Пастернак в жизни Сергеева-Клятис Анна
– Это ее начало! – воскликнул Борис.
(Дурылин С.Н. В своем углу. М., 1991. С. 305)
Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
И, о ужас, когда я начинаю вникать в это «обратно», в моем сознании вырисовывается вдруг кусочек подоконника в рабочей комнате Глиэра[37] на даче, и я слышу собственную сонату, но не это важно, а важен тот мир легендарной сказочной полноты и счастья, которыми заряжено это смолистое, яркое летнее дерево, и душистый сумрак переступающего сада; и эти как бы распечатываемые дальними криками и свистками чистые просторы, темные, матовые, растворенные горизонтами, с воздушной позолотой мошек; эти вечера, в которые можно бесследно совать какие-то мысли, слова, намерения, ненаписанные письма и т. д. и которые тысячекратно ценны именно как эти колодцы, в которые падало столько творчества.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 13/26 мая 1912 г.)
Если бы мы могли хотя бы подозревать о драматизме перелома в его творческой жизни! Но кто знал тогда об этом? <…> Впрочем, брат уже давно стал чаще пропадать в гостиной, где стоял рояль; оттуда доносились звуки его упражнений. Они еще долго продолжали звучать. Что изменилось в брате? Что меня могло поразить? Он так тщательно все скрывал – что я мог заметить? Ничего! А ведь об этом-то брат впоследствии в «Охранной грамоте» и записал, что «тщательно скрывал от друзей», я же добавлю – и от семьи – свои «признаки нового несовершеннолетия»! Как хорошо сказано! Да, да, он так тщательно скрывал их, что даже я, сидящий за одним с ним столом, живший с ним бок о бок, ни о чем подобном и не подозревал! <…> «Музыка… переплеталась у меня с литературой». С литературой, но не с поэзией, это существенно! Литературой, упомянутой здесь братом, было его увлечение прозой – А. Белым, затем Стендалем (через К. Локса[38]) или Конрадом и Джойсом (через С.П. Боброва). О стихах или о стихотворчестве брата мы ничего еще не слышим даже по «Охранной грамоте» тех времен. Даже упоминая о кружке «Сердарды»[39] (то есть о 1910–1911 гг.), он вспоминает, что принят был туда «на старых правах музыканта». <…>…Начала стихотворной деятельности брата следует искать в том периоде его жизни, когда он окончательно от нас оторвался, начав жить на отлете. Когда мы перебрались на Волхонку, где ему была обеспечена жизнь в семье, он предпочел одиночество, снимая комнату в близлежащих переулках – то в Гагаринском, с бульвара, то в Лебяжьем, с Ленивки, то в Савеловском, что с Остоженки. Его обособленная жизнь была нам огорчительна и приписывалась нами, по своей непонятности, совсем иным потребностям – ему же такая свободная жизнь была наинадежнейшей гарантией: прячась от всех, особенно же от нас, наилучшим образом заниматься тем, что «тщательно скрывал от друзей», то есть стихотворчеством. Прибавлю к этому и то, что все новые лица и имена, до того времени не появлявшиеся еще на его горизонте, со времени Волхонки стали все чаще звучать, а их носители – появляться и у нас вместе с ним. Ни С.Н. Дурылин, ни Костя Локс, ни С.П. Бобров не существовали еще на Мясницкой. Мне сейчас стало ясно представляться, что, действительно, в этом смысле год 1911-й был для него годом перелома и перестройки всей его жизни.
(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 358, 360–361)
На территории одного из новых домов Разгуляя во дворе сохранялось старое деревянное жилье домовладельца-генерала. В мезонине сын хозяина, поэт и художник Юлиан Павлович Анисимов, собирал молодых людей своего толка. У него были слабые легкие. Зимы он проводил за границей. Знакомые собирались у него в хорошую погоду весной и осенью. Читали, музицировали, рисовали, рассуждали, закусывали и пили чай с ромом. Здесь я познакомился со множеством народа. <…> Сам я вступил в «Сердарду» на старых правах музыканта, импровизациями на фортепиано изображая каждого входящего в начале вечера, пока собирались. Быстро проходила короткая весенняя ночь. В раскрытое окошко веяло утренним холодом. Его дыхание подымало полы занавесей, шевелило пламя догоравших свечей, шелестело лежавшими на столе листами бумаги. И все зевали: гости, хозяин, пустые дали, серое небо, комнаты, лестницы. Мы расходились, обгоняя по широким и удлинившимся от безлюдья улицам громыхающие бочки нескончаемого ассенизационного обоза. «Кентавры», – говорил кто-нибудь на языке времени.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
В <…> мезонине бывал самый разнообразный народ. Читали стихи, играли на гитаре, спорили обо всем на свете; надо всем повисали облака винных паров, религиозно-философских исканий и «несказанного». Сидя в изодранном кресле, Юлиан Анисимов с карандашом в руках читал тоненькую книжечку в пестрой обложке и восхищался ею. То были стихотворения Рильке, потом его переводы из Рильке.
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 гг. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 34)
Пиры
- Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
- И в них твоих измен горящую струю.
- Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
- Рыдающей строфы сырую горечь пью.
- Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
- Надежному куску объявлена вражда.
- Тревожный ветр ночей – тех здравиц виночерпьем,
- Которым, может быть, не сбыться никогда.
- Наследственность и смерть – застольцы наших трапез.
- И тихою зарей – верхи дерев горят —
- В сухарнице, как мышь, копается анапест,
- И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
- Полы подметены, на скатерти – ни крошки,
- Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
- И Золушка бежит – во дни удач на дрожках,
- А сдан последний грош, – и на своих двоих.
…Пастернак, усевшись возле В.О.[40], о чем-то гудел ей на ухо, размахивая в то же время руками, вставая, и приседая, и снова садясь, и снова вставая. В.О. слушала его с хохотом и вскриками, по всем признакам, он очень забавлял ее. <…> Между тем, разговаривая с Садовским[41] и прислушиваясь к тому, что происходит в другом конце комнаты, я уловил несколько слов Пастернака о стихах и поэзии и вспомнил, что как-то в университете он хотел показать мне несколько стихотворений. Как раз в это время В.О., по-видимому, решив, что настало время приступить к священнодействию, встала и заявила о своем желании слушать стихи. Тотчас Юлиан заплетающимся языком прочел несколько переводов из Рильке, Садовской похвалил, но умеренно (переводов он вообще не признавал); прочла два или три стихотворения В.О. Затем обратились к Пастернаку. Садовской с любопытством приготовился слушать. Он уже заранее ощущал его «дичь». Борис долго отмахивался, приводил разные аргументы, но в конце концов все-таки прочитал несколько стихотворений в стиле «Близнеца в тучах», но, если мне память не изменяет, не вошедших в книгу. Все молчали. «Замечательно! – вдруг сказала В.О. – Прочтите еще!» – «Но мне бы хотелось…» – «Читайте! Читайте!..» Последовало еще несколько стихов. Пока я понял только одно: передо мной подлинное, ни на что не похожее дарование. Но я совершенно не знал, как к нему отнестись. Стихи Пастернака были так не похожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было обычного, само собой разумеющегося современного канона.
«Что же вы молчите? – закричала В.О. – Борис Александрович, вам нравятся стихи?» – «Ничего не могу сказать, – ответил Садовской, снисходительно посмотрев на Бориса. – Все это не доходит до меня». Борис оторопело и дико смотрел на него. Сам того не зная, Садовской задел у него самое больное место. Он сконфуженно пробормотал что-то, потом уже громко, размахивая руками, быстро заговорил: «Да, да, я вас понимаю, может быть, если б я услыхал такие стихи несколько лет тому назад, я бы сам сказал что-нибудь в этом роде, но…» – тут он окончательно потерял дар слова и разразился потоком философем, смысл которых сводился к защите чего-то, что он хотел сделать, но, разумеется, не сумел сделать и т. д. После этого он быстро убежал.
«Ну вот, – сказала В.О., – вы его напугали».
«Все эти новейшие кривляния глубоко чужды мне», – заявил Садовской, чувствуя себя хранителем священного огня.
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 гг. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 36–37)
– Боря – прекрасный музыкант, мог бы хорошо рисовать… Почему-то пишет стихи! – говорил, недоумевая, Леонид Осипович Пастернак (а я слышала это в передаче Сергея Павловича Боброва, друга молодости Бориса).
– Боря глупостями занимается! – огорченно жаловался Л.О. своему сотруднику по Училищу живописи, ваяния и зодчества, профессору В.М. Чаплину, ведшему курс отопления и вентиляции, брату моего мужа.
(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 111–112)
…Весной 1908 года совпали сроки нашего окончанья гимназии, и одновременно с собственной подготовкой я взялся готовить к экзаменам и старшую В-ю[42].
Большинство моих билетов содержало отделы, легкомысленно упущенные в свое время, когда их проходили в классе. Мне не хватало ночей на их прохожденье. Однако урывками, не разбирая часов и чаще всего на рассвете, я забегал к В-й для занятий предметами, всегда расходившимися с моими.
Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова. И, весело подчеркивая свою догадливость, она не отлучалась с наших уроков. Втайне я благодарил ее за вмешательство. В ее присутствии чувство мое могло оставаться в неприкосновенности. Я не судил его и не был ему подсуден. Мне было восемнадцать лет. По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Я сейчас вернулся от вас. Весь стол в розах, остроты, и смех, и темнота к концу – иллюминованное мороженое, как сказочные домики, плавающие во мраке мимо черно-синих пролетов в сад. А потом желтый зал с синими и голубыми платьями и Зайкино[43] переодевание, танец апашей, имитации и много-много номеров с капустника и Летучие мыши.
Ты мне написала фразу, которую я читаю совсем иначе, чем ты ее, наверное, сказала: «Нужно ли тебе, чтобы я приехала в Москву». Я ее читаю как глубокий лирический привет, знаешь, тот, который приходит каким-то чудным ангелом-гонителем ко всем чуждым предметам и людям, оставляет только родные, замыкает рай твоего глубокого одиночества, обращается к тебе, идет тебе навстречу. Это уже не тот мучительно любимый ангел, который сделал отдаленно-тусклым все то, что копошилось близко вокруг тебя до его появления; это уже лучистый полубог в твоем лирическом Эдеме. Может быть, у меня нет права думать, что ты так пришла ко мне. Но вот я отправил свое идиотское письмо – и у меня началось что-то странное, какое-то истерически отрывочное существование, и ты стояла близко, близко надо мной, так что я мог тянуться к тебе, и, знаешь, ты была таким гонителем и ангелом-привратником; ах, Ида, ты читаешь только слова и не знаешь, какое это глубоко реальное и большое чудо. Ты жила во мне эти дни, и не только так, как это говорят. Я рано вставал; не мог спать. И вот на заре я чувствовал, как ты бродишь, как ты шагаешь в том мире, который я зову собой. Что это ты делала там? Иногда ты покидала дорожки, мое сознание теряло тебя и ты начинала утренний восторженный танец по траве и грядкам. Тогда мне становилось больно какой-то смутной радостной болью и ты блуждала каким-то бессознательным хаосом у меня, тем хаосом, который еще дает новые всходы в сознании. И ты тяжело запирала ворота для всего случайного и чужого. Тебя наверное боятся, потому что все отступило, обособилось, а ты вошла и заняла весь горизонт и все дали. Моя Ида, я не вижу и не знаю ничего сейчас кроме тебя.
(Б.Л. Пастернак – И.Д. Высоцкой [черновик письма], март – апрель 1910 г.)
Из Иркутска семья переехала в Москву в 1907 году, мне было 11 лет. Я дружила с двоюродными – Нютой, Шурой и Мишей Штих. В период примерно с 1910 по 1918 годы у них собиралась молодежь. Мне запомнились имена Димы Шершеневича, Сергея Боброва… Б.Л. обычно сидел рядом с Сеней Файнбергом[44], они говорили о музыке и часто подходили к роялю. Несколько лет подряд мы жили на даче в имении Майковых Спасское с семьей Штих. (1909? 1910? 1911?) Б.Л. приезжал туда к Шуре Штих. Мне запомнился один его приезд, вероятно, в 1911 году. Рано утром мы отправились гулять втроем по шпалам, из Спасского дошли до Софрина и обратно. Б.Л. пробыл у нас 2 дня.
(Е.А. Дороднова[45] – Е.Б. и Е.В. Пастернакам, 9 декабря 1985 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Б.Л. Пастернак в советской, эмигрантской, российской литературной критике. В 2 т. СПб., 2012–2013. Т. 1. С. 71)
Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной[46].
Ах, как ты лег тогда!
Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю – ты бы не встал. Можешь не верить себе – это третьестепенно. Я никому и ничему не верю – но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: «Я ему не дам, это мое дело», и потом тебе; и я даже не слышал, потому что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному своему символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас, может быть, только за этот жест. Знаешь, в первом стихе Антигона держит (зачерпнув) голову Исмены <…>
Но ты даже не подозреваешь, до чего я пошл! Ведь, в сущности, я был влюблен в нас троих вместе[47].
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 2 июля 1910 г.)
