Улисс из Багдада Шмитт Эрик-Эмманюэль
Я нажал изо всех сил.
Он завопил.
Кровь брызнула так же мощно, как крик.
Я надавил, вспоров глаз.
Обезумев от боли, великан рухнул на землю. Я открыл дверь и бросился бежать.
Дальнейшее, как мне показалось, заняло несколько секунд…
Миновав несколько препятствий, я мчался прочь от цитадели. Каменистая дорога, укрытая цветущими бугенвиллеями, спускалась к порту, я выбрал ее и не увидел живой души. У причала чудесным образом меня дожидалось судно. Я решительно прыгнул на него, и капитан дал приказ к отплытию. И тут на вершине крепостного вала показался залитый кровью, вопящий великан. Подняв солдат и охранников, он направил пушки Ла-Валлетты на мой корабль.
Раздался взрыв.
Я видел, как ядро летит на меня, и на секунду убедил себя, что поймаю его, как мяч. Я вытянул руки вперед и…
Вздрогнув, проснулся.
Камера вокруг меня была окутана тишиной мальтийской ночи. Афганец храпел на своей койке, Буба по привычке свистел носом.
Мне привиделся кошмар.
Подойдя к окну, я посмотрел на безмятежную луну.
Папа встал рядом и ласково посмотрел на меня, ожидая откровенных признаний.
— Как думаешь, папа, — сны имеют смысл?
— Конечно, сын. Сны открывают нам не то, что будет, а то, что есть. Отнюдь не указывая будущее, они раскрывают нам настоящее с той точностью, которой не обладает даже мысль. Сны напоминают, что ты существуешь, особенно после дня, который запутал тебя, перемолол, раздробил, подчинил правилам или обязанностям. Жизнь в состоянии бодрствования хоронит нас в себе, дробя и обобществляя, и только сон пробуждает в нас настоящую сущность.
— Ты чудо, у тебя на все есть своя теория.
— Это свойственно интеллектуалам. Не всегда говоря правду, они всегда держат под рукой вымысел. Так, значит, сынок, ты видел сон?
— Да.
— Каков же смысл этого сна?
Я почесал голову, вспоминая жестокости, которые выдумал мой мозг.
— Не знаю.
— Осторожно, сынок, ты повторяешься! «Не знаю»! Мне страшно за тебя. «Не знаю»! Бойся вранья, которое повторяют, — в конце концов оно станет правдой. Если долго прикидываться дураком, сам в него превратишься.
Отвернувшись от меня, он перешел к паутине.
— Ты заметил, твой приятель умер?
— Паук?
— Да. Умер.
Мощный лунный свет как раз послал в камеру свой серый, четкий, почти хирургический луч, я поискал паука глазами посреди паутины, потом на стене, потом на полу. Тщетно.
— Да нет же, папа, он просто перешел в другое место.
— Он умер сегодня днем. Я даже могу сказать тебе, где его труп.
Он показал мне замерший на подоконнике изогнутый силуэт, похожий на кривую саблю в ножнах из зеленоватой меди. В ртутном свете, падающем с неба, непонятный зверь с узкими желтыми глазами пристально следил за центром задержания, его прямоугольными зданиями, двором, колючей проволокой, стенами, вышками, воротами с охраной.
— Вот могила твоего паука.
— Ящерица?
— Да. В конечном счете прав был ты, а он ошибался: оставаться здесь — не лучший выход.
Едва я успел удивиться этим словам, как папа исчез.
Я гут же разбудил Бубу, тронув его за руку, потом зашептал ему, поспешно, лихорадочно, решительно, в самое ухо, чтобы не услышал афганец:
— Буба, я дурак. Ничего из моего метода не получится.
Буба зевнул, потом пробормотал, довольный происшедшей во мне переменой:
— Согласен.
— Меняем тактику, Буба! Мы будем готовить побег…
Ночь завывала.
Взрезая воздух, как человеческий стон, ветер свистел, рычал над омраченным океаном, и волны били в обшивку.
