря
Москва, год 1000-й…
И вот наступил день двадцатый месяца июля этого года. Медведко исполнилось 20 лет, 3 месяца, 27 дней, 17 часов и 7 минут ровно.
Это были времена, когда июльская, немыслимая, нездешняя жара запалила болота вокруг Москвы и повела тьмы огня на московские леса, и подошла тьма и окружила город своим не знающим страха и сомнений войском, готовым, не рассуждая, идти вперед, пока не кончится то, что еще можно сжечь или сокрушить.
Как когда-то в свой черед сделали или сделают это –
Кир в 539 год старого времени – с Вавилоном,
Александр Великий в 335 год старого времени – с Фивами,
Тит Флавий в 70 год нового времени – с Иерусалимом,
Атилла в 452 год – с Падуей,
Карл Великий в 744 год – с Павией,
Вильгельм-завоеватель в 1087 год – с Мантом, который, увидев объезжающего горящие разрушенные стены победителя, раздавил его упавшими балками,
Олег за 94 зимы до этого события и за 74 лета до рождения Медведко в 906 год – с Цареградом,
Чингисхан в 1215 год – с Да-син-фу, или Пекином.
Тохтамыш в 1382 год, после того как Олег Рязанский указал ему броды на Оке-реке – с Москвой; кстати, на обратном пути то же хан сделает и с Олеговой землей,
Тамерлан-завоеватель, который считал, что жалкое население земли не стоит двух царей (как и вслед за ним теряющий империю янки) – на Тереке, разбив Тохтамыша в 1395 год, с Астраханью и Сараево,
Александр Первый и союзники в 1814 год – с Парижем, Гитлер в 1941 год – с Ленинградом, а Сталин в ответ в 1945 год – с Берлином, Буш – с Багдадом в 2003-й или… имя им легион.
Собралось огненное перуново войско и двинулось на штурм московской глуши, посылая вперед легкую кавалерию искр, пехоту пожара, за которыми ползли тылы гари, оставляя после себя черные выжженные версты не в первый и не в последний раз на московском просторе. Гарь и смута любили его верной любовью.
Но не все так просто и грустно с этой московской землей.
Языки огня ползли по Москве, не только сжигая все живое, но и торя будущие московские дороги – и Санкт-Петербургскую, и Тверскую, и Можайскую, и Воскресенскую, и Боровскую, и Калужскую, и Серпуховскую, и Каширскую, и Коломенскую, и Стромынку, и Троицкую, и Дмитриевскую, и Рогачевскую, и Звенигородскую… и тот же огонь, то же полымя по тем же дорогам выгонит, выметет, выжжет бедного Бонапарта в 1812 год, как мусор, что накопился на грязных московских улицах, выметает ветер, оборвав дорогу Европы на восход и повернув ее на закат.
Но это ужо, а сегодня полымя, дыша клубами смоляного, березового, осинового и дубового дыма и шипя, на лапах проползло, не остановленное никем, через будущие большие московские заставы – Тверскую, что у Тверской-Ямской слободы, Дорогомиловскую за Москвою-рекою у Дорогомиловской слободы, Калужскую – за Донским монастырем, Серпуховскую – между Донским и Даниловым монастырем, Коломенскую, или Покровскую, – за Таганкою, у Покровского монастыря, Рогожскую – у Рогожской ямской слободы, Преображенскую – у слободы Преображенской, Переяславскую, или Троицкую, – у Переяславской ямской слободы, что слывет заставой у креста.
И малые заставы московской будущей крепости тем более не были заградой от пожара.
И Дмитриевская, или Миусская, и Сокольницкая, и Семеновская, и Лефортовская, и Гофинтендантская, и пролом близ Екатерининского дворца, и Спасская, и Симоновская, и Лужнецкая, и Преснецкая.
Перемахивал огонь, не замечая, завтрашний Бутырский вал, и Даниловский, и Зацепский, и Земляной, и Измайловский, и Крутицкий, и Крымский, и Лефортовский. Ах, московская крепость, сколько раз гореть тебе и в этом, и в другом тысячелетии, поджигаемой то врагом, то братом, окруженной, штурмуемой, захватываемой, покупаемой, разворовываемой, что тоже пожар; доколе муки сия… увы мне, увы мне, брате; и опять скакал огонь меж видимых во времени ворот – сначала в Земляном городе, меж будущих Красных, Серпуховских, Калужских, и потом в Белом городе – меж Всесвятских, Пречистинских, Арбатских, Никитинских, Петровских, Сретенских, Мясницких, Яузских.
А потом – в Китай-городе – меж Воскресенских, или Курятных, Никольских, Ильинских, Варварских, – пока не добрался до главных – Спасских, Никольских, Троицких, Боровицких, Тайнинских, против Царицына луга.
Катился огненный вал, сжимая кольцо вокруг главного, седьмого московского холма, который был продолжением берега Москвы-реки. Бедная Москва, видно, не пошли тебе римские уроки впрок – Рим сделал вершиной своей Палатин, где жили правители его, из частной жизни свысока смотревшие на Капитолий и Форум, триумфальные ворота и храмы, и что осталось от империи – декорации для туристических фотографий, а Москва, поставившая Капитолий, названный Кремлем, выше частной жизни… Москва – третий Рим и второй Вавилон.