Мне так хочется видеть тебя, что боюсь сказать. Я сюда приехал на две недели. Три-четыре дня я уже здесь. Мне немного осталось. Знаешь, что мне представляется? Большие, только здесь возможные, интересные прогулки с тобой; я нарочно прикусываю сейчас же «язычок». Но поверь мне, Оля, что все это может быть восхитительным. Скорее, скорее, завтра выезжай. <…> Дорогая Оля, как ты только поймешь, что, даже будучи неприязненно настроена ко мне или к кому-нибудь из здешних, ты все-таки многое выиграешь от этой поездки в чудную местность со сказочными условиями; как только этот призывный посев взойдет в тебе аксиомой, ты тотчас пожни его на телеграфе. Ради Бога, телеграфируй о номере поезда и дне. Я тогда выеду на станцию встретить тебя. Если ты решительно противишься такой встрече, подпишись на телеграмме «Ольга» вместо «Оля». «Оля» будет пропуском на станцию. «Оля» вообще будет громадным пропуском.
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 7 июля 1910 г.)
Я поехала в Меррекюль и провела там несколько дней. Боря меня встретил и проводил и уже от нас поехал в Москву.
Мое пребывание в Меррекюле сломило наши с Борей привычные отношения. Он был сдержан, серьезен, щепетилен в обращении со мной. Мы много были вдвоем, вдвоем гуляли, как он писал и хотел. Но он держался без обычной любви и веселости; мы шли на расстоянии друг от друга и если случайно натыкались, он резко сторонился. Ночью он хотел, чтобы мы оставались в комнате, а я мечтала о звездном небе, об уходе от семьи, о поэзии ночи; тетя следила за нами с беспокойством. Когда же Боря нехотя уступил мне и мы остались на террасе, ничего поэтичного не вышло. Он сидел поодаль и философствовал, стараясь говорить громче и суше обычного, а я скучала и чувствовала разочарование. На другой день, когда мы проходили у заставы, я попросила его рассказать мне сказочку, и он промолчал.
Общий романтический склад сближал нас. Он говорил, обычно целыми часами, а я шла молча. Признаться, я почти ничего из того, что он говорил, не понимала. Я и развитием была неизмеримо ниже Бори, и его словарь был мне непонятен. Но меня волновал и увлекал простор, который открывали его глубокие, вдумчивые, какие-то новые слова. Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный; я вовсе не стремилась знать точный вес и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное; новое, широкое, ритмически и духовно близкое вело меня прочь от обычного на край света.
Наконец меня потянуло домой; но чувствовалось, что мы не можем расстаться. Я все время молчала, но во мне происходили какие-то сдвиги, и я переживала что-то необъяснимое, но значительное. Боря по обыкновению много говорил.
Поездка вдвоем еще больше слила нас. Люди, которых мы встречали, и названия станций (Вруда, Тикопись, Пудость и т. д.) казались нам какими-то особыми. У Бори было красивое одухотворенное лицо, и ни один смертный не был на него похож ни видом, ни душой. Он всегда казался мне совершенством.
В Петербурге мы уже не могли оторваться друг от друга. Он уезжал с тем, что я приеду в Москву, а потом он проводит меня в Петербург. Пока он ехал и писал мне, я не могла найти себе места и ждала до беспамятства, ждала до потери чувств и рассудка, сидела на одном месте и ждала. И он едва мог доехать и в ту же минуту написал мне громадное письмо.
(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 28–29)
Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу; в какую-то глубокую фантастику не решенных для меня характеров; я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. И вот я говорил тебе о какой-то деятельности, сменяющей наблюдение, о переживании жизни, ставшей качеством предметов, покинувших предметность жизни (о, как скучно это для тебя, и как трудно выразить это); разве не владело это и тобою? И тогда, Боже, что это было за сектантство вдвоем! Теперь отбрось все. Я не скоро, верно, привыкну к тому, что и один могу любить и думать обо всем этом. Мне совсем нестерпимо, когда я вспоминаю о том, что, подавленный этой посвященностью, принадлежностью жизни, приходящей за высшей темой, своеобразно посвященной городу и природе – всему, я в этом чувстве так же женственен, т. е. зависим, как и ты; и что ты в нем так же деятельна, сознательна и лирически-мужественна, как я. Я не знаю, так ли все это, и я хотел бы получить на это ответ. Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться.
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 23 июля 1910 г.)
Забегая вперед, здесь скажу: уже к осени 1910 года около Степуна[48], явившегося в «Мусагет»[49], строилась философская молодежь; он завел в своей редакции свой семинарий; среди студентов объявился Борис Леонидович Пастернак, чья поэзия – вклад в нашу лирику; помню его милое, молодое лицо с диким взглядом, сулящим будущее.
(Белый А. Между двух революций. Л., 1934. С. 383)
В 1910 г. Боря жил летом один в квартир отца, в здании Училища живописи. Он давал уроки и вообще был предоставлен сам себе. Был конец мая. Зной. (Помню, мы сидели с ним на подоконнике, на 4-м этаже, и смотрели сквозь открытое окно на Мясницкую. Она шумела по-летнему – гремящим зноем мостовых под синим плавленым небом.) Борис стал рассказывать мне сюжет своего произведения и читать оттуда куски и фразы, отрывки, набросанные на путаных листочках. Они казались осколками каких-то ненаписанных симфоний А. Белого, но с большей тревогой, с большей мужественностью! Белый – женствен. Борис – мужественен.
(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 307)
Скоро начинается университет. Я запишусь на высшую математику. Скоро у меня экзамены. Один убийственно интересный! Основной курс чистой логики. Профессор уже знает меня с весны, я поступлю к нему в просеминарий по опытной психологии[50], но он меня предупредил, что, может быть, я разочаруюсь, т. к. слишком отвлеченно мыслю (это после экзамена по философии). Я это говорю Вам из-за тщеславия.
(Б.Л. Пастернак – А.О. и О.М. Фрейденберг, 19–20 августа 1910 г.)
…У меня было несколько серьезных работ. Теперь их предстояло показать моему кумиру[51]. <…> Первую вещь я играл еще с волнением, вторую – почти справясь с ним, третью – поддавшись напору нового и непредвиденного. Случайно взгляд мой упал на слушавшего. Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности, но произошла другая неожиданность: он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук как его собственный. И, опять, предпочтя красноречью факта превратности гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: «Боря, но ведь этого нет и у меня», тогда – хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее… – но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: «Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?..» Мы прохаживались по залу. Он клал мне руку то на плечо, то брал меня под руку. Он говорил о вреде импровизации, о том, когда, зачем и как надо писать. В образцы простоты, к которой всегда следует стремиться, он ставил свои новые сонаты, ославленные за головоломность. Примеры предосудительной сложности приводил из банальнейшей романсной литературы. Парадоксальность сравненья меня не смущала. Я соглашался, что безличье сложнее лица. Что небережливое многословье кажется доступным, потому что оно бессодержательно. Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы. Незаметно он перешел к более решительным наставленьям. Он справился о моем образовании и, узнав, что я избрал юридический факультет за его легкость, посоветовал немедленно перевестись на философское отделение историко-филологического, что я на другой день и исполнил.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
В этот период 1910–1911 гг. я встречал Пастернака чаще всего на историко-филологическом факультете. Мы оба числились на философском отделении… <…> Мы слушали историков: Виппера[52], Савина[53] (Ключевский уже не читал), молодых доцентов философии – Шпета[54], Кубицкого[55], Брауна[56]. Виппер и Савин нравились мне своей суховатой фактичностью, Шпет своей развязностью и остроумием, Соболевский[57] – чудовищными знаниями греческой грамматики. <…> После занятий у Соболевского голова обычно по своему содержанию походила на барабан или тыкву; вот почему встречи с Пастернаком после столь полезного, но тягостного изучения были особенно приятны. Он сразу обрушивался потоком афоризмов, метафор; поэзия здесь присутствовала как нечто подразумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем все чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывавшееся за всем этим потоком недоговоренного, гениального и чем-то изнутри подрезанного. Я начал искать разгадку и, как мне кажется, скоро нашел ее. Это была боязнь самого себя, неуверенность в своем призвании. Ему все время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни. С музыкой уже однажды произошла катастрофа. Неужели же? Вот почему ему нравились лекции Грушки[58] о Лукреции. Это действительно был один из лучших курсов, который мне пришлось слушать в университете. Грушка читал не только с полным знанием материала, но и с большим вкусом, с большим изяществом. Читать о крупном поэте прошлого так, чтобы было одновременно близко, ясно и стояло на высоте научного анализа, – дело нелегкое. <…> После лекции Грушки мы разговаривали о соотношении биографии поэта и его поэзии. Борис говорил об этом как о чем-то своем, давно ему известном, но чем более я вслушивался в его не совсем, как всегда, ясные речи, тем несомненнее казалось, что эта тема задевает его каким-то особым образом. Однажды, остановившись, он воскликнул: – Костинька, что мы будем делать с вами со всем этим? – и он показал рукой на аудиторию, откуда мы вышли. Действительно, за стенами аудитории, где мы слушали о Лукреции, была Москва, была жизнь, и нам скоро предстояло встретиться с ней лицом к лицу.
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 37–39)
Когда я вполне удовлетворительно сдал скарлатину, меня выпустили на улицу. Я помню, в этот день я как-то сильно и неуклонно увлекся фактом своего существования; ужасно просто и по-детски. Как раз выдалась грязная и какая-то жалобная, затертая февралем Москва; за свою болезнь я перезабыл, что на свете такая бездна живых; а когда я представлял себе улицы, то я почему-то видел их неестественно широкими и пустыми. Ты знаешь, отвыкаешь за два месяца от жизни. А тут как раз таяли тротуары и стены как-то ползком окружали тебя; даже туман был. И вот прохожие передавали его из уст в уста, вместе со зданиями, и дугами, и Чистыми прудами; все это разносилось из уст в уста, все это как-то разглашалось; я страшно люблю эту круговую непрерывность туманной улицы весной: ты что-нибудь подумаешь, скажешь или дохнешь, и потом тебе возвращают это в любом предмете, на который ты наткнешься, в любой встрече.
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 30 апреля 1911 г.)
Это было двенадцать лет назад[59]. Тот период мне и сейчас кажется сказкой. И окружение – сказочное, чудесное. Летняя дача, тишина и покой на берегу Черного моря. Тамошнее общество, да и все вокруг видится мне теперь неким сном, чудесным мгновением. А тогда, в те уже далекие времена, это представлялось привычным и обычным. Из года в год я наезжал туда с семьей провести летние месяцы на лоне южной природы после зимней работы в Москве. Иногда приезжали к нам знакомые и друзья из соседних городов отдохнуть в нашем семейном кругу, подышать свежим воздухом.
(Пастернак Л.О. Письмо в редакцию // Ha-Olam. Берлин. 1923. № 2)
…Я буду жить с вами летом. Мне хотелось бы свести наши отношения до minimum’а с тобой и с папой, не говоря уже о бабушке и детях. И знаешь, это не наглость, что я говорю. Ведь, положа руку на сердце, я могу сказать, что все то, что мне приходится здесь или там сегодня или завтра переживать, все это, говорю я, нисколько не отличается от того, что переживали ты или папа. Или даже вернее, что мое поле гораздо уже вашего; ведь это-то я знаю. Но я так же хорошо знаю, что каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни; то есть вы оставались естественными, непосредственными. В то время как меня все значительное в жизни выталкивает из нее; для меня осознание выше всего, я не люблю жить, я люблю истолковывать. В этом отношении мы различны. Когда я забываю эти различия, вы мне кажетесь неглубокими, плоскими. Я должен вам всегда казаться скучно рассудочным, неестественно нарочитым и т. д.
Словом, это источник взаимных оскорблений. А между тем я таков именно на основании вас, я от вас и наследственно и всячески завишу, да и просто я как никто страшно ценю многое такое в вас, чего вы в себе не знаете.
(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 17 мая 1911 г.)
Перебирались мы как-то на другую квартиру[60]. Все в отъезде были. Только я да мать. Это давно было, я еще ребенком был. Я помогал ей укладываться. Трое суток на это ушло, трое круглых суток, в обстановке вещей, сразу же ставших неузнаваемыми, лишь только их сдвинули с несмываемых квадратов, которые они отстояли за свою верную девятигодовую стойку.
(Б.Л. Пастернак – Д.В. Петровскому, 15 декабря 1920 г. – 19 января 1921 г.)
Квартира Пастернаков широко и уютно расположилась в старом доме на Волхонке, комнаты были большие, мебель старая, в гостиной – карельская береза, на стенах – рисунки и портреты. Скоро мы сидели за чайным столом, у самовара несколько рассеянно разливала чай Розалия Исидоровна, две девочки в гимназических платьицах, с косами заняли свои места. Брат Шура на этот раз отсутствовал. Боря был сдержан и являл вид воспитанного молодого человека. Разговаривали об искусстве, о литературе. Л.О. говорил несколько неопределенно, иронически посматривая на сына. «Интересно, – подумал я, – знает ли он о его стихах?» Потом оказалось, кое-что он знал и был не особенно доволен. Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безличной, очень чистой и аккуратно убранной комнатой с двумя столиками, двумя кроватями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась. Она подразумевалась и у Л.О., человека большого жизненного и художественного опыта. Но о ней я мог только догадываться: Л.О., по моему мгновенному тогда определению, был замкнутым, скорее скрытным, мог даже показаться несколько черствым. Это потому, что в глубине души он заключал какую-то горечь, какую-то грусть, не знаю что, быть может, мудрость или мудрый скепсис. Я понял только одно: что Борису в родительском доме жить трудно. Ему не хотелось огорчать родителей, а когда-нибудь – так думал он – их придется огорчить. Пока по внешности речь шла о профессии: философское отделение филологического факультета, стихи в будущем обещали не много.