Со скрипом корабль выпрямлялся, застывал на гребне, пытался удержать курс, но заговор стихий снова сбивал его планы.
Атака шла со всех сторон.
— Мне страшно, Саад, мне очень страшно! — кричал Буба мне в ухо.
Смерть шла на абордаж, и это было очевидно. Уже море, осклабив слюнявые от пены зубы, слало нам из глубин темноты несметные полчища волн — резких, кипучих, вовсе не желавших нести нас, а только уничтожить. Они суровее сабель секли нас с боков, били в дно, швыряли наш челн как пробку.
— Наверно, подходим к Сицилии! — закричал я во все легкие Бубе, пытаясь ободрить его.
Я зажег фонарик и стал обшаривать темноту. Тщетно. Берега, видимые до бури, теперь исчезли.
Вдруг корабль воспрянул, взмыл вверх, потом, почти летя по воздуху, обрушился в провал волны и, словно бы найдя дорогу, рванул вперед. Я вновь обрел надежду.
Корма зарылась в волны. Вот скрылся нос. Шлепок воды припечатал нас к палубе — нас, сотню нелегалов, доверивших свои жизни этой хилой посудине. Сквозь гам прорывались звуки аварийной сирены. Пока мы цеплялись ногами и руками за что могли — за веревки, поручни, приборы, — холодные потоки с грохотом катились по палубе — яростные, ликующие, готовые утащить с собой прочь с корабля тех, кто не выстоит против них.
Вцепившись в ступеньку, другой рукой обхватив Бубу, я прижался к полу. Сзади огромный вал унес несколько пассажиров.
Я выплюнул воду, у нее был вкус соли и крови.
Корабль заскрипел, как будто весь его корпус натужно сопротивлялся волнам.
Мощный ветер не отступал, укладывал судно на правый борт, потом перекладывал на левый; порывистый, быстрый, непредсказуемый, он огибал судно, чтобы напасть, откуда не ждали, и опрокинуть.
Раздался треск: не выдержала мачта. Она рухнула на палубу.
Пострадавшие кричали от боли — раненные, оглушенные, а те, кого смыло за борт, сразу захлебнулись. Чтобы оставшиеся в живых не думали, что о них забыли, несколько ушатов морской воды плюхнулось на нас. Обо что-то стукнулся винт. Удар по килю.
Стекая с палубы, волна напоследок смыла выступы бортов: нас оставалось едва человек двадцать. Судно теперь плясало, как кусок пробки. Капитан уже не следил за тем, как мы встаем к волне, — его унесло валами. Что из этого следовало? Мы летели в бездну, кончина казалась неотвратимой.
Судно кренило, швыряло. Взлеты и провалы следовали друг за другом.
Внезапно — молния. Облака раздвинулись и пропустили блеск луны.
На горизонте, как глаза зарывшегося в песок краба, вращались и следили за нами два прожектора.
— Берег! Мы на траверзе Сицилии! — воскликнул я.
Увы, никто меня не слушал. Оглушенные люди, оставшиеся в живых, собирали последние силы, нащупывали опору, чтобы в случае новой атаки их не смыло в глубину вод. Даже Буба не поднял головы, когда я сообщил ему благую весть.
Я повторял:
— Я вижу землю, Буба, мы близко.
— Мы умрем! Я не хочу умирать… — простонал он, рыдая.
Его отчаяние влило в меня новые силы. Презрев осторожность, я добрался до кормы и ухватился за руль, беспорядочно мотавшийся справа налево сам по себе.
Крепко ухватившись за ручку, я взял курс на землю — при полном равнодушии спутников. Хотя капитан не спас нас в разгар бури, его будет сильно не хватать при подходе к берегу. Что делать? Как поступить? Не важно. Не сдаваться. Держать курс.
Горки. Судно трясет, как переполненный ящик. Мотор чихнул: неужели заглохнет? Нет. Застучал снова. Урчит громче прежнего.
