Пастернак в жизни Сергеева-Клятис Анна
(Крымов В.П. А.Н. Толстой без ретуши // Мосты. Мюнхен. 1961. Кн. 7. С. 370)
- Столетье с лишним – не вчера,
- А сила прежняя в соблазне
- В надежде славы и добра
- Глядеть на вещи без боязни.
- Хотеть, в отличье от хлыща
- В его существованье кратком,
- Труда со всеми сообща
- И заодно с правопорядком.
- И тот же тотчас же тупик
- При встрече с умственною ленью,
- И те же выписки из книг,
- И тех же эр сопоставленье.
- Но лишь сейчас сказать пора,
- Величьем дня сравненье разня:
- Начало славных дней Петра
- Мрачили мятежи и казни.
- Итак, вперед, не трепеща
- И утешаясь параллелью,
- Пока ты жив, и не моща,
- И о тебе не пожалели.
В клубе ФОСПа, в том самом «ростовском» доме, где и сейчас помещается Союз писателей, в зале, где в апреле 1930 года лежал мертвый Маяковский, в двухсветном, неудобном зале с низкой сценой и крошечной комнаткой сзади, Пастернак читал только что законченного «Спекторского». Он вышел на сцену, красивый, совсем молодой, смущенно и приветливо улыбнулся, показав белые зубы, и начал говорить ненужные объяснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что-то вроде: «Ну, вот сами увидите…» – снова улыбнулся и начал тягуче: «Привыкши выковыривать изюм певучестей из жизни сладкой сайки…» Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу скопировать все его интонации, и, когда пишу это, у меня в ушах звучит его густой, низкий, носового тембра голос. «Пространство спит, влюбленное в пространство…» А в открытые окна доносился запах лип и дребезжание трамвая № 26 на улице Герцена.
(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 60)
Осенью 1930 года, по приглашению М.Ф. Андреевой[191], Борис Пастернак читал «Спекторского» в зале Дома ученых на Кропоткинской. Успех громадный. Тишина. Холодок по спине. Материальное ощущение все возраставшего силового поля между поэтом и аудиторией. В конце вечера зал, как один человек, встал, ликуя, окружил поэта и двинулся вслед за ним к выходу.
Опьянение поэзией, элевксинские таинства – не миф. Высоко поднятые руки, радостные крики: «Эввива! Эвоэ!» – в переводе на русский: «Браво! Здорово! Великолепно!» – эпидемия высокой болезни. Радость дарить и получать, понимать великое наслаждение искусством.
Прекрасно счастливое лицо Бориса Пастернака: в нем и смущение, и гордость, и бодлерово веселье, и озаренность – все сбылось!
Путаясь в лианах хмеля, зал вылился из узкой двери на внутренний дворик клуба. И на прощанье счетчик этой неистовой поэтической радиации забился еще сильнее. «Вы – замечательный! Чудесный! Самый лучший! Великий! Гениальный поэт!»
Пастернак растроганно и смущенно отрицал эти чрезмерности жестами, головой. Вдруг рядом девушка закричала: «Вы – первый поэт страны!» И это простое числительное «первый» вдруг резко отрезвило его. Строго он сказал: «Нет, первая – Марина Цветаева».
Никто не знал Марины, не заметил никто, как отключился Пастернак от праздника к уединенности. Напротив, найдя меру оценки, зал, все еще роем, в такт всплескам рук шумел складами: «Са-мый пер-вый! Пер-вый! Са-мый пер-вый поэт страны!»
И еще одно слово разошлось из этого зала, вошло в обиход: интеллектуальная поэзия Пастернака.
Но за официальным занавесом нарастало и прорывалось в печать какое-то недовольство. Критика в адрес «Спекторского». После «Девятьсот пятого года» и «Лейтенанта Шмидта» от него ждали чего-то вроде «Семена Проскакова»[192]. И уже совершенно определенно – репортажа с новостроек, например поэмы о Днепрострое.
Доклад Асеева в декабре 1931 года в деловом зале флигеля Союза писателей на Поварской «О состоянии современной поэзии» был прямо направлен против Пастернака.
…Длинный узкий зал был полон. Доклада ждали. Докладчик дошел до кульминации: «Некоторые поэты, как, например, Пастернак, пренебрегают своими общественными обязанностями, не ездят на новостройки, занимаются кабинетной работой, им чужд пафос строительства новой жизни, пульс пятилеток…»
В конце зала незаметно открылась дверь. Вошел Пастернак. Слушал. И зал, начиная с задних рядов, – такое не увидишь – зал тихо встал, обратясь лицом к Пастернаку.
Асеев не сразу понял красноречивую стену спин слушателей, потом вскочил с кафедры и быстрыми шагами стал пробираться по длинному проходу, на ходу меняя выражение лица, раскрыв объятия, заговорил о дружбе.
С неопровержимо мягкой улыбкой и озорным блеском в глазах Пастернак сказал словами Бюффона[193]:
– Да, да, конечно. «Я побью вас палкой, а потом стану уверять в любви».