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 39–40)
Двери распахнулись, и под руку, как на двойном портрете, вошли родители: красивый седой старик и женщина с округлым добрым лицом, оба тщательно одетые. <…> Слегка кивнув (жена художника при этом широко улыбнулась), они прошли в переднюю, и вскоре коротко грохнула входная дверь. Меня поразило, что родители, не постучав и без крайней надобности, прошли через комнату взрослого сына.
(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. М., 1989. С. 21–22)
Не могу даже припомнить, когда и как мы познакомились с Борей. Мне кажется, это случилось около 1911 года, может быть, немного раньше, может быть, немного позже. Где мы познакомились? Тоже не помню. Может быть, в «Мусагете», может быть, в кружке скульптора Крахта[61]. <…>
И вдруг тут в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал, что грызло меня сомненьями, что подминало меня под себя бешеным могуществом юной души, жаждавшей богатой и интересной деятельности, и именно поэтической деятельности. Не прошло и нескольких дней, как мы уже были закадычными друзьями – и уже на «ты». Мы ходили по московским пустынно-снежным переулкам (он жил у Пречистенских ворот, а я – на Пречистенке у Мертвого переулка), болтались часами, вынашивая и выговаривая друг другу затаенное и любимое. Мы были ровесниками (он был меня моложе на несколько месяцев), оба были бедны безумно, я только что вырвался из нищеты невообразимой, у Бори была семья в достатке, но папаша был человек суровый и полагал, что Боре пора уже стать на свои ноги, и ему приходилось солоно. Найти что-нибудь и дельное, и достойное было тогда не так-то легко молодому человеку, да еще капризнику, тайному честолюбцу и дерзкому мечтателю с оригинальнейшим талантом! Мы разговаривали друг с другом в каком-то восторге.
(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 63–64)
Это было в феврале, а в апреле месяце как-то утром мама объявила, что скопила из заработков и сберегла в хозяйстве двести рублей, которые мне и дарит с советом съездить за границу. Не изобразить ни радости, ни полной неожиданности подарка, ни его незаслуженности. Фортепьянного бренчанья по такой сумме надо было натерпеться немало[62]. Однако отказываться у меня не было сил. Выбирать маршрут не приходилось. Тогда европейские университеты находились в постоянной осведомленности друг о друге. Начав в тот же день беготню по канцеляриям, я вместе с немногочисленными документами унес с Моховой некоторое сокровище. Это был двумя неделями раньше отпечатанный в Марбурге подробный перечень курсов, предположенных к чтенью на летнем семестре 1912 года. Изучая проспект с карандашом в руке, я не расставался с ним ни на ходу, ни за решетчатыми стойками присутствий. От моей потерянности за версту разило счастьем, и, заражая им секретарей и чиновников, я, сам того не зная, подгонял и без того несложную процедуру. Программа у меня, разумеется, была спартанская. Третий, а за границей, если придется, и четвертый класс, поезда последней скорости, комната в какой-нибудь подгородной деревушке, хлеб с колбасой да чай. Мамино самопожертвованье обязывало к удесятеренной жадности.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Дорогие! Вот вам власть костюма: серый сюртук привык в дороге целый день лежать на полатях, полный Леонида Осиповича[63]; он как-то магнетически препятствует мне слезть с ночного ложа. Чудный день в Смоленске, древний кремль, кобзари и еврейский кларнетист обходят наши вагоны, о них, конечно, ничего не знают Ехрress’ы, пролетающие безразлично по всей земле. А тут – фольклор, и я научился по запаху вагона распознавать губернию, по которой проезжаю. Пассажиры меняются ежечасно. Визг, детские слюни, и польские евреи, и еврейске поляки. Вам, конечно, ясно, что я здоров, жизнерадостен, штудирую Когена[64] под потолком и целую Вас.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 22 апреля 1912 г.)
Марбургское лето. 1912
Андрей Белый. Мой друг[65]
- Уж с год таскается за мной
- Повсюду марбургский философ.
- Мой ум он топит в мгле ночной
- Метафизических вопросов.
Половину 1912 года, весну и лето, я пробыл за границей. Время наших учебных каникул приходится на Западе на летний семестр. Этот семестр я провел в старинном университете города Марбурга.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Если бы это был только город! А то это какая-то средневековая сказка. Если бы тут были только профессора! А то иногда среди лекции приоткрывается грозовое готическое окно, напряжение сотни садов заполняет почерневший зал, и оттуда с гор глядит вечная великая Укоризна. Если бы тут были только профессора! А то тут и Бог еще.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 28 апреля /11 мая 1912 г.)
Я уже не раз повторял вам: здешняя природа и здешняя готика делают таким самоочевидным исключительное положение искусства! Настроения, замыслы, образы приходят и уходят. Такая далекая поездка и такое редкое присутствие самого Когена – все это условия, определяющие мои действия, отнимающие у них свободу.
Однако я вижу, все найдет себе равнодействующую. Коген – действительно то, что я предчувствовал. Внешностью он похож на Ибсена, Шопенгауэра, вообще на этих стариков с большими головами. Горький опыт большой, знающей себе цену и недостаточно оцененной жизни делает его речь, когда он говорит о великих, скорбной и трагической.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 1/14 мая 1912 г.)
Странно и жутко сознавать, что следующей за Платоном и Кантом сваей, водруженной всемирно, на все века, оказывается вот эта закопченная аудитория и вот этот чудной запутанный и вдохновенно ясный старик, который дрожит и сам от потрясающего изумления от того поразительного чуда, что история была не понята до него, что эти века, туго набитые жизнями, мириадами сознаний, мириадами мыслей, так тускло молчат именно там, где его осеняет ясностью. Его слушатели боготворят эти часы, они участвуют в чьем-то величавом бессмертном счастье, которое по своим размерам действует как трагедия. Его недосягаемость вызывает какое-то глухое страданье, я боюсь сказать, состраданье во мне. Он не говорит, а живет, движется… обитает в своей мысли. Я говорю вам: это драматично все. Конечно, я еще не подошел к нему. Зачем оскорблять большие предметы!! Но я знаю: я проработаюсъ к нему. Во всяком случае, нельзя было не видеть этого.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 2/15 мая 1912 г.)
Здесь нет «остатков» старого Марбурга. Я учусь в старом Марбурге, в аудиториях с цветными окнами, сижу на скамьях, выбитых в стенах коридора, наваливаюсь всем телом на громадную, обитую железом дверь, которая не стала подвижнее оттого, что ее 300 лет отпирают, любуюсь скворцом, свившим гнездо в актовом зале с органом, где рыцари в окнах, похожих на медовые соты и высокие дубовые стулья. Здесь недалеко то местечко Мunchhausen, из которого и т. д. Здесь нет остатков, здесь весь Марбург остался. Я живу на Gisselbergerstr. Но это не улица. Это старая дорога из Giessen’а, проходящая мимо Gisselberg’а, громадной горы, в лесах которой охотились здешние рыцари. Эта дорога, тысячелетние чудовища которой и сейчас сошлись над ней глухими сводами, эта дорога приводит к улице, ведущей в университет, нет, надо сказать иначе: к улице, которая в конце, совсем в конце, после площади, и колодцев, и еврейского закоулка, – становится университетом, аудиторией, прямо переходит в аудиторию. Эта улица начинается от ворот, носящих название Barfsserthor[66]; вероятно, было и здесь то же самое, что и на какой-то картине, которую я когда-то видел. Несколько десятков бунтовщиков должны были с веревками на шее, босыми войти в город и протоптать всю эту Barfsserthorstrasse по снегу. Это было зимой, было, верно, темно, и дома скучивались еще непрогляднее, еще круче висели над головой, и только фонари, редкие и большие фонари над цирульнями и гостиницами разрывали, вероятно, эти черные цепи сумерек и давали падать их концам. Это были те самые дома, которые я завтра увижу по пути в университет. Здесь нет порогов: одно начинается в другом; над улицей можно перепрыгнуть, нет: просто шагнуть из окна в окно. В крохотном университетском саду живет пекарь, водится пекарь, напяливший на свои растопыренные локти окошко, ставни и крышу, целый дом с пристегнутой уличкой. Это кусочек города, который он испек, и все это находится над Когеном и Наторпом, беседующими на мостовой.
(Б.Л. Пастернак – Ж.Л., Л.О., Р.И. Пастернакам, 4/17 мая 1912 г.)
Сегодня праздник, и у меня нет открытки с видом под рукой. Простите поэтому, дорогой Костя, что эта записка не будет соответствовать своему происхождению. Мне трудно представить себе место на земле, иллюстрированное в большей степени, чем Марбург. И это не та поверхностная живописность, о которой мы говорим, что она восхитительна или прелестна. Испытанные, окрепшие в веках красоты этого городка, покровительствуемого легендой о св. Елисавете (начало XIII столетия), имеют какое-то темное и властное предрасположение. К органу, к готике, к чему-то прерванному и недовершенному, что зарыто здесь. С этой чертой оживает город. Но он не оживлен. Это не живость. Это какое-то глухое напряжение архаического. И это напряжение создает все: сумерки, душистость садов, опрятное безлюдье полдня, туманные вечера. История становится здесь землею. Это знают, это чувствуют все: ректор, производя торжественное зачисление несметной толпы студентов (и меня, и меня, и меня), пожелал нам, чтобы дыхание поэзии, овевающей город святой Елисаветы, унесли мы с собой как обет молодости. Коген – сверхъестественное что-то.
(Б.Л. Пастернак – К.Г. Локсу, 6/19 мая 1912 г.)
Сегодня я приступлю к чтению когеновского труда о кантовской этике, т. к. хочу пойти к нему на дом. Значит, это случится так через неделю. Для Лейбница, которым я занимаюсь у симпатичнейшего Dr. Hartmann’а[67], нужно, Шура, широкое знание теории аналитических функций комплексной переменной, а эта статья, в свою очередь, требует больших знаний интегрального исчисления. А я за эти месяцы забыл все прямо-таки виртуозно, начиная с первой строки. Придется по 40 верст в час глотнуть всего Поссе[68] и потом только найти эти знания недостаточными перед лицом этой небольшой, цепкой книжонки о Funktionentheorie[69], которая своими формулами и отсутствием человеческой речи на страницах кажется каким-то немлекопитающимся существом вроде клещей, скорпионов и сколопендр. Прежде всего, однако, для семинария Гартмана нужно знание Лейбница.
(Б.Л. Пастернак – Л.О. и А.Л. Пастернакам, 16/29 мая 1912 г.)
Vous l’avez voulu, Georges Dandin![70] 3 раза я отправлялся к Когену. То он был в Берлине, то он спал, то; но в этот, 3-й раз я таки попал к нему. Дело в том, что по пути к нему я вдруг очень просто представил себе, что если он прподает последний семестр и если моя научная, постоянная связь с философией сомнительна, т. е. если меня неотвратимо влечет к ней именно только его философия, т. е. ее чисто творческая живая ценность, которая во всех отношениях может преобразовать меня, к чему бы потом я ни приложил свои силы; что если все это так (а недоступность таких поездок за границу и его уход от преподавания только усиливают этот общий аргумент), то мне надо плюнуть на всяких лейбницев, и математику, и философию как предмет вообще – и отдаться исключительно изучению его системы. А так как читает он только этику сейчас, а логику «потом» уже нельзя будет слушать по вышеозначенной причине, то, следовательно, оную я должен проходить дома, а у него испросить позволения посетить его раз-другой для переговоров. Этими доводами я сделал осмысленным и необходимым и в собственных глазах мой приход к нему и, с другой стороны, нашел оправдания для своего появления. Конечно, было бы грубо сказать ему: к моему ужасу, вы последний семестр и т. д.; я обходным путем пришел к моему вопросу: бросить ли все и ограничиться… Но он был очень нелюбезен и нервически взвинчен. Может быть, я неудачно попал к нему.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 23 мая/5 июня 1912 г.)
Сейчас скажу вам страшный секрет!!! Ида и Лена[71] приедут ко мне на днях погостить. Что-то с занятиями будет?!
(Б.Л. Пастернак – родителям, 26 мая / 8 июня 1912 г.)
Мама! Они были у меня 5 дней. Мне трудно было расстаться с ними, и вот я поехал в Берлин. Мы прибыли ночью; на следующее утро мне было еще труднее расстаться с ними, и я уехал в Марбург. Не знай того, что я тебе сказал: мюнхенская их поездка и была, в сущности, поездкой ко мне. Родители будут недовольны, если (о Марбурге они уже знают) им станет известен и берлинский эксцесс. Дорогая мама, если увидишь их, не шути с ними и приласкай их, как это ты сделала бы со мной. Они так одарены – Лена так умна, она была на Когене и так поняла и так развила его лекцию, когда я ей объяснил кое-что из математики. Лена так умна, и так восхитительна в ней женщина, которой несколько недель. Так чиста, так глубокомысленна!