Море по-прежнему скалило зубы, а ветер гнал нас на скаты, ограждавшие берег. Нужно было маневрировать.
Судно трещало по швам.
Вдруг раздался невероятный силы треск. На нас налетела какая-то глыба. Меня отбросило на дальний конец палубы, а позади море прорубало в корабле отверстия, палуба уходила у меня из-под ног.
В воде мне показалось, что она такая же холодная и твердая, как камень. Выброшенный вслед за мной Буба, дрожа и крича сдавленным, писклявым голосом, вцепился мне в шею.
Я поплыл.
Я продвигался вперед медленно, трудно, Буба с каждым мгновением становился все тяжелее.
Я продолжал плыть, когда руки Бубы отпустили мои плечи. Тогда я с беспокойством оглянулся, увидел, как он уносится вдаль, вращая перепуганными глазищами, и не успел схватить его.
Потом в моих воспоминаниях пусто…
Наутро море казалось громадным зверем, спящим, вымотавшимся.
Открыв глаза, я почувствовал только покой, охвативший небо, воды, землю после очищения штормом, и я ощутил нутром это отдохновение природы. Вознаграждение за труды.
Потом я осмотрел свое тело — не двигаясь, лежа на песке, проверяя разумом, потом напряжением мышц, что владею каждой его частью. Ободрившись, я выпрямился и оглядел место, куда меня выбросили волны. Я оказался в круглой бухте, обрамленной черными камнями и красноватым песком, на естественном пляже, зажатом у подножия холма, зеленевшего кустами и пиниями, среди которых петляла тропинка.
— Буба?
Я с беспокойством оглянулся: где же он? Я вскочил на ноги, но боль разорвала мне желудок и бросила на землю. Неужели я ранен? Я пальцами ощупал живот, бока, брюшные мышцы, не обнаружив ничего страшного. Тогда я снова приподнялся. Боль вернулась, менее резкая, более точечная: я был голоден. Вокруг меня бухта пошла кругом, накренилась, как карусель, сошедшая с оси, я почувствовал, как распух мой язык в горящем нёбе и осознал, что мучусь жаждой.
В тревоге я снова рухнул на землю. Образ Бубы, перепуганного, уносимого волнами, не выходил у меня из головы. Что случилось с моим Бубакаром, не умеющим плавать? Тысячу раз задавал я себе этот вопрос и не давал ответа, слишком очевидного.
— Буба! Буба!
Я кричал в сторону моря, потом в сторону гор. Ни один звук не откликнулся на мой зов, даже эхо, и мой тревожный голос угас в бесконечной дали волн и терновника.
Солнце, поднимаясь выше по небу, начало припекать. Вначале ощущение казалось сладостным, затем жара усилилась настолько, что, прибавившись к отчаянию и усталости, лишила меня сознания.
Кто-то гладил меня по щекам.
Сначала я услышал голос — мягкий, женский, хотя и низкий, глуховатый, который произносил итальянские слова так, как будто катал причудливые бусины. Тембр голоса своей бархатистостью, шелковистой сладостью походил на спелый персик.
Наконец я сосредоточился на руке, прикасавшейся к моему лицу и шее, — длинные пальцы, внимательные, гладкие, чуткие.
Потом мои ноздри уловили аромат, запах теплой пшеницы, бледной кожи и длинных белокурых волос.
Я открыл веки и увидел женщину с золотой гривой волос. Ее безупречный рот, где нежная роза губ окружала чистейшую белизну зубов, улыбался мне.
Она обратилась ко мне с несколькими фразами по-итальянски, потом на другом языке, потом решилась перейти на английский.
— Здравствуйте, как вы себя чувствуете?
— Скверно.
— Что с вами произошло?
Изложить все, что произошло, показалось мне таким долгим и изнурительным, что в ответ я только вздохнул и отвернулся. Лучше было скрыть охватившее меня волнение.
Она не отступала:
— Вы сбились с курса? Плыли из другой бухты? На байдарке? На лодке? Вам стало плохо? Где ваша одежда?