Боже, как быстро занялось высушенное горячее пространство под невидимым поверх смуты и дыма голубым безоблачным небом! Так быстро, что люди и звери, оставив дома, дупла и норы свои, бросились сначала на главную площадь именем Пожара, будущую Красную, а потом, теснимые огнем и дымом, – по Васильевскому спуску, куда спокойно в 1988 год приземлился тронутый ариец Руст, пиаря отцовские самолеты, минуя русские ракеты, как пескарь минует сети, поставленные на щуку. Люди, и звери, и гады, и даже червяк Вася, кто как, переправились на другой берег Москвы-реки на остров, который топорщился круглым Велесовым – хор-, хоро-, хоромы… храмом на месте между нынешним «домом на набережной» и «Ударником» и началом Полянки и Ордынки, и весь остров затопили люди, звери, гады и птицы, что, не взлетев высоко и не одолев огня, падали на желтые пересохшие болотные травы.
Люди, звери, и птицы, и гады, и червяк Вася думали только о том, как бы выжить, и когда придет время дождя на смену времени огня и закончится очередное жертвенное время.
Емелю и Деда огонь и смута, как и всех прочих, смели на московский остров и, разделив и разбросав, заставили искать друг друга, что происходит, похоже, достаточно монотонно на земле – во времена извержения Везувия, и во времена потопа, и во времена гибели Спитака и Помпеи или Варфоломеевской ночи.
Впервые за двенадцать лет лесной московской жизни Емеля был один, и он звал Деда, бродя между лежащих и зализывающих опаленную шерсть волков и лосей, кабанов и коров, баранов и лошадей, лисиц и зайцев, которые лежали и стояли рядом друг с другом, и никто не трогал никого, ибо общий враг, пожар, делал их столь же едиными, как станут едины человеки Москвы во время вялотекущей национальной войны в 2017 году, когда во время бурного финала они камнями побьют своего общего врага Медведко, который, как положено любому общему врагу, объединит безбожных людей больше, чем Бог.
И ни одной морды зверя, и ни одного лица человека не видел Емеля, ища глазами Деда и не находя его, и ветви горящих елей летали в воздухе, как птицы, рассыпая искры и уголья, как Карна и Жля, как ракеты во время праздничного салюта 9 мая в честь победы России над Германией.
Пока не наступил его Час – день 20-й, месяца июля 1000 год, вернее, час Емели и Жданы, которых Москва и природа свели на обугленном Царском острове, дабы попытаться выжить, приведя ими в движение воздух, воду и небо, и под хлынувшим ливнем задымить и погаснуть, а следом покрыться листьями, побегами и травами, минутными листьями, минутными травами, верными бессмертью не меньше, чем реки и горы, – как и люди, что тоже листья огромного древа земли, корнями деревьев и скал вросшей в небо.
Все Емелино чувство было напряжено, весь его медвежий ум высматривал Деда. Он своими длинными руками вытирал глаза, размазывал по грязным щекам слезы и гарь и всматривался в зверей и людей, что были неотличимы друг от друга, как были неотличимы от них красные лютые человеки, распинавшие на кресте русских священников от севера до юга и от востока до запада в 1918 году.
Или же французские католики, потомки Нерона и Калигулы и предки коммунаров и русской революции, в схожем зверином порыве более двух веков назад распинавшие, коловшие, резавшие, разрывающие своих братьев и сестер в Париже, на мосту Нотр-дам, на мосту менял между Шатле и Консьержери, на улице Сен-Жермен-Локсерруа, Сент-Оноре, в городах Лионе, Мо, Гиени, но прочая, прочая, прочая, мало ли где звери, таившиеся в человеках, выпрыгивали наружу, разрешенные фанатизмом вер или безумием вождей, спасавших, как им казалось, свои народы, и иными идейными радикалами всех мастей – имя им легион.
И так был страхом и поиском выхода напряжен и ум, и внутренний взгляд Емели, что он увидел то, что не увидел бы в другое, обычное, внешнее время.
Медведко увидел Ждану.
И было ему – 20 лет, 3 месяца, 27 дней, 17 часов и 7 минут, и Ждане было 16 лет, 7 дней, 9 часов и 40 минут.
Выживая, Москва, природа, жара, лес, смута искали выхода из ада, искали спасения, отодвинув другие инстинкты, и этот поиск стал главным событием их жизни; и как паук ищет жертву, чтобы, выпив кровь, продлить свою жизнь, и корова перемалывает, и мельчит, и жует, и гложет траву, чтобы дать молоко теленку, как волк разрывает зайца, чтобы накормить и довести свой род до бессмертия, и как дождь, обрушивая воду, убивает огонь, чтобы сохранить зерно, – так и всякий, видящий мир с пятой стороны света, сбоку вниз, – тоже прав, ибо эта сторона света столь же реальна для непосвященных, как реальна она для человеков майя и Тибета…
Так Медведко увидел Ждану. Ждана увидела Медведко. Оба увидели друг друга.