А Ида, она так гениально глубока, глуха и непонятна для себя и так афористично-непредвиденна; и так сумрачна и неразговорчива – и так… и так… печальна. Отчего она не владеет большим, большим счастьем, как ты, например, мама, – а если бы ты знала, сколько у нее на это прав!..
(Б.Л. Пастернак – родителям, 5/18 июня 1912 г.)
Марбург
- Я вздрагивал. Я загорался и гас.
- Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, —
- Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ.
- Как жаль ее слез! Я святого блаженней.
- Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
- Вторично родившимся. Каждая малость
- Жила и, не ставя меня ни во что,
- B прощальном значеньи своем подымалась.
- Плитняк раскалялся, и улицы лоб
- Был смугл, и на небо глядел исподлобья
- Булыжник, и ветер, как лодочник, греб
- По лицам. И все это были подобья.
- Но, как бы то ни было, я избегал
- Их взглядов. Я не замечал их приветствий.
- Я знать ничего не хотел из богатств.
- Я вон вырывался, чтоб не разреветься.
- Инстинкт прирожденный, старик-подхалим,
- Был невыносим мне. Он крался бок о бок
- И думал: «Ребячья зазноба. За ним,
- К несчастью, придется присматривать в оба».
- «Шагни, и еще раз», – твердил мне инстинкт
- И вел меня мудро, как старый схоластик,
- Чрез девственный, непроходимый тростник
- Нагретых деревьев, сирени и страсти.
- «Научишься шагом, а после хоть в бег», —
- Твердил он, и новое солнце с зенита
- Смотрело, как сызнова учат ходьбе
- Туземца планеты на новой планиде.
- Одних это все ослепляло. Другим —
- Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи.
- Копались цыплята в кустах георгин,
- Сверчки и стрекозы, как часики, тикали.
- Плыла черепица, и полдень смотрел,
- Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге
- Кто, громко свища, мастерил самострел,
- Кто молча готовился к Троицкой ярмарке.
- Желтел, облака пожирая, песок.
- Предгрозье играло бровями кустарника.
- И небо спекалось, упав на кусок
- Кровоостанавливающей арники.
- В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
- Как трагик в провинции драму Шекспирову,
- Носил я с собою и знал назубок,
- Шатался по городу и репетировал.
- Когда я упал пред тобой, охватив
- Туман этот, лед этот, эту поверхность
- (Как ты хороша!) – этот вихрь духоты…
- О чем ты? Опомнись! Пропало… Отвергнут…
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Тут жил Мартин Лютер. Там – братья Гримм.
- Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
- И все это помнит и тянется к ним.
- Все – живо. И все это тоже – подобья.
- Нет, я не пойду туда завтра. Отказ —
- Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты.
- Да и оторвусь ли от газа, от касс?
- Что будет со мною, старинные плиты?
- Повсюду портпледы разложит туман,
- И в обе оконницы вставят по месяцу.
- Тоска пассажиркой скользнет по томам
- И с книжкою на оттоманке поместится.
- Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
- Бессонницу знаю. Стрясется – спасут.
- Рассудок? Но он – как луна для лунатика.
- Мы в дружбе, но я не его сосуд.
- Ведь ночи играть садятся в шахматы
- Со мной на лунном паркетном полу,
- Акацией пахнет, и окна распахнуты,
- И страсть, как свидетель, седеет в углу.
- И тополь – король. Я играю с бессонницей.
- И ферзь – соловей. Я тянусь к соловью.
- И ночь побеждает, фигуры сторонятся,
- Я белое утро в лицо узнаю.
Я знаю, Борюша, ты непременно сейчас на меня рассердишься, но против природы не пойдешь. Твое теперешнее состояние – отсутствие ласки, привязанности (в лучшем смысле) и пр. Ты не хочешь в этом сознаться и страдаешь, и даже твоим любимым занятиям, твоей науке оно страшно мешает. Все твои колебания, сомнения, анализы, неверие в свои силы – все исходит от вышеназванной причины.
(Р.И. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 15 мая 1912 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 522)
Сейчас – взял у Когена реферат! О, о, о! Осталось 4 дня. Я не приступал. Отказаться нельзя. Хочу приступить сегодня. Вдруг письмо. Из Франкфурта (2 часа отсюда). Оля! Еду во Франкфурт, снисходительная страна света. Отказаться нельзя. И это единственный раз в жизни – с Когеном.
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 14/27 июня 1912 г.)
Мне хотелось поехать за границу одной, без мамы. Отец, любивший английское воспитание, охотно отпустил меня, но поставил условие, чтоб один месяц я провела в горах Швейцарии для укрепления здоровья. С тех пор я еще три года ездила за границу преимущественно одна; там застала меня война 1914 года.
Я влюблялась в страны и людей и знала, что навсегда их покину. И это делало для меня приятным, легким и максимально насыщенным каждое увлечение. Я не боялась ни случайности знакомств, ни двусмысленности встреч и свиданий. Я текла по теченью, полудремотная и активная, открытая всем впечатлениям и чувствам.
Как-то раз, проезжая Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, недалеко от которого, в Марбурге, Боря учился философии у знаменитого Когена. Я остановилась здесь с коварной целью: написала письмо Боре и ждала, не откликнется ли он; если нет, то незаметней уехать с носом из Франкфурта, чем из Марбурга. Мне хотелось повидать Борю, но я боялась набиваться, боялась звать его, потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства.
(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 64–65)
Но может быть, тебя оттолкнет мой тон? О нет, я не фамильярен. Я просто раб. И даже без твоего аншлага: «…остановилась не для тебя одного» – даже и без него, говорю я, я тщательно вытер бы ноги, без шуму ступал по коврику и, перед тем как постучать, оправился бы, готовый встретить оживленное общество у тебя.
Я вообще не понимаю таких предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность? – Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять.
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 27 июня 1912 г.)
Вслед за письмом явился ко мне и сам Боря.
Я сидела в ресторане своего отеля в огромной летней шляпе, усыпанной розами, и пожирала бифштекс с кровью. Напротив меня стоял лакей, с которым я флиртовала. Я уже привыкла к широкой заграничной жизни, к мужской прислуге, к лакеям, стоящим напротив стола и следящим за ртом и вилкой, к исполнению всех прихотей и капризов. Я привыкла нажимать кнопки и заказывать автомобили, билеты в театр, ванны. На этот раз молодой, шикарный официант на стену лез, чтобы угодить мне. Я любила хорошо поесть – разные черепаховые супы, тонкие вина, кремы, особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверял меня, что повар готовит мне с особым старанием по его просьбе.
Вдруг дверь открывается, и по длинному ковру идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать и целовать. Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Я уезжаю, он меня провожает на вокзале и без устали говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка.
Эту встречу он описывает потом в «Охранной грамоте». У него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Высоцкой в любви, но был отвергнут. Я ничего этого не знала. Но и мне он как-то в этот раз не нравился. Я не только была безучастна, но внутренне чуждалась его и считала болтуном, растеряхой. Я прошла мимо его благородства и душевной нежности и даже не заметила их.
(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 67)
Ну, дорогие мои, и была же пьяная неделя у нас! Началось с моего реферата: сегодня первая ночь, что лягу прилично. Вчера был банкет в честь Когена. Было торжественно, тепло, вдохновенно, вкусно, светло, многолюдно, обширно. Чокался с ним. Его ученик, Кассирер, произвел своей речью на меня столь сильное впечатление, что для меня стало несомненным, куда мне набежать будущим летом, когда Когена в Марбурге не будет. Конечно, в Берлин к Кассиреру – в особенности потому еще, что Коген переселяется туда. Закончили чествование маминой скрипичной сонатой Баха и моцартовской фантазией.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 23/5 июля 1912 г.)
Оба реферата удались мне. Второй раз, кроме того, я читал Канта, разбирая с Когеном прочтенные места. Он остался доволен мною; сегодня же он даже пригласил меня к себе на дом. Это пустяки. Но я рад его приему. Это живая маска всего того мира, который уже второй год колышется над моей уединенной работой, эти драгоценные черты дают мне столькое пережить! Думаешь о платоновском Эросе[72]. И когда он так искренне радуется моему пониманию и замечаниям, ты понимаешь, тогда все это поклонение мое реализуется, оно становится жизнью. Но это не важно – это мое личное дело. Этот человек стареет. Достаньте ему что-нибудь от Мечникова[73]. Как это чудовищно, что он состарится (ему 70 лет)! Он сейчас седой-седой – Бальзак. Громадный, глухой и улыбающийся. Но он еще гениален. А его логика, его идея реальности, интеграла, самосознания государства —! Господи! Как он был строен и прекрасен, – вспомнят и скажут о нем любившие его женщины – любившие его столетия, назначившие свидание всем своим лелеянным надеждам у него: так будет постоянно причитать бессмертие его об этом могучем юноше 1888 года. Смешно и безвкусно все в сравнении с этим. Молодой Коген!! Я не стану его учеником: я опоздал – это последний семестр его преподавания. Но я понимаю хорошо его учение. Если я буду философствовать – то только исходя от его неслыханных сооружений. Я не могу уже быть его учеником; если бы я приехал раньше, вся эта философская любовь имела бы более действительный результат; я знаю, я выдвинулся бы среди его любимцев – я это знаю. Я имею, чем ответить на его своеобразие.
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 26 июня/8 июля 1912 г.)
Коген был очень доволен мной. Я читал второй раз реферат. И Канта с разбором. Коген был прямо удивлен и просил меня к себе на дом. Я был страшно рад. Можешь себе представить, как я волновался перед всеми этими докторами со всех концов мира, заполнившими семинар, и перед дамами. Я знаю, что выдвинулся бы в философии, – все то, что я иногда намечал в гостиной или в метель, hat sein gutes Reht[74]. Но в этом году в Москве я сломлю себя в последний раз. Я имею многое рассказать тебе. Если бы я умел сейчас чувствовать, я бы сказал тебе, что целый ряд обстоятельств сложился чудовищно для меня. Боже, чего только я не делал в эти два года! Я имею много рассказать тебе. Я написал в день реферата – почти бессознательно – за 3 часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма, перед гением иных вдохновений – 5 стихотворений. Одно за другим запоем.
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 29 июня/11 июля 1912 г.)
Коген говорил со мной, советовал остаться в Германии и посвятить себя философии, то есть это значит преподавать потом при немецком университете[75]. Прежде меня несказанно порадовал бы такой совет; теперь же, как ты верно заметила, – я запутался во многом – и, главное, я не с вами. Поэтому я предприму что угодно, но не стану философом в Германии.
(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 2/15 июля 1912 г.)
На пустой полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло ко мне приглашение его посетить его… «Um ihren freundlichen Besuch bittet Ihr Professor Herm. Cohen»[76]. Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между прочим расспросы, что я думаю делать… Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: «Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры (доцентуры) – раз у меня все данные на это?»
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 4/17 июля 1912 г.)
Я очнулся в этом предложении стать немецким ученым как – excusez le mot sentimental[77] – обманутая девушка в ту минуту, когда, благодаря порядку вещей, обман уже невозможен. Предложение Когена, то, о чем я и не смел мечтать, уезжая сюда, как-то нездешне оскорбило, обидело меня. Не Коген, не этот сверхчеловек обидел меня. Напротив, я удостоился большой чести в этом ег предположении о моей карьере. Не Коген, но порядок вещей!! И я с такой горячностью возвращаюсь к тебе; не только к тебе, но тебе придется много выслушать, во многом посоветовать. Что меня гонит сейчас? Так странно: удача, возможность дальнейшего успеха? Порядок вещей? Понимаешь ли ты меня? Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Да, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма.
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 6/ 19 июля 1912 г.)
Дорогой Боря! Вот уже больше недели, как ты уехал и я узнал через Жоню, что тебя Коген встретил на улице и советовал о твоих намерениях в будущем – посвятить себя философии и т. д., и т. д. А от Шуры я узнал, что ты просишь денег, хочешь ехать в Москву (как ты нам говорил) и т. д. Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии – раз он тебя признает и ободряет… для меня не нова и эта твоя метаморфоза и т. д. Сейчас иду на почту и посылаю тебе деньги – это самая приятная часть письма – и не знаю, так ли тебе интересно будет узнать, что я, может быть, завтра к тебе приеду и, может быть, удастся при твоей помощи сделать часовой хотя бы набросок с Когена.
(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 23 июля 1912 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 523)
Я успел съездить в очаровательный живописнейший поэтический (готико-немецко-барокковый) Марбург, особенно после разительного менялы-буржуа Франкфурта <…> уехал с утра в Кассель со страшной мигренью, которая угрожала мне испортить осмотр картинной галереи; усталый, в жару, приехал и только я вошел с Борей в галерею, как художественно-живописное вино Вандиков, Рубенсов со стен ударило в голову и, соскучившись, голодный, я кинулся в объятия сперва дивному, величаво-сдержанному Вандику, но сейчас же его перешиб блестящий, жизнерадостный, ах, страстный, во всю ширь и сверхчеловеческую мощь кавалер Рубенс!! <…> Но, Боже мой, что делает истинное искусство: через зал и… я получаю удар в самую глубь сердца, в глубь «человека»: это Рембрандт. Это его «Благословение Иакова»!! Это выше всего, что я видел его, это Бах!