Последняя фраза пронзила мне мозг. Я поднял голову, напрягая занывший затылок, и вдруг понял: я был гол как червяк!
Я со стоном перекатился на живот. Как можно проявить бесстыдство перед женщиной, особенно перед этой роскошной женщиной!
Она улыбнулась и, чтобы успокоить меня, весело бросила:
— Не стесняйтесь. Я привыкла к нудистским пляжам.
Скорее! Нельзя было терять ни минуты. Чтобы избежать недоразумения, я должен был объяснить ей, что со мной приключилось.
Повернув к ней голову, я начал повествование о поездке с Мальты на Сицилию, о ненастье, о кораблекрушении. Вначале я чувствовал, что она мне совсем не верит, но потом, когда я дошел до эпизода с кораблем, несшимся на два маяка, она внезапно заинтересовалась и, едва я проговорил последние слова, схватила мобильный телефон и сделала несколько звонков. Мне показалось, она что-то сообщала, а может быть, приказывала решительной скороговоркой, в которой потрескивали согласные.
Тогда же (но я узнал об этом позже) Виттория — так звали женщину — развернула план спасения: жители села шли в море на лодках, чтобы выловить тех, кто, возможно, еще оставался в живых, дети покинули школу и стали обследовать берег, ее друзья готовили комнаты для спасенных. Через несколько часов официальные силы помощи — жандармы, пограничники, таможенники — в свою очередь включились в работу. Но еще раньше трое мужчин, один ребенок и две женщины были подняты на борг и накормлены.
Я не мог в тот момент разобраться, что Виттория делает из общегуманных соображений, а что — только для меня, ибо думал только о том, чтобы отдохнуть в ожидании новостей о Бубе.
Она протянула мне пляжное полотенце, поддерживая довела до машины, стоявшей наверху тропинки, и по извивам тенистой дороги отвезла в деревню, где эта совсем юная женщина занимала квартиру над начальной школой, будучи там единственной воспитательницей.
После нескольких часов сна я увидел ее на цветущей террасе наливающей мне фруктовый сок. Это было ослепительное видение. У людей обычно волосы растут по одному, ее же волосы как будто прорастали прядями — с такой силой, здоровьем, изобилием они струились. Ее глаза цвета каштана, то коричневые, то зеленеющие на солнце, смотрели на меня доброжелательно, почти ласково. Несмотря на яркость улыбки, была в этом лице какая-то изначальная сдержанность, закрытость, заметная в сглаженности подбородка, в складке подо ртом, в губах, скорее тонких, чем пухлых, совсем не приподнятых в уголках, совсем не наивных, скорее волевых. Виттория была такой высокой, что все время казалось, что моги ее обгонят собственную тень. Стройная, яркая красавица с узким торсом с едва намеченной грудью, в этом было что-то от подростка, от андрогина, от смешения полов, и только изумительная красота движений убеждала меня, что передо мной не белокурый ангел, золотистый и неуловимый, но женщина, то есть ангел несовершенный.
— Откуда ты?
— Я не помню, Виттория.
— Конечно… Ты мне расскажешь это потом. Как тебя зовут?
— Я не помню. Как тебе хочется называть меня?
— Поскольку я нашла тебя на пляже, как Навсикая, обнаружившая нагого Улисса среди камышей, я буду звать тебя Улисс.
— Улисс? Подходит.
Два дня я восстанавливал силы, однако все равно каждое мгновение думал о Бубакаре, гадая, удалось ли ему выжить, нет ли его в числе спасенных, а вдруг?..
Я поделился мыслями с Витторией, которая сначала спросила описание моего спутника, а потом навела справки у мэра, у священника, у друзей, у тех, кто, повинуясь традиционному сицилийскому гостеприимству, открыл свою дверь жертве кораблекрушения. Ни один из спасенных не соответствовал моему описанию.
В воскресенье она предложила мне сходить на отпевание погибших в море, а прежде посетить часовню, где лежали тела людей, подобранных в море или выброшенных на скалы.