Главы, в которых рассказывается история похороненной заживо по местному обычаю Жданы из Медведкова, бывшей княгини и вдовы тверского князя Игоря, задранного медведем во время охоты
Ждана стояла согнувшись у пологого берега и умывала лицо свое густой и теплой водой, отталкивая ладонями кишащих слепых рыб, и обернулась за мгновение до встречи.
Внешнему взгляду человеков была видима и доступна лишь грязная оборванная юродивая из самого дальнего московского погоста, что ужо получит имя Медведково, – которую, как волна щепку, подхватив, пригнал сюда человеческий ужас перед ордой огня, и равнодушие Жданы к этой далекой, забытой, человеческой жизни с ее детским страхом перед смертью, потерей крова, близких и в которой для Жданы уже более года не было человеческого смысла.
С тех самых пор, когда медовый месяц пятнадцатилетней Жданы, дочери ростовского князя Болеслава, отданной за тверского князя Игоря, закончился мертвым домом, в который она была заключена после смерти Игоря 24 марта 999 года, павшего от лап и зубов младшего брата Деда, кого в день пробуждающегося медведя подняли из берлоги смерды Игоря.
Сломав, скрутив, смяв, медведь опрокинул Игоря и навалился на него и не отпустил, проколот рогатиной и мечами Игоревых смердов, даже потом, когда испустил дух.
И имел Игорь четырех жен: Некрасу, Неждану, Неулыбу, и младшая из них, Ждана, была любима им более, чем другие, и каждый день их медового месяца был для него как Божественный день, и каждая ночь – как Божественная ночь.
И был Игорь кривич, и хоронили его, как и отца, и деда, долго, обстоятельно и заботливо. В дом, сложенный из бревен, – каждая сторона – своего дерева: с севера – береза, с юга – дуб, с востока – сосна и с запада – ясень, – вырыв сначала в земле огромную яму, и земля была сыра, холодна и ломка, а глубже – влажна и глиниста.
И прежде чем закрыть дом бревенчатой крышей из дерева осины и потом засыпать до холма землей, поставили внутрь посреди дома стол дубовый, который был по семи метров с каждой стороны, солнечным узором украшенный, вокруг стола – лавку кольцом, чтобы нечистый дух к столу доступа не имел, как Вий к Хоме, вдоль лавки – узор-оберег, чтобы мертвые от живых отделены были, на стол поставили семь ковшов вина, как звезд в ковше Большой Матери-Медведицы, прабабки нашего Емели, что попала на небо, спасаясь от пожара.
Рядом с лавками вдоль стены западной – семь мешков проса, как старцев Рши, что записали под Полярной звездой в зените в долгую божественную ночь на языке Вед свои божественные песни.
По южной стене поставили семь кувшинов воды, по числу дней недели, и первый кувшин именем Рода, второй кувшин именем Берегини, третий – Вилы и четвертый – Костромы, и пятый кувшин – именем Пятницы, и шестой – именем Ярилы, и седьмой – именем Велеса.
А вдоль восточной стены положили семь кусков соли, как семь пятниц на неделе.
А у северной стены воткнули в землю меч Игорев именем Шуя, и был он как крест в земле на русском жальнике.
А позади стола поставили постель, белым льном застелену, подушки взбитые, лебединым пухом полны, да и сами как лебеди на Патриарших прудах плывут.
Убили и положили рядом с постелью справа коня Игоря именем Середа. Не убили и привязали к постели пса любимого именем Волк, чтобы живых и мертвых стерег надежно, пес черный, ростом с теленка, Волчьи отметины и до сейчас носит Ждана на плечах и правой груди.
А слева от постели положили корову именем Вичуга и скотий каменный нож именем Кинешма, которым жертвенную скотину били, да щит именем Тойма.
Потом князя Игоря смерды за стол посадили, к лавке пенькой прикрутили, руки на стол. Сидит князь, как живой, только бледный, сейчас протянет руку и возьмет кубок серебряный, красным узором украшенный, что меж блюдом серебряным и братиной долбленой стоит.
Одежа на князе Игоре – белая, льняная, шапка – кунья, перстни на пальцах золотые, один с камнем бирюзовым. Молод князь, собой хорош, двадцати лет от роду, да бел, как мел, и не здесь уже, но и не там еще.
Напротив князя пенькой к скамье приторочили Ждану, плотно, не шелохнешься, тесноты и крепости до самой смерти хватит.
Поднялись по лестнице родичи и смерды, лестницу подняли, осиновые бревна накатали, землей засыпали, тишину оставили, тьму напустили, пошумели, попели, все глуше да глуше, по мере того как земля на осину ложилась, и мелкие комья сквозь осину внутрь сыпались и на стул да в кубок попадали, но то Ждане не видно было, разве что только слышно. Так на гроб у нас первые комья падают.
Хоть и просторно, да темно.
Стоит избушка – ни окон, ни дверей, темно, а дышать есть чем: труба вверху узкая, кривая, чтобы свет внутрь земной не попал.
Ни Игоря, ни света, один пес то хрипит, то воет, то лает.