(Л.О. Пастернак – П.Д. Эттингеру, 26 июля 1912 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 524)
Вообще Кассель – редкая галерея. Там столько вдохновенной живописи. Рембрандт – это ряд сдач перед каким-то осаждающим потоком. Он не в силах обороняться. Орган – тоже допущенная стихия. Коген – уже совершенно, раз навсегда – прошлое для меня.
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 25 июля 1912 г.)
Я ездил к сестре во Франкфурт и к своим, к тому времени приехавшим в Баварию. Ко мне наезжал брат, а потом отец. Но ничего этого я не замечал. Я основательно занялся стихописаньем. Днем, и ночью, и когда придется я писал о море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца.
Однажды я особенно увлекся. Была ночь из тех, что с трудом добираются до ближайшего забора и, выбившись из сил, в угаре усталости свешиваются над землей. Полнейшее безветрие. Единственный признак жизни – это именно черный профиль неба, бессильно прислонившегося к плетню. И другой. Крепкий запах цветущего табака и левкоя, которым в ответ на это изнеможенье откликается земля. С чем только не сравнимо небо в такую ночь! Крупные звезды – как званый вечер. Млечный Путь – как большое общество. Но еще больше напоминает меловая мазня диагонально протянутых пространств ночную садовую грядку. Тут гелиотроп и маттиолы. Их вечером поливали и свалили набок. Цветы и звезды так сближены, что, похоже, и небо попало под лейку, и теперь звезды белокрапчатой травки не расцепить.
Я увлеченно писал, и другая, нежели раньше, пыль покрывала мой стол. Та, прежняя, философская, скоплялась из отщепенчества. Я дрожал за целость моего труда. Нынешней я не стирал солидарности ради, симпатизируя щебню Гиссенской дороги. И на дальнем конце столовой клеенки, как звезда на небе, блистал давно не мытый чайный стакан.
Вдруг я встал, пронятый потом этого дурацкого всерастворенья, и зашагал по комнате. «Что за свинство! – подумал я. – Разве он не останется для меня гением? Разве это с ним я разрываю? Его открытке и моим подлым пряткам от него уже третья неделя. Надо объясниться. Но как это сделать?»
И я вспомнил, что он педантичен и строг. «Was ist Apperzep-zion?» – спрашивает он у экзаменующего неспециалиста, и на его перевод с латинского, что это означает… durchfassen (прощупать), – «Nein, das heisst durchfallen, mein herr» (Нет, это значит провалиться), – раздается в ответ. У него в семинариях читали классиков. Он обрывал среди чтенья и спрашивал, к чему клонит автор. Назвать понятье требовалось наотруб, существительным, по-солдатски. Не только расплывчатости, но и близости к истине взамен ее самой он не терпел.
Он был туг на правое ухо. Именно с этой стороны подсел я к нему разбирать свой урок из Канта. Он дал мне разойтись и забыться и, когда я меньше всего этого ожидал, огорошил своим обычным: «Was meint der Alte?» (Что разумеет старик?)
Я не помню, что это было такое, но допустим, что по таблице умноженья идей на это полагалось ответить как на пятью пять – «Двадцать пять», – ответил я. Он поморщился и махнул рукой в сторону. Последовало легкое видоизмененье ответа, не удовлетворившее его своей несмелостью. Легко догадаться, что, пока он тыкал в пространство, вызывая знающих, мой ответ варьировался со все возрастающей сложностью. Все же пока говорилось о двух с половиной десятках или примерно о полусотне, разделенной надвое. Но именно увеличивающаяся нескладность ответов приводила его во все большее раздраженье. Повторить же то, что сказал я, после его брезгливой мины никто не решался. Тогда с движеньем, понятым как, дескать, выручай, Камчатка, колыхнулся к другим. И: шестьдесят два, девяносто восемь, двести четырнадцать – радостно загремело кругом. Подняв руки, он еле унял бурю разликовавшегося вранья и, повернувшись в мою сторону, тихо и сухо повторил мне мой собственный ответ. Последовала новая буря, мне в защиту. Когда он взял все в толк, то оглядел меня, потрепал по плечу и спросил, откуда я и с какого у них семестра. Затем, сопя и хмурясь, попросил продолжать, все время приговаривая: «Sehr echr, sehr richtig; Sie merken wohl? Ja, ja; ach, ach, der Alte!» (Правильно, правильно; вы догадываетесь? Ах, старик!) И много чего еще вспомнил я.
Ну как подступишься к такому? Что я скажу ему? «Verse?»[78] – протянет он. «Verse!» Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки? «Verse».
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Предполагается, что я через неделю еду к нашим прямо в Пизу[79]. Вместо этого я, может быть, и вовсе не заеду к ним. У меня золотой отец, совершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет. Подумай, когда мне такие вещи Коген говорил, другой бы приводил доводы здравого смысла и т. д., а он вместо этого соглашался со мной: тебе, говорит, надо все это стряхнуть, ты уже душевно сам на себя не похож, отправляйся аl рiасеrе[80] в литературную богему или к черту, но не стать же тебе в самом деле этим синтетическим жидом, за тридевять земель отстоящим от сумерек и легенд искусства… еtc… еtс. «Мы спелись с тобой», – пишет он мне! А?!
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 20 июля/3 августа 1912 г.)
Светало. Мы быстро расхаживали по каменному перрону. В лицо нам, как камни, летели из тумана куски блиившегося грохота. Подлетел поезд, я обнялся с товарищем и, вскинув кверху чемодан, вскочил на площадку. Криком раскатились кремни бетона, щелкнула дверца, я прижался к окну. Поезд по дуге срезал все пережитое, и раньше, чем я ждал, пронеслись, налетая друг на друга, – Лан, переезд, шоссе и мой недавний дом. Я рвал книзу оконную раму. Она не подавалась. Вдруг она со стуком опустилась сама. Я высунулся что было мочи наружу. Вагон шатало на стремительном повороте, ничего не было видно. Прощай, философия, прощай, молодость, прощай, Германия!
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
У дяди меня встретили с восторгом[81]. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост, а я – что я была рядом с ним? Ему не о чем было со мной говорить. По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой – это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного окна и вся дрожала. Мы поехали с Борей осматривать Пизу – собор, башню, знаменитую падающую, но не упадающую, колонну, о которой неизвестно – падает ли она или нарочно так построена. Я хотела смотреть и идти дальше, охватывать впечатлением и забывать. А Боря с путеводителем в руках тщательно изучал все детали собора, все фигуры барельефов, все карнизы и порталы. Меня это бесило. Его раздражало мое легкомыслие. Мы ссорились. Я отошла в сторону, а он наклонялся, читал, опять наклонялся, всматривался, ковырялся. Мы уже не разговаривали друг с другом. С этого дня ни единого звука Боря со мной не проронил; мы жили вместе, рядом, в полном бойкоте.
(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 78)
Венеция
- Я был разбужен спозаранку
- Щелчком оконного стекла.
- Размокшей каменной баранкой
- В воде Венеция плыла.
- Все было тихо, и, однако,
- Во сне я слышал крик, и он
- Подобьем смолкнувшего знака
- Еще тревожил небосклон.
- Он вис трезубцем Скорпиона
- Над гладью стихших мандолин
- И женщиною оскорбленной,
- Быть может, издан был вдали.
- Теперь он стих и черной вилкой
- Торчал по черенок во мгле.
- Большой канал с косой ухмылкой
- Оглядывался, как беглец.
- Туда, голодные, противясь,
- Шли волны, шлендая с тоски,
- И гондолы[82] рубили привязь,
- Точа о пристань тесаки.
- Вдали за лодочной стоянкой
- В остатках сна рождалась явь.
- Венеция венецианкой
- Бросалась с набережных вплавь.
Итак, и меня коснулось это счастье. И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свиданье с куском застроенного пространства, как с живою личностью.
С какой стороны ни идти на пьяццу, на всех подступах к ней стережет мгновенье, когда дыханье учащается и, ускоряя шаг, ноги сами начинают нести к ней навстречу. Со стороны ли мерчерии или телеграфа дорога в какой-то момент становится подобьем преддверья, и, раскинув свою собственную, широко расчерченную поднебесную площадь, выводит как на прием: кампанилу, собор, дворец дожей и трехстороннюю галерею.
Постепенно привязываясь к ним, склоняешься к ощущенью, что Венеция – город, обитаемый зданьями – четырьмя перечисленными и еще несколькими в их роде. В этом утверждении нет фигуральности. Слово, сказанное в камне архитекторами, так высоко, что до его высоты никакой риторике не дотянуться. Кроме того, оно, как ракушками, обросло вековыми восторгами путешественников. Растущее восхищение вытеснило из Венеции последний след декламации. Пустых мест в пустых дворцах не осталось. Все занято красотой.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Отсутствие абсолютного слуха у меня было только подставным, думается мне, моментом. Важно было бросить музыку: теперь я знаю, как сузил бы я себя, если бы остался при ней. Марбургское приключение мое было… было после долгих лет бесплодно мечтательного и робкого влечения первым живым и до чрезвычайности болезненно завершившимся движением.
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 6 февраля 1915 г.)
…До «Лирики», до 1912 г. все, кто знал Бориса, знали, что он будет музыкантом, композитором… Мать радовалась. Выходило: преемство от нее. Мы не пропускали с ним ни одного симфонического концерта. Был у него запой с Никишем (отец писал Никиша), Вюльнером (кажется, знаменитый декламатор: декламировал «Манфреда» Шумана), концертами Кусевицкого – и Скрябин, Скрябин!
(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 306)
Из «Лирики» в «Центрифугу». 1912–1915
Он еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине.
Б.Л. Пастернак. Доктор Живаго
И опять «черная весна»[83].
О, как возвращаются эти состояния! Как забывшие захватить что-то, принадлежащее им, не замеченное тобою. Зачем я чувствую так свое бессилие! Силой воли, если ее чувствуешь в себе… «одолжается» у тебя природа и вообще вся цепь впечатлений питается ею, и, наконец, благодатно покоряет тебя твоим же собственным оружием. Бессилие, напротив, есть какая-то неприступность человека, перед которой отступают все впечатления.
(Б.Л. Пастернак – К.Г. Локсу, 23 декабря 1912 г.)
Иннокентий Анненский
Черная весна
- Под гулы меди – гробовой
- Творился перенос,
- И, жутко задран, восковой
- Глядел из гроба нос.
- Дыханья, что ли, он хотел
- Туда, в пустую грудь?..
- Последний снег был темно-бел,
- И тяжек рыхлый путь.
- И только изморозь, мутна,
- На тление лилась.
- Да тупо черная весна
- Глядела в студень глаз —
- С облезлых крыш, из бурых ям,
- С позеленелых лиц…
- А там, по мертвенным полям,
- С разбухших крыльев птиц…
- О люди! Тяжек жизни след
- По рытвинам путей,
- Но ничего печальней нет,
- Как встреча двух смертей.
14 января 1963 г. С Пастернаком я говорила осенью 1935 г., в ту ночь, когда я случайно попала к ним, в полном беспамятстве бродя по Москве. Борис Леонидович со свойственным ему красноречием ухватился за эту тему и категорически утверждал, что Анненский сыграл большую роль в его [жизни] творчестве.
(Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. М.; Torino, 1996. С. 282)
Был человек, С.Н. Дурылин, уже и тогда поддерживавший меня своим одобрением. Объяснялось это его беспримерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Никто не говорит, и всего менее я сам, чтобы эта особность была счастливою моей чертой. Гораздо вероятнее о, что она приведет меня к дилетантскому прозябанию среднего порядка. Правда это или нет, но в настоящую минуту я хотел бы только поскорее освободиться от университета и воинской повинности – чтобы работать потом, работать впервые полно, серьезно и по-своему.
(Б.Л. Пастернак – С.Н. Дурылину, февраль 1913 г.)
- Февраль. Достать чернил и плакать!
- Писать о феврале навзрыд,
- Пока грохочущая слякоть
- Весною черною горит.
- Достать пролетку. За шесть гривен,
- Чрез благовест, чрез клик колес
- Перенестись туда, где ливень
- Еще шумней чернил и слез.
- Где, как обугленные груши,
- С деревьев тысячи грачей
- Сорвутся в лужи и обрушат
- Сухую грусть на дно очей.
- Под ней проталины чернеют,
- И ветер криками изрыт,
- И чем случайней, тем вернее
- Слагаются стихи навзрыд.
В 1912–1913 гг., в зиму эту, прочел у Крахта, в «молодом» «Мусагете», реферат «Лирика и бессмертие»[84], на котором был Э. Метнер. «В общем и целом» – никто ничего не понял, и на меня посмотрели капельку косо (я устроил чтение): «Борис Леонидыч-де, конечно, очень культурный человек и в Марбурге живал, но… но все-таки при чем тут “лирика и бессмертие”?» Было и действительно что-то очень сложно: перекиданы какие-то неокантианские мостики от «лирики» к «бессмертию», и по этим хрупким мосткам Боря шагал с краской на лице от величайшего смущения, с надменным «лирическим волнением», несомненно, своим, пастернаковским, но шагал походкой гносеологизирующего Андрея Белого, заслушавшегося «Поэмы экстаза» Скрябина <…>. Так узнала впервые Пастернака группа людей из «старого» «Мусагета» и «молодой» «Мусагет». Стихов же Бори и даже того, что он их пишет, решительно никто не знал до «Лирики». Он никогда и нигде их не читал.