Едва пройдя ворота и увидев стоящие прямо на земле двадцать открытых гробов из светлых сосновых досок, я тут же понял, что Бубакар будет среди них.
И действительно, в третьем ящике левого ряда ждал меня мой друг Бубакар, с закрытыми глазами, с разъеденной солью кожей, сложив большие ладони на белоснежной простыне, едва помещаясь на досках, настолько он все-таки был высок.
— Буба! — крикнул я и упал на колени.
Не раздумывая, я поцеловал своего товарища в губы, словно пытаясь вдохнуть в него жизнь, вернуть себе этого хрупкого и радостного мальчика, так скоро промелькнувшего на земле. Оглушенный горем, я крикнул:
— За что?! За что?!
Услышав этот стон, официальные лица тут же бросились ко мне с папками и карандашами наперевес, чтобы получить сведения об умершем. Я поднял голову и увидел Витторию, которая из-за их плеч отрицательно качала головой.
— Вы знаете его? — спросил меня один чиновник.
— Можете сообщить его имя, дату и место рождения?
— У него есть родственники? Где?
Я смотрел на Бубу и думал: «И будет сказано, о Буба, что я не вправе говорить с тобой», потом я сморщил лоб, почесал в затылке, изобразил на лице разнообразные гримасы и промямлил:
— Нет, извините. Я перепутал… Мне показалось, что это… Нет, простите, то была ошибка.
Виттория помогла мне подняться, извинилась за меня перед служащими мэрии, потом, едва мы оказались на улице, просунула свою ладонь в мою.
— Хочешь поплакать?
— Я никогда не плачу.
— Пойдем отсюда. Мы не останемся на панихиду.
Она подтолкнула меня к машине, тронулась с места и на большой скорости доехала до бельведера, который возвышался над морем и большей частью острова. Она медленно проехала сквозь ряд зонтичных пиний, кипарисов, потом остановила машину в тени.
— Теперь, если хочешь, — плачь, — приказала она мне и выключила мотор.
— Я не умею плакать. Я никогда не плачу.
— Тогда поцелуй меня.
Мой губы впились в ее губы, и там, на сиденье машины, под треск цикад, под бивший вдали похоронный набат, мы в первый раз любили друг друга.
Хотя Виттория была сицилийкой, никогда не покидавшей остров, она, подобно мне, отринула прошлое — бежала от непростой генеалогии. Мало того что оба ее деда были известными нацистами, близкими к диктатору Муссолини в худших его делах и никогда — в лучших, но и родители ее тоже прославились экстремизмом. Столь же левые в своих взглядах, сколь были правыми их отцы, в семидесятые годы, повинуясь убеждениям и наперекор постыдной фашистской наследственности, они вступили в террористическую бригаду и совершили убийственные теракты, которые осудила история. Отец был застрелен в ходе карательной операции, мать вскоре после того погибла в тюрьме от инсульта.
Воспитанная тетками и дядьями, которые по очереди отфутболивали друг другу нежелательное наследство, Виттория выросла в одиночестве и презрении ко всяческим убеждениям. Она стала учительницей, чтобы придать жизни смысл, переиграть свое детство, отстраивая детство своих учеников.
При этом она понимала, что темперамент, родственный тому, что погубил ее родителей и предков, может довести ее до крайностей. Щедрая душа, готовая встать на защиту нелегальных иммигрантов, что регулярно высаживались на остров, она в равной степени любила свою политическую деятельность и опасалась ее. Действовала и упрекала себя за действие. В глубине души, не доверяя себе, она стыдилась того, чем могла бы гордиться.
Однажды утром, ровно через месяц после смерти Бубы, когда я на рассвете приводил себя в порядок, ко мне пришел папа.
— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, как трогательно, как радостно для меня видеть тебя здесь, рядом с прекрасной, любящей женщиной. Если бы я мог еще пролить слезы радости, я бы пролил их.
— Ты пришел очень кстати. У меня к тебе вопрос: как вы живете — там, откуда ты приходишь?