Одни жены на девятый день умирали от тьмы, другие – на сороковой от голода, а третьи сразу – от разрыва сердца; а Ждана стала руками, плечами шевелить, по капле пеньку растягивая, плечи да руки освобождая, и так этим была занята, что не заметила, да и не знала, да не считала, как четыре дня прошло и четыре ночи. А руки высвободила, пеньку сняла, хотела встать, да ноги затекли, на столе кубок вина нащупала, весь выпила так жадно, что половину вина мимо рта пролила, и тут же сомлела.
Пришла в себя в ту ли тьму или другую, не поняла, не сразу вспомнила, что с ней и где она, сначала луг вспомнила, морошку вспомнила, красное болото вспомнила, что похоже на синее болото близ деревни Алексенки Можайского уезда, девок на лугу и песню запела: «Плывет утица, красна девица, сиротинушка…» Попела, попила, поела, тут ее пес в первый раз и достал, рванул за платье, Ждана – в сторону, да так дернулась, что все белое платье пополам треснуло, половина на ней, половина у пса в зубах, хотя и не видно, а слышно, как тот бесится.
Это ее в жизнь и вернуло, опять вина попила, под лай Волка. Вспомнила Горда, что ее любил, двенадцать лет отроду, в Купалу, в ту ночь, когда через костер прыгали да по углям после босыми ногами ходили, потом по дому прошла, обходя Волка, по бреху его отгадывая.
Нож нашла. Игоря нащупала. Веревки разрезала. На кровать перетащила, льняным покрывалом покрыла; через девять сотен лет найдет этот мертвый дом копатель Иван Розанов и удивится, чего это князь лежит на дне, как спит, когда сидеть должен.
Ждана стол к стене перетащила, на стол – лавку, сама на лавку, руками бревна вверху нащупала, села на лавку и в первый раз слезы потекли; сошла вниз, упала на пол и сама завыла, как Волк, так что даже он замолчал.
Еще неделя прошла. Стала ножом землю ковырять, подкоп под южную стену делать; как-то забылась, близко к Волку подошла, и хоть поила и кормила его, верная князю тварь воткнула свои волчьи зубы в Жданино плечо, провела когтями по правой груди, хорошо все же ослабла собака, вырвалась Ждана и больше не забывала о волчьих зубах.
Земли у южной стены – груда. Сначала земля теплой была, а потом и ледяная пошла, трудно землю копать да на покрывале оттаскивать, но худо-бедно, день за днем, когда почти всю воду выпила, просо съела, и звезды увидела: как раз напротив Большой Медведицы нору свою прокопала. Вернулась обратно, посидела, поплакала, едой запаслась, Игоря поцеловала, поставила воды и проса и корову к волку подвинула. Пес притих, замолчал. А может, и не так было: когда Волк на нее набросился, еще раньше, когда подкоп вела, зарезала она его серебряным ножом, точно как, не помнит, потому что память у нее не ее, чужая.
Собралась Ждана, шапку Игореву на себя напялила, в шубу его закуталась, наружу вылезла и пошла прочь, в метель, что мела и след замела, и вход в дом еще пуще завалила.
Вот так по снегу сто верст и прошагала до Медведкова, на окраине будущей Москвы.
Добралась и местной дурочкой стала, потому что когда выживала – жила, а когда выжила – заснула.
Страх – ушел. Никто блаженную не тронет, в ней Бог живет.
Смерды местного боярина Людоты ее кормили вместе с собаками, вместе с собаками спала Ждана. И так прошли весна и лето, пока не загнал ее пожар вместе с людьми и зверями за Москву-реку.
Главы, предшествующие описанию первого мгновения встречи Емели и Жданы
Подняла Ждана глаза за мгновение до Емелиного взгляда, оторвала глаза от воды, увидела Медведко, проснулась и все вспомнила, и все забыла, и Медведко все забыл, и началось у них то, что люди назвали именем Любови – что есть самая белая из четырех белых стихий, прежде сна, боли и страха, где боль – самая темная из белых стихий. И когда любовь – Любовь, узнать просто – нет вокруг людей, нет их истории, государства, ни бедных, ни богатых, ни власти, ни смуты, нет земли, нет неба, нет пожара, нет зверей и птиц, леса нет, и рыб нет, и солнца тоже, а есть все, и все вокруг – вода и огонь, и надо, чтобы соединились огонь и вода, чтобы была жизнь. И как сошлись они в этой воде и в этом огне, как вышли на берег, так после молитв и жили, не разлепляясь, и пока жили, Ждана кричать научилась, забывать и вспоминать научилась, научилась не видеть горящий лес и головни, в ночи летящие, и зверей тонущих, и людей сгоревших, и было то – жизнь, и было то – ужас, и было то – чудо и счастье, и было то – все, что есть на земле, что было и что будет во веки веков, с людьми, живущими в пещере, шалаше, хижине, дворце, небоскребе или юрте, которые встретили друг друга, узнали друг друга и стали нужными этому миру, ибо через них выживает он, мир, так же зависимо и реально, как выживает земля за счет щедрости солнца. И нежность стала Богом Емели и Жданы, и нежностью были крещены они оба, нежность и бережность ко всему сущему через Ждану познал Медведко, и нежность и бережность ко всему сущему через Медведко познала Ждана, и так оба познали они единого Бога, и тогда был крещен Емеля во второй раз, не как в первый, не огнем и мечом и крестом, но любовью.