(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 304)
Конечно, таланты бывают разные, как и самое искусство, ими порождаемое. Вспоминаю, как я был поражен и умилен, когда Боря в первый раз пришел в мою каморку и прочел мне в первый раз свои стихи… это был «Февраль, достать чернил и плакать…». И как мы потом проговорили чуть не до света, как внезапно я почувствовал, что это именно и есть то самое искусство, о котором я грезил, ибо жеманство и кривлянье символистов со всеми их религиями от сатанизма Брюсова до хлыстовщины Белого – надоело, обрыдло, осточертело до последней капли терпения. Откройте крохотный томик моего «Мальчика»[85] на стр. 233, 14-ю строку снизу… это парафраз юных Бориных стихов, страстно в юности любимых: «Серебрятся малины кусты / Запрокинувшиеся изнанкой…» – и вот это было истинным его призванием, силой и роскошной прелестью.
(С.П. Бобров – Ж.Л. Пастернак, январь 1967 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 211–212)
…В Сокольниках однажды среди древних сосен он остановил меня и сказал:
– Смотрите, Сережа: кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен…
Это было сказано про огромное тяжелое облако.
– Кит дышит, умирая на верхушках сосен.
И через минуту, куда-то вглядевшись:
– Нет, это не то!..
Образ за образом потекли из его души. Все в разрыве, все кусками, дробью, взлетами. И в другой раз, с мукой и тоской, воскликнул он, оскалив белые зубы, как у негра:
– Мир – это музыка, к которой надо найти слова. Надо найти слова!
Я остановился от удивления. Музыкант должен был сказать как раз наоборот: мир – это слова, к которым надо написать музыку, но поэт должен был бы сказать именно так, как сказал Боря. А считалось, что он музыкант. Я эти слова запомнил навсегда. И «кит» в Сокольниках стал мне ясен: это была попытка найти слова – свои слова! – к тихому плаванью облаков, к музыке предвечерних сосен, металлически чисто и грустно шумящих, перешумливающихся друг с другом на закате.
(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 306–307)
…Не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С.П. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским.
(Асеев Н.Н. Путь в поэзию // Асеев Н.Н. Стихотворения и поэмы. Л., 1967. С. 55)
Я снимал комнату с окном на Кремль. Из-за реки мог во всякое время явиться Николай Асеев. Он пришел бы от сестер С.[86], семьи, глубоко и разнообразно одаренной. Я узнал бы в вошедшем: воображенье, яркое в беспорядочности, способность претворять неосновательность в музыку, чувствительность и лукавство подлинной артистической натуры. Я его любил. Он увлекался Хлебниковым. Не пойму, что он находил во мне. От искусства, как и от жизни, мы добивались разного.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
…Мы вспоминали Блока, Белого, потом бросались читать Баратынского, Языкова. Ужасно любили Коневского[87], а за него даже и Брюсова (который уже от нас как-то отходил, оттертый с переднего плана мучительной красотой мертвенно прекрасного Блока). «А ты, Боря? А твои стихи? Почему не читаешь?» «Подожди, – ответил он, – вот, знаешь, через неделю. Принесу к тебе, мы сядем вместе. Дверь закроем. И я прочту. И Николай тоже. Мне интересно, то есть что вы скажете». Моя комната в полуподвале с огромным темным окном, которое выходило в тоннель. Вечер. Дверь закрыта. За дверью чужие (я снимал комнатенку в большой квартире). Мы сидим с Николаем. На единственном столе угощенье – одна бутылка пивца на троих. Боря входит словно крадучись. «Знаешь, – говорит он, немножко театрально запинаясь, словно бы на сцене Художественного театра, – я хотел, то есть не то что хотел, а так уж вышло… Собрался совсем позвонить тебе, Сергей, и сказать: “Я не приду”. Потому что думал, что я еще одну вещь совсем переделаю заново, но она как-то не слушается. Не знаю, а мне не хотелось показывать, когда все еще так неточно и сыро. Но потом сестра меня застыдила. Ну и вот».
Он начал читать – и первые стихи были как раз «Февраль. Достать чернил и плакать…». Через несколько минут я был в чувствах трудно описуемых; не то что я был в восторге или в упоении – я понимал, что это еще юношество. Я был напуган крайне странным языком… но я был потрясен, очарован, ошеломлен поразительной новизной и оригинальностью этого голоса.
(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 65)
Несколько стихотворений из «Ночной флейты»[88] были напечатаны в альманахе «Лирика» и явились несомненным украшением этой странной, разнокалиберной книги. Стихотворения Пастернака выделялись в ней совсем по-иному. То был подлинно свой голос, еще не в полной силе, но уже в основной тональности. Мне стоило большого труда убедить молчановскую квартиру[89] с ее обычными посетителями, и в том числе Боброва, всегда хихикавшего по поводу стихов Пастернака, что перед нами поэт большого дарования. Когда это дошло, к нему стали относиться несколько иначе, но все же цнили скорее «оригинальность», чем существо дела. Этого Пастернак боялся, кажется, больше всего…
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 42)
Есть экземпляр сборника «Лирика» (М., 1913). В нем стихи С. Раевского[90], Н. Асеева, Б. Пастернака. На отделе «Б.Пастернак» надпись: «Сереже, который и привел меня сюда» (не точно, но смысл тот). Этот Сережа – я. Асеева привел в «Лирику» Бобров. Стихи Бори приняли в «Лирику», «морщась»: «морщились» Ю. Анисимов – добродушно и с полупохвалой, малодобродушно – В. Станевич, равнодушно – А. Сидоров. Бобров – «снисходил».
(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 304)
Сергей Бобров
Турбопэан
- Но, втекая – стремись птицей,
- Улетится наш легкий, легкий зрак! —
- – И над миром высоко гнездятся
- Асеев, Бобров, Пастернак.
(Бобров С.П. Руконог. М., 1914. С. 28)
В следующем году я окончил Московский университет. Мне в этом помог Мансуров, оставленный при университете молодой историк. Он снабдил меня целым собранием подготовительных пособий, по которым сам он сдавал государственный экзамен в предшествующем году. Профессорская библиотека с избытком превышала экзаменационные требования и кроме общих руководств содержала подробные справочники по классическим древностям и отдельные монографии по разным вопросам. Я насилу увез это богатство на извозчике.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Между тем приближалось время государственных экзаменов. Весной 13-го года, просмотрев программу и список подлежащих сдаче курсов, я с некоторым изумлением убедился, что и то и другое требует довольно длительного изучения <…>. Кроме этого следовало написать так называемое «кандидатское сочинение», дававшее право на диплом первой степени. Я выбрал тему по теории знания у Бергсона и Шопенгауэра, Пастернак – по философии Когена[91]. Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя недалеко друг от друга. Я увидел, как большая кипа бумаги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него. <…> В результате с моим сочинением произошла забавная история. Челпанов[92], прочитав его, пригласил меня к себе в кабинет и, предварительно заперев двери на ключ, заявил мне, что он «не ожидал от меня такой работы», что это литературное, а не философское произведение, при этом чрезвычайно субъективное, и что он зачесть его не может. Я отвечал какой-то дерзостью и – получил диплом второй степени. Пастернаку повезло больше. Может быть, потому что Челпанов никогда не читал Когена и, уж конечно, не понимал его, может быть, разгон мысли моего друга, за которым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил ему комплиментов. После всех этих историй с «сочинением» мы вплотную приступили к подготовке, то есть к штудированию учебников. Мы часто готовились вместе, при этом я обычно обедал и иногда оставался ночевать в гостиной Пастернаков, на диване карельской березы, хотя ночь обычно проходила без сна, за зубрежкой – иначе нельзя было назвать бессмысленное усвоение кучи фактов. Первым был экзамен по истории Греции. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы за неделю усвоить лекции Виппера и книгу Пельмана, набитую точными фактами и цифрами и к тому же написанную в форме конспекта. <…> Виппер остался очень доволен, поставил мне высший балл и подчеркнул мою фамилию (не знаю зачем) карандашом <…> Борис тоже выпутался удачно. Потом он мне рассказывал, что дома несколько раз по смешному ученическому обычаю загадывал, какой билет выпадет ему. Делается это просто. Нужно написать на бумажках номера билетов и не глядя вынуть номер. Ему два раза подряд выпадала цифра три. Само собой разумеется, на следующий день он вытянул тридцать третий билет. <…> Перед русской историей я чувствовал себя тверже. <…> С Борисом снова случилось забавное происшествие. Гуляя накануне экзамена по Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обертке с рисунком. Рисунок изображал какую-то сцену из царствования Бориса Годунова. Само собой, на следующий день он отвечал Смутное время.
Экзамены по истории философии были анекдотическими. Изнемогавший от жары и усталости Лопатин диким голосом кричал в ответ на чушь, которую ему несли специалисты. <…> «Боря, что вы будете делать, если вас спросят о Тертуллиане?» – спросил я Пастернака. «Я скажу: “Credo, quia absurdum”», – смеясь отвечал он. Примерно минут через десять я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит: «Сredo, quia absurdum». – «…Еst», – раздался рядом скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не потерпевшего опущения «связки».
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1910–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 44–45)
Лето после государственных экзаменов я провел у родителей на даче в Молодях, близ станции Столбовой по Московско-Курской железной дороге.
В доме, по преданию, казаки нашей отступавшей армии отстреливались от наседавших передовых частей Наполеона. В глубине парка, сливавшегося с кладбищем, зарастали и приходили в ветхость их могилы.
Внутри дома были узкие, по сравнению с их высотою, комнаты, высокие окна. Настольная керосиновая лампа разбрасывала гигантских размеров тени по углам темно-бордовых стен и потолку.
Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водороинах. Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза.
Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водою воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку.
В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги.
Книга называлась до глупости притязательно – «Близнец в тучах», из подражания космологическим мудреностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств.
Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Отрывков, отрывков, кусков Борис читал мне много. Я никогда не удовлетворялся ни одним из них, а всегда верил, что… Приведу разговор с Ю. Анисимовым:
Он: «Боря не умеет свести строки в стихотворение. У него гипертрофия образов».
Я: «У него хаос. Но он ищет совершенный образ. Он космос своей поэзии, что есть собственно поэзия, хочет строить из хаоса. Это как в мироздании: “Из хаоса родимого – гляди, гляди, звезда…” А мы строим свои космосики, но под ними никакого “хаоса не шевелится”».
Я верил в то, что поэзия Бориса будет космична. («Космос» по-гречески – и мир, и украшение.) И хаос выльется в золото звезды. В прямое, ясное и благое золото. Этого не совершилось и поныне. И золото звезды все еще в расплавленных частицах носится в массах туманного хаоса, в колеблющемся эфире. Но ради золотых, подлинно золотых частиц, носимых хаосом, я любил и куски этого хаоса – и настоял, чтобы Бориса напечатали в «Лирике». Это правда, что я его туда привел и приткнул.
(Дурылин С.Н. Из автобиографических записей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 28)
…Боря начал поздно. Но и это еще не все! Мало того что он взялся за стих, не имея маленького опыта (в пустяках хотя бы!), но он тащил в стих такое огромное содержание, что оно в его полудетский (по форме) стих не то что не лезло, а, влезая, разрывало стих в куски, обращало стих в осколки стиха, он распадался просто под этим гигантским напором. А я, видя все это, не мог решиться тащить его к прописям стихотворства (которые были так полезны для Асеева, стихотворца изумительно-переимчивого, стихотворца – как такового, пар экселлянс), ибо явственная трагедия Бори была не в трудностях со стихом, а в одиночестве непостижимого для окружающих содержания, за которое я только и хватался, умоляя его не слушать никаких злоречий, а давать свое во что бы то ни стало.
(Бобров С.П. [Воспоминания] // Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 100)
Асеев был чудно переимчив, он превосходно подражал Блоку, Кузмину и многим поменьше (но всегда с уклоном в мягкость, в легкость). Но ему не хватало этой жесткой, мужественной руки творца, подлинно творческой новизны. У Бори стих был невероятно неряшлив и груб, будто он только что еще учится говорить, но зато сила его поэтической образности была несравненна. Кое-что от тяжеловесного языка профессионалов-философов всегда оставалось в нем. Он ужасно завидовал легкости асеевского стиха, забывая о своих богатырских богатствах. И он положил немало труда, чтобы выправить все свои словесные огрехи.
(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 11. С. 68)
Прежде меня задевало то, что Юлиан[93] мне глаза колол отдаленными догадками о том, что не еврей ли я, раз у меня падежи и предлоги хромают (будто мы только падежам и предлогам только шеи свертывали). Меня задевало это, мне этого хватало на цельное ощущение, я, т<ак> ск<азать>, мог этим тешиться (ты поймешь).
(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 27 апреля 1916 г.)
У нас было в сообществе с Асеевым и несколькими другими начинающими небольшое содружеское издательство на началах складчины. Знавший типографское дело по службе в «Русском архиве» Бобров сам печатался с нами и выпускал нас. Он издал «Близнеца» с дружеским предисловием Асеева[94].