— Мы не живем, мы умерли.
— И все же?
— Сын, нам запрещается давать пояснения.
— Таков приказ?
— Таков здравый смысл! Смерть должна быть окутана тайной. Живые при жизни не получают знания о ней, ведь, что бы ни случилось, они в свой час перейдут этот порог. Поверь мне, гак лучше.
— Почему? Неужели страна мертвых так ужасна?
— Грубо работаешь, мой дорогой Саад, пытаясь разговорить меня. Вообрази последствия такой утечки информации… Если я заявлю тебе, что плохо, ты будешь разочарован, погрузишься в уныние и вмиг потеряешь вкус к жизни. Л если я скажу, что там хорошо, ты возжаждешь забвения. Реальность смерти укрыта тайной, и это хранит твою жизнь. Неведение упрочаст твое существование.
— Ты видел Бубу?
— Нет ответа.
— Почему он ко мне не приходит?
— Он отбыл в другое место.
— Куда?
— Ответа не будет, сын. Но его уход — это воплощение, я счастлив за него. Из чувства дружбы ты должен этому радоваться.
— Я не увижусь с ним до собственной смерти?
— Да.
— А потом увижу?
— Ответа не будет.
— Как получается, что тебя я вижу, ты со мной разговариваешь, ездишь со мной, а он — нет?
— Я признан истерзанной душой, неспособной покинуть землю.
При этом вид у него был довольно-таки самодовольный, как будто он в тяжелой борьбе добыл почетное звание или награду.
— Я, что ли, твое терзание, папа?
— Прости?
— Я тебя удерживаю на земле?
— Мм… Полагаю, это не лишено оснований.
— Но однажды и ты тоже уйдешь?
— Не лезь ты ко мне в печенки. С мертвецами, как ни странно, такое не проходит!
Я умолк. Он посмотрел на мое суровое лицо, на грустные глаза и опустился возле меня на колени.
— Что тебе нужно ему сказать, сын?
— Ты увидишь Бубу?
— Не исключено. Ничего не могу тебе обещать. Так что? Если получится, что ему передать?
— Что я прошу у него прощения.
— Что?
— Прошу простить меня. За то, что не сумел спасти его. За то, что не понял, при его жизни, что он был моим другом. Мне стыдно за себя.
Папа наклонился, хотел поцеловать меня, не решился и положил мне руку на плечо.
— Я передам твои слова, сын. Хотя думаю, что Буба не узнает ничего, чего он не знал бы и так. Зато ты сегодня вечером сможешь заплакать.
— Заплакать? Папа, я никогда не плачу.
— Спорим?
— Я не плачу никогда!
— Глупости! На что спорим? На сколько?
Откуда он знал? Едва он исчез, подумав снова о том, что я сказал Бубе, я почувствовал, как в глазах защипало, по телу пробежала судорога, и я проплакал до середины ночи.
Благодаря вмешательству Виттории уцелевшие пассажиры нашего злосчастного корабля считались не нелегалами, а жертвами кораблекрушения, что в глазах сицилийцев меняло все. Вместо того чтобы загнать нас в центр задержания типа того, что был на Мальте, вместе с другими нелегалами, перехваченными пограничниками, нам предоставили право свободно передвигаться. Больше того, деревня Виттории сочла делом чести принимать нас по законам легендарного сицилийского гостеприимства: каждому предоставили скромное жилище, где он мог спать, выдали небольшую сумму и оказали медицинские услуги. Священник собирал провизию у своей паствы, чтобы распределять ее среди нас, а Виттория, как учительница, заняла комнату в мэрии и начала там обучать нас итальянскому языку.
Увы, во мне ответный порыв был сломлен. Хотя я прекрасно видел, что итальянцы к нам добры, сам я не был добр к ним, не платил им той же монетой, я отмалчивался, был закрыт, недоверчив, готов был укусить протянутую руку.