И было то 20 седминика, червеня, липеца, сеченя, июля месяца, 1000 год.
И увидела Ждана, подняв глаза, что напротив нее стоит ее Медведко, христианским именем Емеля, что родился в 980 год. И был он сыном двух отцов: первый – медведь именем Дед, что сейчас стоял по пояс в озере и звал сына, и шерсть его была нагрета так, что тлела бы, если б не вода, куда он монотонно погружался с головой и потом опять поднимал свою бурую морду, облепленную травой и грязью, и глаза его были красны от дыма; и второй отец – волхв Волос. А мать Медведко Лета, что дымом, во имя спасения человеков, ушла в московское небо и сейчас кружила над Москвой-рекой и тоже искала Медведко, стараясь различить его в этом дыму, жаре и гари, среди трассирующих головней и веток, похожих на лет пуль в раннее утро четвертого октября 1993 год возле Белого дома на берегу Москвы-реки, когда кончился, слава богу, едва начавшись, русский бунт и почти наступила русская власть, что тысячу лет худо-бедно держала эту землю в регулярных ежовых рукавицах.
И забыл в этот миг Емеля, провалившись, и исчезнув, и растворясь в глазах Жданы, и крещение в Новом граде, северной столице варяжской Руси, и костер, в котором таяла и исчезала Лета, и долгое возвращение из Нового града в родные московские леса к Деду, и холодные счастливые зимы в родной Берлоге, и русский и медвежий бой, что обломал ему бока, налил и накачал звериными мускулами и звериной хваткой его тело. И только один Дедов завет не забыл до конца Медведко: вздохни глубоко, прежде чем мысль начнет жизнь – дай ей опору, воздух, и она будет летать, как птица, а не дашь – упадет, как камень, и будет мертва.
Вспомнил. Вздохнул. И сделал свой первый шаг навстречу Ждане по московской земле, что лежала меж двух вод, между берегом Москвы-реки и берегом озера, на большой поляне, которую топили каждую весну весенние дожди и разливы и почти высушивала июльская жара, оставляя на дне ил и меру воды, доходящую едва до горла стоящему в озере Деду. Место, знакомое каждому обывателю нынешней Москвы, что сейчас лежит меж обводным каналом и Москвой-рекой, рядом с «домом на набережной», хранителем тайн короткого и буднично-кровавого мгновенья русской истории, что еще не воспринимается как история, но как вспышки от выстрелов, которые полосовали пространство 7 ноября 1917 год меж Невой и «Зимним», чтобы сохранить империю в новом виде в новые времена. Ее слабый монарх именем Николай, нумером второй, вкупе с императрицей Александрой Федоровной и помогавшим им в этом со всей русской народной страстью Распутиным, с одной стороны, и дворянством – с другой, угробил, как могут угробить неловкие руки кувшин тонкого стекла, уронив его на мраморный пол. Это чернь за неимением прочих делателей восстанавливала в России единовластие, к которому страна единственно склонна из-за бесконечности простора своего и своеволия множества разных народов, населяющих ее, и многообразия вероисповеданий их.
Главы, в которых речь идет о правере земли московской, а также мимоходом рассказывается история этой земли за несколько десятков миллионов лет, именно земли, а не людей, которые, судя по последним раскопкам в Канаде, жили на земле миллионы лет назад вместе с Праящерами-Пращурами в додинозаврову эру, периодически погибая и исчезая вместе со своими цивилизациями, вероисповеданиями и богами
На самом берегу почти высохшего озера, куда не добрался пожар, отрезанный от поляны водой, меж Жданой и Емелей стоял храм, круглый, из сосны, с завершьем, лемехом крытый, а внутри – алтарный камень возле ног бога Велеса, на том самом месте, где через пять веков станет храм в честь русских святых Козьмы и Дамиана и где в свой черед пять веков ранее стоял храм Берегини, и проста была вера живущих за пять веков до Медведкова часа. Три завета знали и помнили Медведковы предки: мысли должны быть благи – и имело то имя благомыслия; и слово, выражающее мысли, должно быть тоже благим, и имело то имя благословия; и дела их, что завершали мысль, выраженную словом, тоже должны были быть благи, и имело то имя благодеяния.
А кто верил в упырей, чей храм стоял на другом берегу Москвы-реки, верили в зломыслие, злословие и злодеяние, но не все верящие ходили в храм упырей, часть их приносила жертву Берегине, тем самым внося смуту в каждого, кто верил в благодеяние, и в каждого, кто открыто верил в злодеяние, внушая им мысль, что так выгоднее, ибо злодей, верящий в злодеяние и выдававший себя за благодетеля, жил лучше, чем люди, приносящие открыто жертвы своим богам, вся история земли московской – подтверждение этой веры, включая как годы первые земли московской, так и последние – наши, века текущего.