Мария Ивановна Балтрушайтис, жена поэта, говорила: «Вы когда-нибудь пожалеете о выпуске незрелой книжки». Она была права. Я часто жалел о том.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
В декабре 13-го года вышла первая книга стихов Пастернака «Близнец в тучах». В нее вошло двадцать одно стихотворение, хотя было написано к тому времени гораздо больше. Одна тетрадь неизданных стихов долго хранилась у меня, затем автор отобрал ее, и какова была ее участь – не знаю. В выборе стихов деятельное участие, по-видимому, принимали Бобров и Асеев, что, по всей вероятности, отразилось на составе книги. Как следует из предисловия, книга «Близнец в тучах» рассматривалась как объявление войны символизму, хотя налет символизма в ней достаточно силен. Правильней было бы сказать: это была новая форма символизма, все время не упускавшая из виду реальность восприятия и душевного мира. Последнее придало книге свежесть и своеобразное очарование, несмотря на то что каждое стихотворение в известном смысле представляло собой ребус.
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 47)
И выходит сам поэт на бой со стальными своими латами. Довольно глухих бормотаний: ясные говорит он слова! И те, кто, кинув к небу клич, увидели, как прыгнул он книзу, эквилибрируя на проволоке догмата, узнают в Борисе Пастернаке «дар пчелы живой». Не беда, если гаркнут наемные толпы: отступничество. И как бы ни было тягостно молчание мертвого моря, снова зыблющегося в русской поэзии, как бы ни развратничали в ней молодые люди с прононсом, мы знаем, что звонко прозвучат эти стихи в оцепенелой тишине Символизма, ибо они наследство его по праву рождения и им довлеет рыцарский меч распаленный. Выпуская эту книгу, ЛИРИКА приветствует ее автора, одного из подлинных лириков новой русской поэзии, родоначальником которых был единственный и незабвенный Ив. Коневской.
(Асеев Н.Н. «Близнец в тучах» Бориса Пастернака: предисловие // Пастернак Б.Л. Близнец в тучах. М., 1914 г.)
Ты знаешь историю предисловия к «Близнецу»? От меня требовали собственного. Я отказал. Полемические мотивы «Лирики» (тогда она была органом Боброва) делали предисловие в его глазах чем-то существеннейшим в книге. Стихотворения считал он какою-то иллюстрацией к схватке с символистами («Сл<он> и моська») – каким-то антрактом с прохладительным, когда сменяются тореадоры. Тогда, даже не затребовавши от меня стихов, предисловие написал Асеев – я всячески от него отбояривался: его положение казалось мне ответственным; на это он ответил мне подозрением: он заподозрил меня в том, что я недоволен его предисловием; и вот, чтобы его сомнения рассеять, я сдал предисловие в типографию.
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 1 июля 1914 г.)
Однажды Зданевич[95] вытащил только что вышедшую первую тетрадь стихов Пастернака. Наклоняя близорукое лицо над страницами, 3даневич потирал руки. Меня не проведешь. Перекрашенный символизм – таков был смысл его придирчивых высказываний. Знаю, откуда все украдено. Анненский – источник этих стишков. Устанавливая связь «Близнеца в тучах» с Анненским, Зданевич не был неправ. Но связь им считалась преступной. Тайная связь? И вот она обнаружена. Пастернаку не провести Зданевича. Злостный обман раскрыт.
(Спасский С.Д. Маяковский и его спутники: Воспоминания. Л., 1940. С. 19)
Читатель, Вы, наверное, уже догадались, что я говорю о молодых людях, выпускающих все чаще и чаще никому не нужные книжки, на которых неумело-незатейливо написано: книгоиздательство «Лирика». И вот передо мной еще одна такая книжка, полная тоски и переливания из пустого в порожнее. Иному в голову не придет сознательно критиковать предисловие в ней, никто не понесет ее сознательно домой насладиться стихами, и только, быть может, и мне, по случайной обязанности рецензента, пробежав строчки глазами со скоростью американского экспресса, приходится сказать ее автору, что не нужно называть себя символистом, когда для составления своих стихов пользуешься и строчками В. Шершеневича («Романтическая пудра») (стр. 19, 20) и пытаешься надушиться северянинскими духами (стр. 30, 33, 37), причем это выходит у Пастернака куда лучше, чем то, под чем более бы приличествовала подпись Андрея Белого (стр. 13, 14, 11, 12), А. Блока, В. Иванова, В. Брюсова (стр. 31, 32), Козлова, Подолинского, А. Одоевского или какого другого второстепенного поэта пушкинской эпохи (стр. 15, 16) и др., и добавить, что ни В. Шершеневич, ни Игорь Северянин никогда не рифмовали «причудник – спутник» или «поножь – гонишь» уже по одному тому, что это даже не ассонансы, и что недостаточно еще присутствия в книжке таковых и упоминаний об обсерваториях, вокзалах, проспектах и городе, чтобы она могла войти в современную русскую поэзию.
(Шершеневич В.Г. // Первый журнал русских футуристов. 1914. № 1–2. С. 140–141. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)
Менее всего можно обвинить Б. Пастернака в бессодержательности, банальности и подражательности. Почти все его стихотворения этой небольшой книжки подкупают подлинностью и остротой переживания, импрессионистической смелостью и новизной образов, иногда весьма метких, например:
- Вокзал, несгораемый ящик
- Разлук моих, встреч и разлук. (стр. 20)
Или
- Солнце грустно сегодня, как ты,
- Солнце нынче, как ты, – северянка… (стр. 17)
Но тем более настойчиво ставим мы Б. Пастернаку в упрек недостаточную чуткость и внимание к ритму, рифме и прежде всего к самому слову – его точному значению, пластике, тембру. Многие стихи неточны до утраты смысла, как, например, следующее двустишие:
- Висел созвучьем (?) Скорпиона
- Трезубец вымерших (?) гитар… (стр. 23)
Образы порою не сочетаются, а насильственно пригоняются друг к другу (стих. «Грусть моя…»). Встречаются у Пастернака строки безжизненно отвлеченные, удручающе-прозаические. Часты мучительные нарушения стиля.
(Аз О. // Столичная Молва. 1914. 19 мая. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)
Вас не должен смущать этот «melange» <смесь, фр.> действительного чутья, напускного пуризма и самого откровенного недомыслия, – окрошка, без которой критика невозможна. Что касается той чуткости, с какою неизвестный мне рецензент уловил основную мою особенность – оригинальность и импрессионистичность, мою возбудимость, – я сильно подозреваю, что сделано это не по доброй воле, а по принуждению, – дело в том, что за этот год я стал известен в молодых кругах Москвы литературно, то есть не по знакомству, а так, что меня знают и говорят обо мне люди не знакомые мне и, к счастью, остающиеся незнакомыми. Кроме того, дело не обошлось, вероятно, и без указания Брюсова. <…> Зато прав рецензент, журя меня за смешение стилей, и то, что он о строчке «главою очертя» говорит, тоже правда, хотя я не нуждался в его пояснениях и сам колебался, оставить ли мне это неправильное выражение в том виде, как оно мне, может быть, именно благодаря неправильности, нравилось, или же исправить его. Асеев, чуткий до всего этого, отсоветовал мне исправлять его. Прозаизм? Это он тоже уловил. Но это не прозаизм, а некоторый холод книжки, и признаюсь, вынужденное, мне не свойственное благообразие и умеренность ее.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 20 мая 1914 г.)
Основным достоинством поэзии г. Пастернака является несомненное искание новых путей, расширение поэтического словаря и тем. Однако мы должны заявить, что недостатки решительно перевешивают достоинства. Трудно по двум десяткам маленьких пьес судить о настоящей ценности поэта, о его способностях и возможностях, и мы предпочитаем ждать следующей книги. Этот сборник показывает, что Б. Пастернак еще не вполне овладел элементарным ямбом и склонен в нем делать ошибки, каковыми мы признаем помещение слова «чтобы» в начале ямба (стр. 42). Не менее отрицательным явлением кажется нам невероятное смешение неологизмов и старинных слов, каковое сплошь и рядом встречается в стихах г. Пастернака, где «анаграмма» рядом с «ходатаем», «диалект» возле «уст», а слова: «опечатанный пломбой» предшествуют «опалинам бледных роз». Метод творчества также хаотичен, и молодой поэт рядом с ультрамодернистическим оборотом способен употребить оборот, показавшийся бы старинным даже Пушкину. Неприятно действует и соседство мифологических имен с новыми темами современного города. Все это смешение есть результат безвкусицы и внутренней неразберихи. И при всем нашем желании верить в возможности для г. Пастернака в будущем мы принуждены назвать этот сборник опытом, и опытом неудачным в достаточной степени. Как книга «Близнец в тучах» совершенно неудовлетворителен.
(Шершеневич В.Г. // Свободный журнал. СПб. 1914. № 11. С. 134. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)
Перед стихами начертываю прекраснейший узор моих братьев по славнейшему ремеслу мира – стихотворству – узор, который с благоговейной радостью будет созерцать иное звучащее вдали человечество. Вот эти имена: Виктор Хлебников, Владимир Маяковский, Давид Бурлюк, Борис Пастернак; этот ослепительный блеск вершинных снегов.
(Асеев Н.Н. Стихотворения и поэмы. С. 673)
… Все же у Б. Пастернака чувствуется наибольшая сила фантазии; его странные и порой нелепые образы не кажутся надуманными: поэт в самом деле чувствовал и видел так; футуристичность стихов Б. Пастернака – не подчинение теории, а своеобразный склад души. Вот почему стихи Б. Пастернака приходится не столько оспаривать, сколько принимать или отвергать. И поэту скорее веришь, когда он говорит: «Вокзал, несгораемый ящик – Разлук моих, встреч и разлук», или «Не подняться дню в усилиях светилен», или еще:
- Когда за лиры лабиринт
- Поэты взор вперят,
- Налево глины слижет Инд,
- А вправь уйдет Евфрат.
Непосредственность и живая фантазия, конечно, хорошие данные для поэта, но достаточно ли их одних…
(Брюсов В.Я. Год русской поэзии (апрель 1913 г. – апрель 1914 г.) // Русская мысль. 1914. № 6. С. 16–17)
Я этой рецензией недоволен, мне не нравится ее тон. Если в ней переставить фразы – все меняется. К чему, с первых же слов, такой обидный вывод, которым как бы отстраняется то несуществующее притязание на лавры, которое где-то померещилось ему? «Самобытнее всех их – Б. Пастернак; из этого, однако, не следует, что стихи его хороши или безусловно лучше его товарищей». Если у вас нет этой книги под руками – то не стоит входить в разбор ее подробностей. Скажу вам правду, – столбец этот даже расстроил меня, исключительно за вас, – вы прочтете этот отзыв, не останавливаясь на тексте его, и у вас останется впечатление порицания или осуждения посредственности, а между тем в нем много – или скажу прямо – все справедливо. Неловкость формы? – Как хорошо, что Брюсов не знает, что первая моя книжка – не только первый печатный шаг, но и первый шаг вообще. Остальные начинали детьми, так, как начинал я в музыке; остальные знают классиков, потому что именно из увлеченных читателей и почитателей стали они писателями. Меня же привело к этому то свойство мое, которое – как это ни странно – ни от кого не ускользает и которое Брюсов называет самобытностью, фантазией, воображением, своеобразным складом души и т. д.
(Б.Л. Пастернак – родителям. 12–13 июля 1914 г.)
А вот нечто, вводящее в тайны творчества поэта и объясняющее нам его рискованную эквилибристику на проволоке догмата:
- Взглянув в окно, даю проспекту
- Моей походкою играть…
- Тогда не нареченный некто,
- Могу ли что я потерять?
Какой же проспект играет походкою Б. Пастернака? Не «проспект» ли книгоиздательства «Лирика», составленный из символических теорем Андрея Белого? Во всяком случае, ясно одно: если сам он ничего не потеряет от такой игры (ибо ему и «терять нечего», по собственному признанию), то мы, читатели, теряем из-за него очень многое – время.
(Шагинян М.С. // Приазовский край. 1914. 28 июля. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)
– Я там нашла «Близнеца в тучах», еще не читала.
– Не читайте! Это очень плохие стихи. Не могу же я всю Ленинскую библиотеку сжечь!
– А вам бы хотелось? – улыбнулась я.
– Во всяком случае, если бы была возможность, я бы уничтожил почти все, что написал до сорокового года. А «Близнец в тучах» – желторотые стихи: выспренные и беспомощные. Только мое тогдашнее невежество в поэзии привело к тому, что они были напечатаны. Не надо их читать.
(Запись от 2 сентября 1958 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. М., 2001. С. 69)
Бобров незаслуженно тепло относился ко мне. Он неусыпно следил за моей футуристической чистотой и берег меня от вредных влияний. Под таковыми он разумел сочувствие старших. Едва он замечал признаки их внимания, как из страха, чтобы их ласка не ввергала меня в академизм, любыми способами торопился разрушить наметившуюся связь. Я не переставал со всеми ссориться по его милости.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
В те времена обратить на себя внимание можно было только громким, скандальным выступлением. В этом соревновались. Не говоря о таких знаменитых критиках, как Корней Чуковский, об отзыве которого мы не могли и мечтать, даже захудалые рецензенты реагировали только на общественные потрясения, яркость и пестроту.