Пытаясь разобраться и отнюдь не гордясь собой, я корил себя за то, что покинул страну, уничтожил документы, утратил друга, а еще за то, что не могу ни с кем ужиться, и, хотя цель моя по-прежнему — найти место в европейском обществе, отвергаю то место, что мне предлагают, намеренно путаюсь и блуждаю… Что дальше — видимо, психбольница?
Одна Виттория тем удивительным вниманием, с которым она ко мне отнеслась, помогала мне держать голову над водой, не давала погрузиться в уныние. Иногда получалось: под жаром ее улыбки я вновь становился проворным, счастливым, смелым Саадом, пустившимся в это странствие, однако стоило ей уйти на несколько часов, как налетали грустные мысли, мрачное настроение сковывало сердце и поступки, мешая жить.
После любовного эпизода под пиниями, после смерти Бубы я так стыдился, что попросил ее больше к этому не возвращаться. Никогда.
— Не могу пользоваться твоим гостеприимством и телом одновременно.
— Но…
— Умоляю тебя. Иначе я перестану себя уважать.
Она пылко возражала, потому что ей ужасно понравилось, и, поскольку я подтвердил, что в глубине души желал бы этого снова, она испробовала несколько других заходов. Я сделал вид, что не понимаю. Когда намеки стали прозрачными, я пригрозил покинуть ее кров, если это повторится, и в конце концов она смирилась с данным мной обетом целомудрия.
Прошлое нелегко оставить позади. Я плыл по волнам. Терял ориентиры. Хотя я и обожал итальянский язык, который преподавала мне Виттория, использование других слов для обозначения прежних вещей делало их не такими реальными, не такими полноправными, лишенными вкуса, истории, воспоминаний. Обозначенный новым языком, мир был не так явственно осязаем, как мир родного языка.
Я уехал бы с Сицилии раньше, если бы однажды не наткнулся на принадлежавшую Виттории рукописную тетрадку, страницы которой я машинально пролистал. Это было нечто вроде личного дневника, без дат, куда она записывала свои мысли. Я пробежал его. Сердце сжималось от удивления: я не узнавал Виттории — подвижной, решительной, энергичной, каждое утро по полтора часа занимавшейся спортом вместе с соседкой, я обнаружил там личность более сумрачную, разговоры о немощном теле, о том, какой ценой ей удается делать самые обыденные вещи, о страхе перед будущим. Текст пестрел странными абзацами вроде такого: «Смерть — моя подруга. Я засыпаю с мыслью о ней, зная, что, если станет хуже, всегда можно прильнуть к ее плечу и навеки отдохнуть от жизни». Или такого: «Чем слабее нить моей жизни, чем ближе к земле, тем больше моя благодарность природе за то, что она изобрела смерть. Когда я чувствую, что полна отвращения, ярости или страдания, — остается смерть».
Вечером я попросил Витторию простить меня за нескромность и объяснить то, чт я прочитал.
На меня тут же свалилась истина: Виттория страдала неизлечимой болезнью — отмиранием нервных клеток. Утренняя гимнастика на самом деле представляла собой ежедневный сеанс лечебной физкультуры, который замедлял продвижение недуга, но не излечивал его. Виттория не обманывала себя: болезнь прогрессировала быстро, жить оставалось недолго, с ее диагнозом больной едва доживал до сорока.
— Теперь ты уйдешь, Улисс.
— Нет.
— Да, ты покинешь меня, как другие. Хотя сказать «покинешь» — преувеличение, мы даже не живем вместе.
Тогда я попросил отвезти нас на машине к бельведеру под пиниями — туда, где мы занимались любовью после смерти Бубы, и на этот раз я сам утешал ее, сжимая в объятиях.
С этого дня я уже не порывался сложить пожитки, я стал постоянным любовником Виттории. Жалость привела меня на путь любви. В последовавшие недели мы жили страстью и крайностями, сменяя горе восторгом, мгновенно переходя от боли к наслаждению. В часы, проведенные праздно в постели после любви, она многое мне открыла. Почему? Потому что нуждалась в этом. И потому, что я молчал.