И злодеи были гонимы, а благодетели – нищи. Прошло пять веков, и бог Род встал на место Берегини, оставив справа от себя мать Берегиню, а слева – дочь Берегиню, и праздники их были в день Девы Марии и матери Девы Марии.
И был бог Род главным для московского жителя, и родину свою он назвал родиной, и родителей он назвал родителями, и родню – родней, и место, где жил его род, назвал городом, и дети почитали родителей, и на том стоял московский мир, но те, кто открыто верил в упырей, перестали в них верить открыто, и проклято было злодеяние, но тайно верящих в злодеяние осталось множество, и все они ходили в один храм Рода, и когда храм этот назвали именем Велеса, так же ходили туда те и другие.
Вот в тени этого храма, если сорокаградусную жару можно назвать тенью, и встретил Емеля Ждану, и трава вокруг была желта. И крыша храма нависала над ними, как тень орла, что раскинул крылья, пытаясь взлететь в раскаленное небо. И были Ждана и Емеля малы по сравнению с храмом, хотя был мал Велесов храм по сравнению даже с церковью Козьмы и Дамиана и убрался бы весь в алтарную ее часть, где стоял жертвенник этого следующего вслед за Берегиней, Родом и Велесом бога.
Это если смотреть на полянку с севера, юга, востока и запада, а если подняться в пятую точку света, как поднимается вершина пирамиды над ее четырьмя сторонами основания, то с высоты времени и пространства можно было увидеть эту землю в первый божественный день ее творения за тьму лет до часа встречи Емели и Жданы.
А в первый божественный день начала русского летоисчисления на месте нынешней Полянки, и нынешнего Кремля, и нынешней Москвы, и всего, что лежало окрест, – была пространная долина, испещренная, как разбитое стекло, трещинами – ручьями, реками и речками, и речки те еще не имели будущие имена – Пехорка, Яуза, Москва, Серебрянка, Черторый, Неглинка…
И была Яуза-река как ствол священного дуба, а речки, реки и ручьи как малые и большие суки, сучья и ветви, и все они были не врозь, но вместе, а меж речек и ручьев были холмы, чтоб отделить их друг от друга, как небо отделяет ветви друг от друга, и Москва-река была мала, как сейчас Неглинка, как в свое время мал был русский народ среди народов других, когда три рода пришли на свободную землю от главной власти мира, на землю туземного рода чуди, смешавшись с ним, – род Рода – радимичи, род Словена – славяне и род из южных земель возле варяжского моря поздним именем Балтийского род Руса – русичей, и только после долгого варения и кипения в котле русской земли стал народом русским, но то случилось потом, во времена иные.
А до той поры во второй божественный день начала русского летоисчисления пришел на землю будущих чуди и россов, и словен, и русичей потоп, и русское море, покрыв водой своей и слив в одну воду все речки, ручьи и реки, сделало их морским дном, неразличимым человеческому глазу, – и воды Серебрянки, и Пехорки, и Яузы, и Москвы, и Черторыя, и Неглинки, и Нищенки, и Хапиловки. И Боровицкий холм, и Красный холм, и Вшивая горка, и три горы – Пресня, Введенская и Варварина тоже, а еще Московская и Страстная – стали тоже дно, как и московские реки, и там, где мы ходим, плавали рыбы, ползали морские чудища, и нерпы, выглядывая из моря, осматривали плоское бескрайнее пространство, не подозревая, что до них здесь были и после них здесь будут луга и травы, леса и болота, будут ходить звери и люди, и летать птицы, и потом – стоять Кремль, а возле – Манеж и прочие московские улицы.
И когда наступил третий божественный день, утром сковал эту землю лед, и стала она земля без воды – и стала она лед, и был тот лед до реки Оки, и растаял лед к полудню, и стала Москва-река больше, а река Яуза – меньше руслом, и второй лед сковал московскую землю, в божественный полдень, и был тот лед до Днепра, но растаял и он, и стала Москва-река почти как Москва-река, и стала Неглинка почти как Неглинка; когда растаял и этот лед, вечером, пришел третий лед, и не смог он двигаться дальше, но изнемог на московской земле, и когда растаял и он, и засветило солнце, и поднялась трава, и деревья стали густы и обширны, и Москва-река как Москва-река, и Неглинка как Неглинка, и Серебрянка как Серебрянка, и Яуза как Яуза, и Боровицкий холм как Боровицкий холм, и Красный холм как Красный холм, и Пресня как Пресня. Двинулся новый, четвертый лед в полночь, и дошел до Валдая, и не мог дойти до Москвы и тронуть ее леса, и луга, и болота, лишь холодом дохнул, и вымерли и березы, и осины, и тополя, а дубы, и ели, и сосны заполнили московские леса, совсем как племена, что вымирали, давая место тем, что могли выжить на новой земле, совсем как народы и Шумера, и Вавилона, и Египта, и Греции, и Рима слабели и чахли, давая место франкам, галлам, германцам и саксам, и Руси тож.