(Бобров С.П. [Воспоминания] // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 204)
Победителем и оправданьем тиража был Маяковский.
Наше знакомство произошло в принужденной обстановке групповой предвзятости. Задолго перед тем Ю. Анисимов показал мне его стихи в «Садке судей», как поэт показывает поэта. Но это было в эпигонском кружке «Лирика», эпигоны своих симпатий не стыдились, и в эпигонском кружке Маяковский был открыт как явленье многообещающей близости, как громада.
Зато в новаторской группе «Центрифуга», в состав которой я вскоре попал, я узнал (это было в 1914 году, весной), что Шершеневич, Большаков и Маяковский – наши враги и с ними предстоит нешуточное объясненье. Перспектива ссоры с человеком, уже однажды поразившим меня и привлекавшим издали все более и более, нисколько меня не удивила. В этом и состояла вся оригинальность новаторства. Нарожденье «Центрифуги» сопровождалось всю зиму нескончаемыми скандалами. Всю зиму я только и знал, что играл в групповую дисциплину, только и делал, что жертвовал ей вкусом и совестью. Я приготовился снова предать что угодно, когда придется. Но на этот раз я переоценил свои силы.
Был жаркий день конца мая и мы уже сидели в кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы – неряшливо. Позиция противника была во всех отношениях превосходной.
Пока Бобров препирался с Шершеневичем – а суть дела заключалась в том, что они нас однажды задели, мы ответили еще грубее и всему этому надо было положить конец, – я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
«О чем вы собираетесь говорить? – спросил Боря Маяка. – Если о поэзии, так на это я согласен, это достойная тема, и я думаю, что она для вас не чуждая». Маяковский взглянул на него насмешливо и недоверчиво: «Почему думаете?» Боря пожал плечами и процитировал Лермонтова. «Да?» – сказал Маяк, несколько удивленный. И стал слушать Борю. А затем они уже вдвоем не участвовали в нашей журнальной перебранке… Они заговорили о другом.
(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 68)
Лет двенадцать тому назад, когда о Пастернаке еще мало кто слышал, получился в Петербурге московский альманах, называвшийся, кажется, «Весеннее контрагентство муз»[96]. В альманахе было несколько стихотворений Пастернака и среди них одно, путаное, длинное, о Замоскворечии, со строчкой:
- Не тот это город и полночь не та.
От этого стихотворения несколько юных петербургских поэтов почти что сошли с ума. Даже снисходительно важный Гумилев отзывался о новом стихотворце с необычным одушевлением. Мандельштам же бредил им.
(Адамович Г.В. Литературные беседы // Звено. 1927. 3 апреля. № 218. С. 2)
Пастернак был очень разговорчив, до болтливости. В нем было немного самолюбования, но все время было горение. Он жил этим, и это могло утомить. Постоянно натянутые струны, но абсолютно искренно, абсолютно откровенно – что из этого будет? Чья это вина? Что мы должны сделать? Он был очень живым человеком, а также человеком целиком из нервов, в чем угодно – в музыке, в отношении к женщинам, в отношении к поэзии, в отношении к событиям, в отношении к долгу поэта.
(Якобсон Р.О. Будетлянин науки: воспоминания, письма, статьи, стихи, проза. М., 2012. С. 75)
Тогда я в два срока с перерывами около года прослужил домашним учителем в семье богатого коммерсанта Морица Филиппа, гувернером их сына Вальтера, славного и привязчивого мальчика. Летом во время московских противонемецких беспорядков в числе крупнейших фирм Эйнема, Ферейна и других громили также Филиппа, контору и жилой особняк. Разрушения производили по плану, с ведома полиции. Имущества служащих не трогали, только хозяйское. В творившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи, но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Борю в роли учителя я вспоминаю сравнительно хорошо, он очень увлекательно рассказывал, на какую бы тему мы ни говорили, и всегда старался объяснить мне все просто и ясно – будь то физика, история или литература.
(В.М. Филипп – Е.В. и Е.Б. Пастернакам // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 235–236)
Зимой на Тверском бульваре поселилась одна из сестер С-х – З.М. М-ва[97]. Ее посещали. К ней заходил замечательный музыкант (я дружил с ним) И. Добровейн. У ней бывал Маяковский. К той поре я уже привык видеть в нем первого поэта поколенья. Время показало, что я не ошибся. <…> Маяковский редко являлся один. Обыкновенно его свиту составляли футуристы, люди движенья. В хозяйстве М-вой я увидал тогда первый в моей жизни примус. Изобретенье не издавало еще вони, и кому думалось, что оно так изгадит жизнь и найдет себе в ней такое широкое распространенье. Чистый ревущий кузов разбрасывал высоконапорное пламя. На нем одну за другой поджаривали отбивные котлеты. Локти хозяйки и ее помощниц покрывались шоколадным кавказским загаром. Холодная кухонька превращалась в поселенье на Огненной Земле, когда, наведываясь из столовой к дамам, мы технически дикими патагонцами склонялись над медным блином, воплощавшим в себе что-то светлое, архимедовское. И бегали за пивом и водкой. В гостиной, в тайной стачке с деревьями бульвара, протягивала лапы к роялю высокая елка. Она была еще торжественно мрачна. Весь диван, как сластями, был завален блестящей канителью, частью еще в картонных коробках. К ее украшенью приглашали особо, с утра по возможности, то есть часа в три пополудни. Маяковский читал, смешил все общество, торопливо ужинал, не терпя, когда сядут за карты. Он был язвительно любезен и с большим искусством прятал свое постоянное возбужденье.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. Жили они раньше в Харькове, отец у них был черносотенец, а мать – человек передовой и безбожница. Дочери бродили по лесу в хитонах, с распущенными волосами и своей независимостью и эксцентричностью смущали всю округу. В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, на Оксане женился Асеев.
(Брик Л.Ю. Пристрастные рассказы. Н. Новгород, 2011. С. 27–28)
…Мы все вместе направились на Тверской бульвар, а там, пройдя через двор, вошли в один из подъездов дома Коровина, здесь проживали на пятом или шестом этаже сестры Синяковы. <…> В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимство и собирался самый разнообразный народ, преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких и открытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы разных выдумок, составляли особый центр притяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притягивались сюда радушием и, как мне кажется, главным образом картами <…>. Итак, часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавлялась страшными рассказами, которые выдумывали «сестры». Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Картежники, впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по вечерам, главным образом из-за Бориса. Мы вместе выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровизаций о войне, мире, поэзии – дышалось свободнее, жизнь казалась не столь страшной, какой она была.
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 52–53)
- Какая горячая кровь у сумерек,
- Когда на лампе колпак светло-синий.
- Мне весело, ласка, понятье о юморе
- Есть, верь, и у висельников на осине;
- Какая горячая, если растерянно,
- Из дома Коровина на ветер вышед,
- Запросишь у стужи высокой материи,
- Что кровью горячей сумерек пышет,
- Когда абажур светло-синий над лампою
- И ртутью туман с тротуарами налит,
- Как резервуар с колпаком светло-синим…
- Какая горячая кровь у сумерек!
Леонид Осипович открыто протестовал, когда Борис уходил в эту, как он отечески выражался, «клоаку».
(Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 237)
…Прозаическая. Но это не значит: простая, – ничего подобного. Она была своенравна, иногда упряма, резка в суждениях: могла сказать, прижимая руки к голове, после ухода какого-нибудь отличающегося глупостью и болтливостью гостя: «Мазохизм!» Надя могла, например, расстроить какое-нибудь предприятие, сказав в последний момент: «Я не пойду!» или «Я не буду!» – и прихлопнув ладонью по столу. Переубедить ее было невозможно. Кстати, бывали случаи, когда все ей были потом благодарны за это упрямство. Внешне она была не похожа на сестер: очень смуглая (такую смуглость я потом видел в Одессе), южная, необыкновенно красиво и оригинально одевалась.
(Косарев Б.В. [Воспоминания о Н.М. Синяковой] // Яськов В.Г. Хлебников. Косарев. Харьков // Волга. 1999. № 11)
Ах, Боричка, не уйти вам от искусства, так как невозможно уйти от своего глаза; как бы вы ни хотели и ни решили бы, искусство с вами до конца вашей жизни. Боричка, ненаглядный мой, как мне много вам хочется сказать и не умею. Мне хочется вас перекрестить, я забыла на прощанье. Умоляю, напишите мне, крепко целую и обнимаю. Ваша Надя.
Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, апрель 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 239)
Ты сделаешь многое, я это так хорошо знаю, в тебе столько силы и самое лучшее ты сделаешь в будущем. Ты говоришь: прошел месяц и ничего не написал, – ведь целый день с мальчиком, милый, что же можно сделать, да как бы хороши условия ни были, все это невыносимо[98]. <…> Пришли каких-нибудь старых стихов. Помнишь, ты обещал, я буду так счастлива. Жду не дождусь тебя, мой дорогой, дни считаю, осталось уже месяц и три недели[99]… Твоя Надя
(Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, 7 мая 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 239)
Промчались эти три недели как видение, как сон чудный. Пишу из вашей чернильницы. Боже мой, но как приятно, и я ее непременно спрячу до того года. Повесила я над письменным столом наброски вашего лица, глаза смотрят на меня задумчиво, печальные… Кажется, что я пойду сейчас купаться; и вы стихи будете писать, мы на время расстанемся и скоро я приду к вам и принесу цветов[100].
(Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, 23 июля 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 241)
Урал. 1916
Начиная отсюда, открывался другой территориальный пояс, иной мир провинции, тяготевшей к другому, своему, центру притяжения.
Б.Л. Пастернак. Доктор Живаго
В те же годы, между службою у Филиппов, я ездил на Урал и в Прикамье. Одну зиму я прожил во Всеволодо-Вильве, на севере Пермской губернии, в месте, некогда посещенном Чеховым и Левитаном, по свидетельству А.Н. Тихонова, изобразившего эти места в своих воспоминаниях. Другую перезимовал в Тихих Горах на Каме, на химических заводах Ушковых.
В конторе заводов я вел некоторое время военный стол и освобождал целые волости военнообязанных, прикрепленных к заводам и работавших на оборону.
Зимой заводы сообщались с внешним миром допотопным способом. Почту возили из Казани, расположенной в двухстах пятидесяти верстах, как во времена «Капитанской дочки», на тройках. Я один раз проделал этот зимний путь. Когда в марте 1917 года на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Я скоро неделю уж здесь[101]. Тут чудно хорошо.
Удобства (электрическое освещение, телефон, ванны, баня, etc., etc.) с одной стороны – своеобразные, не характерные для России красоты местности, дикость климата, расстояний, пустынности – с другой. Збарский[102] (ему только 30 лет, настоящий, ультранастоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им) за познанья свои и особенные способности поставлен здесь над 300-численным штатом служащих, под его ведением целый уезд, верст в шестьдесят в окружности, два завода, хозяйство и административная часть, громадная почта, масса телеграмм, поездки к губернатору, председателям управ и т. д. и т. д.
(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 21–24 января 1916 г., Всеволодо-Вильва)
Урал впервые
- Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
- На ночь натыкаясь руками, Урала
- Твердыня орала и, падая замертво,
- В мученьях ослепшая, утро рожала.
- Гремя опрокидывались нечаянно задетые
- Громады и бронзы массивов каких-то.
- Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого
- Шарахаясь, падали призраки пихты.
- Коптивший рассвет был снотворным. Не иначе:
- Он им был подсыпан – заводам и горам —
- Лесным печником, злоязычным Горынычем,
- Как опий попутчику опытным вором.
- Очнулись в огне. С горизонта пунцового
- На лыжах спускались к лесам азиатцы,
- Лизали подошвы и соснам подсовывали
- Короны и звали на царство венчаться.
- И сосны, повстав и храня иерархию
- Мохнатых монархов, вступали
- На устланный наста оранжевым бархатом
- Покров из камки и сусали.
…Мне трудно решить, кто я – литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техникой пока заниматься не <удается>, хотя это первое прикосновение к Ганону[103] и пианизму на днях, вероятно, произойдет. Госпожа Збарская[104] смеется: «А что будет, Боря, если ваша музыка Евгению Германовичу (Лундбергу)[105] еще больше, чем ваша литература, понравится?» – Ничего, конечно, не произойдет. Я написал новую новеллу. Я заметил теперь и примирился с этим как со стилем, прямо вытекающим из остальных моих качеств и задержанных склонностей, что и прозу я пишу как-то так, как пишут симфонии.
(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 30 января 1916 г.)
Описать вам здешней жизни нет возможности. Дать сколько-нибудь близкую действительности характеристику людей, то есть хозяев, хотел я сказать, тоже невозможно. В особенности сам Збарский – воплощение совершенства и молодости, разносторонней талантливости и ума – словом, моя истинная пассия.
Когда мы увидимся, будет, словом, о чем порассказать вам. Здесь все, не исключая и Евг. Герм. Лунд<берга>, который уже недели 2 как здесь живет, окружили меня какою-то атмосферой восхищения и заботы обо мне, чего я, по правде сказать, не заслуживаю; да я и не таюсь перед ними, и они знают, что я за птица; по-видимому, им по душе как раз та порода птиц, к которой отношусь я со всем своим опереньем.