Но растаял и валдайский лед, вернулись в леса и береза, и осина, и тополь, и наступило время той земли и того часа, с которого начинается и московское время, и через 1000 лет на Полянке, напротив Боровицкого холма, на другом берегу Москвы-реки по хотенью природы, по повеленью пожара Ждана увидела Емелю глазами Жданы. И Емеля увидел Ждану глазами Емели, и каждый взгляд был как меж двух зеркал свеча в крещенскую ночь, и было это так…
Главы, повествующие об истории первого мгновения встречи Емели и Жданы
Время остановилось, и мгновение, за которое встретились взгляды Жданы и Емели, и каждый через открытую дверь глаз вошел внутрь души каждого, длилось более чем человеческую жизнь, и как для описания человеческой жизни достаточно слова, не говоря уже о странице книги, и не хватит всех библиотек мира, от Александрийской до библиотеки Грозного, Ленинской и Конгресса, утраченных и сущих, в которых хранятся или хранились прочитанные и непрочитанные книги, как и в земле найденные и ненайденные тексты, так и для описания и воспроизведения этого мгновения начала встречи не хватит и этой книги, и слов, произнесенных за всю историю жизни человеков этими человеками от их зенита – божественного слова и до их надира – неандертальского мычания, хотя можно и наоборот, ибо оппозиции меняют смыслы так же легко на обратные, как меняется цвет влаги в зависимости от цвета стекла, в которое налита эта влага, как индийский гаммированный крест свастики – знак плодородия и благоденствия – превращается в крест смерти и проклятия, стоит только Гитлеру сжечь в своих цивилизованных европейских печах половину просвещенной, но, судя по этим событиям, все же недопросвещенной Европы.
И в самом жалком, самом бессловесном, и самом убогом, и самом приблизительном, и самом нищем и кратком виде часть этого мгновения выглядит следующим образом, учитывая, что не менее убого описывать звезду Альфа из созвездия Большой Медведицы, по которой люди проверяют остроту зрения, словом звезда, зная, как выглядит звезда меньшая – Земля с ее уральским носом, глазами Атлантики и Тихого океана и ледяной седой шевелюрой Северного полюса; так вот, учитывая последнюю мысль, – часть мгновения, за которую встретились взгляды Жданы и Емели, приблизительно выглядит так…
И сначала воздух вокруг Жданы пришел в движение, ибо почувствовал приближение Медведко.
И потом Ждану охватил озноб, как будто из русской бани она вышла на холод, и потом глаза Жданы увидели силуэт Емели, который возник в дыму.
Похоже падающий самолет, вывалившись из облаков крохотной точкой, мгновенно вырастает на ваших глазах до размеров дракона.
И потом воздух души Жданы вздохнул Емелей, как будто втянул в себя запах траян-травы, которая живет только на Купалу в час пополуночи и от которой самые трезвые сходят с ума, и самые холодные горячи, как серные ключи Камчатки похожи на адов вечно кипящий, булькающий котел.
И потом сама душа Жданы встрепенулась, как привязанная к ветке птица, что только что угодила в силок, и стала рваться, будто пальцы Емели потянулись к ее перьям и ее крохотному теплому хрупкому тельцу.
И испуг Жданы дрожал птичьим булавочным сердечком, силясь разорвать тонкие нежные путы, и вдруг замер под теплым, нежным и влажным Емелиным взглядом.
И потом часть души Жданы, крохотная, как чашечка цветка иван-да-марьи в сравнении со всем светом, нагнула чуть вбок от прикосновения голову, как будто на нее пролился дождь.
Крупный.
Тяжелый.
Редкий.
Пульсирующий.
И только потом, как земля, что держит плотно и надежно, не боясь ветра, дующего вне ее, корни могучих дерев, а кроны этих дерев, вплетаясь и проникая в небо, связывают землю и небо крепче, чем дугу и оглобли хомут, все огромное пространство внутри Емели, окружавшее крохотные корни только ему одному, единственно судьбой назначенной самой крохотной доли души Жданы, приняло эти корни и сжало плотно, как однажды во сне, обвалившись, берлога сжала и засыпала тело Емели и Деда, и только Дедова сила вернула их весной на свет Божий.
И эта доля души Жданы, почувствовав прикосновение внутреннего пространства Емели, стала наливаться кровью и светом, как наливается кровью и светом восход на берегу Москвы-реки в окружении сон-травы, страх-травы, боль-травы и любовь-травы тоже.
Красная стекающая доля, отражающаяся в каждой росинке каждого лепестка, и ветки, и стебля, и листа такими радугами, в которой семь цветов всего лишь фон, как поле бумаги, на которой – …и протянула виновато две еле видимые руки… душа забытая моя…
И то, что было высоко и далеко, где-то за семью морями, за семью горами, за семью лесами, за семью замками, за семью стенами, и называлось размытым, столь же условным, приблизительным, как Дед – мед ведающий – именем, глаза Жданы потекли слезами, которые вынесли из нее все, что накопилось за годы беспамятства, как выносит весь хлам разлив, попавший в узкое горло распахнутых окон и дверей вместе со стенами дома, стоящего на пути бешеного течения, нечаянного, негаданного в своей прыти и размахе. Нежданного, но торящего, творящего и очищающего, священного, запоздалого и внезапного разлива, как весной 1999 год в Москве после апрельской бешеной многодневной жары – разлива Москвы-реки. Реки Матери-Медведицы.
А здесь, внутри, как в берлоге, наступал сон, божественный сон, и глаза закрылись побелу, ибо зрачки уже давно скатились со своего холма и лежали у подножья его, белеющего, как зубы негра или ледники в черной полярной ночи.
Встреча Емели со Жданой началась давно и внутри, и долго шла наружу, и неведомая нежность, словно туман в горах перед рассветом, словно заключенный, отпущенный на свободу, по спирали огромной винтовой лестницы, ведущей из катакомб на волю, текла вверх, начав свой путь со дна воздуха, окружавшего долю души Жданы и через эту толику – в душу, тело, глаза и руки Емели.
И тогда Ждана сняла с себя лохмотья, потом кожу, потом душу свою и стала тем, из чего Бог сотворил небо, и звезды, и землю и слепил человека.
И за ней то же сделал и Емеля, надел на себя нечто, и всю душу, и все тело, и, наконец, нож – его единственную одежду, в июльский Велесов день московского жертвенного пожара.
Главы, в которых Ждана и Емеля творят молитву встрече и любви в форме, жанре, кои присущи их языку и вере
И, не отводя от Емели глаз и всего, чем стала она, Ждана вошла в храм и встала перед огнем любви – тихим, медленным, невысоким, горящим у Велесовых ног огнем.
И здесь перед этим, уже не один раз усилиями человеков восставшим из пепла огнем встала на колени Ждана и молилась так:
– О, Род, бог рода отца моего, и Велес, бог рода матери моей. И Чур, прежний бог рода отца моего, и Мугай, прежний бог рода матери моей.
Не было слова, когда была мертва, и Дева-Речь оставила меня, Свет, и Карна, и Жля оставили меня, и Мокошь, и Берегиня-дева оставили меня, и дева Пятница забыла меня. И стали мои только ель вверху и внизу земля, слева ясень-свет, справа дуб-туман.
А верный друг мой, с кем венчали меня вкруг ракита-куста, ушел от меня в страну, где Чур живет, отец бога рода моего, и Мугай живет, отец бога рода матери моей, и отец матери моей именем Ставр, и мать матери моей именем Любава, и отец отца моего именем Людота, и мать матери моей именем Улыба, как меж двух зеркал, множа родом род свой, где светлее свет, водяней вода, земляней земля и небесней свод.
Где солнца але, снега беле, отца-матери любе, надежда моя летала да ко мне спустилась, и забыла я про ракитов куст и про всех людей, что знали меня, видели, да не ведали меня.
Я была в тебе, мать сыра земля, что взяла меня с охотою, против воли своей отпустила в мир, чтобы встретить то, что живет не здесь, и приходит раз, и не уходит вон. По сравненью с ней легкий пух – тяжел, острый ножик – туп, черный волос – бел, вся земля – мала.
По сравненью с ней тихий шепот – гром, белый свет – тьма, острый глаз – незряч, самый долгий омут – мель.
Да я вся сама – как лист на сырой земле, а вверху, с ветвей, смотрит главный Бог, что один на всех, что Богов древней, что земли старей и давнишней звезд; этот Бог – любовь.
То судьба моя, мой любимый муж, кого знаю я целый долгий миг, что длинней, чем жизнь, и светлей, чем день, и темней, чем ночь, и родней, чем род или родина, кто нашел меня в этот день огня, воскресил меня, я не я давно, я – оно, и он тоже стал не он, тоже стал – оно, чтоб плыла земля, как ладья в реке, чтоб летела речь белой утицей, чтоб катился дождь по моей груди, чтоб катился он по моим рукам, по моим губам, по моим плечам, чтоб упал, дымясь, на горящий храм, на горящий лес.
А когда пройдет и иссякнет весь, позабудь меня, мой любимый муж.
Когда первый лист молодой травы глянет, ввысь стремясь, и продлится жизнь, и взойдет опять и плакун-трава, и разрыв-трава, и трава-траян, и сон-трава, и трава-любовь, и страх-трава, и боль-трава, и трава-прилип, одолень-трава, все, что есть во мне, я тебе отдам, что не может быть, я тебе отдам, все слова мои, даже память всю без остаточка положу в тебя, мой любимый муж, как кладут в сундук, на дно глубокое, платье белое венчальное.
И уйду опять в люди бедные, бессловесные, безумные, в люди черные, безответные, в люди-нелюди человеческие.
И, встав с колен, и левой щекой тронув правую стену, говорила так…
А снаружи храма стоял Медведко, и меж ними были дух, огонь и стена из дубов столетних, каждое бревнышко ростом в Дедов рост.
И молился Емеля так, чтобы молитва его сначала вокруг храма, врозь, с разных сторон стен вверх шла, а потом рядом, а потом так, чтоб в молитве Емели храм был, а в храме Ждана молилась, и молитва ее внутри храма была, и над ней, и внутри нее, и вокруг нее тоже.