(Гонта М.П. Мартирик // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 1. С. 254–255)
Нужно сказать, что с Борисом Леонидовичем мы шли 15 лет вместе[194], и весь тот мальчишеский жар к овладению технологией мы провели вместе. Казалось бы, нет ничего, что могло бы разлучить нас <…> мне казалось, что наши пути шли параллельно, потом они на полградуса разошлись, и это развело так, что пути пошли в противоположные стороны. И пытаясь в докладе позвать Пастернака опять, возможно, где-то встретиться, я имел в виду главным образом товарищеский, серьезный разговор о поэзии. И мне крайне неприятно, что силой такой аудиторной поддержки, чрезвычайно вредной <…> Пастернака опять относит в сторону от этого разговора, что Пастернак натягивает удила, что он опять бросится в небеса поэзии при помощи той поддержки, которую вы ему даете, которая пружинит его от земли. Вы сочувствуете тем установкам, которые ему абсолютно не полезны и отрывают его от возможности разговора. Я сказал на одном собрании, что Пастернак вовсе не такой беспомощный, чтобы нуждаться в поддержке. Тогда очень хороший женский голос мне назидательно сказал: «Пастернак высокоталантлив». Как будто все этим кончается. Как будто «высокоталантлив» нужно запечатлеть на нем, как крышку склепа, а там как хочешь разбирайся. С этой фразы разговор и начинается. После этого и нужно говорить, какие условия формировали эту высокую талантливость, какой его личный опыт в этой окончательной отработке высокой талантливости. И больше того, когда дело идет о его капризничании, вы похлопываете, и он все больше взрывается штопором вверх.
(Асеев Н.Н. Сегодняшний день советской поэзии: авторизованная машинопись доклада, прочитанного 10 и 13 декабря 1931 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contrа. Т. 1. С. 411–412)
Здесь выступал т. Пастернак. Он говорил о том, что искусство сохраняется и культивируется, потому что это одно из наиболее «загадочных явлений», которые переданы нам по прямой преемственности от прежних культурных ступеней духовного развития человечества. Но это мнимая загадочность. Пастернак заявлял далее о том, что поэзия сама ставит себе цель, что не может идти речь ни о каком социальном заказе. Понятно, что здесь Пастернак говорил не о вульгарном понимании социального заказа, он ставил вопрос гораздо шире. Его положение об «искусстве, которое само ставит себе цели» было протестом против периода социализма, который требует от поэтов типа Пастернака решительной перестройки, решительного разрыва с прошлым. Свяжите эти выступления Пастернака с системой взглядов, изложенной в «Охранной грамоте», с его представлением о творческом развитии Маяковского (революционный, пролетарский поэт Маяковский остается непонятным, чуждым и враждебным Пастернаку, ибо качественный скачок в поэзии Маяковского им отрицается) – и вы поймете, что в выступлениях на дискуссии, как и в своих книгах, т. Пастернак выступает как наиболее яркий представитель буржуазного реставраторства в поэзии. И основное, над чем нужно подумать сегодня Пастернаку, – это над тем, что атмосфера поддакивания, лести, сочувствия всякому, пусть самому неправильному слову, которое Пастернак говорит (а такая атмосфера сильна в ВССП), объективно является провокацией, которая мешает Пастернаку встать в ряды современной революционной поэзии (аплодисменты). Думал ли Пастернак над тем, выразителем чьих настроений и мыслей является его поэзия сегодня, в нашей социалистической стране, над тем, какие чувства и мысли будит и поднимает его сильная и большая поэзия, над тем, чьи чувства и мысли эта поэзия будет будить завтра или послезавтра, когда мы вступим во вторую социалистическую пятилетку?
(Селивановский А.П. О буржуазном реставраторстве: речь на поэтической дискуссии ВССП 16 декабря 1931 г.// Красная новь, 1932, № 2. С. 156–157)
Пастернак – крупный художник. Именно поэтому мы должны со всей резкостью поставить вопрос о том, что после поэм «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», в которых началось было, правда, неуверенное, но все же преодоление идеалистического субъективизма, Пастернак снова не только возвращается к старым позициям «Поверх барьеров», но и закрепляет, углубляет и канонизирует свои ложные творческие установки.
«Спекторский» и «Охранная грамота» в этом смысле однозначны. Обе вещи – уход в идеалистическое созерцательство, аполитизм, сопряженный в своем объективном развитии с уходом от пролетариата в стан его прямых врагов.
Пастернак – большой поэт. Именно поэтому критика его последних вещей должна быть решительной в существе своего анализа и своих выводов. Только резким разрывом со своим прошлым и настоящим Пастернак может быть спасен для сегодняшнего дня, а следовательно, спасен и как художник.
(Тарасенков А.К. Охранная грамота идеализма // Литературная газета. 1931. 18 декабря. № 68 (167). С. 2)
Мы с Луисом однажды присутствовали на литературном «судилище»[195], во время которого Пастернак должен был объяснять, почему он пишет о природе, чувствах и абстрактном героизме, вместо того чтобы писать о современных экономических и политических проблемах, как другие поэты. После того, как несколько ораторов – все мелкие и незначительные литературные сошки – излили свой яд и гнев на личность и творчество величайшего из здравствующих русских поэтов, Пастернак был призван ответить на эти обвинения. <…> Он смотрел поверх толпы; заметно было, что он пытается через силу собраться с мыслями и превратить их в простые прозаические слова. Несколько раз его губы, пухлые, как у ребенка, губы приоткрывались, как будто уже готовые начать. В конце концов он смог выговорить лишь несколько скомканных фраз: «Я не могу писать на заказ. Я могу писать только то, о чем хочу писать. Я могу попробовать писать по-другому, но не думаю, что у меня получится». Его абсолютная честность была очевидна для тех из нас, кто восхищался им. Девушка с комсомольским значком, сидевшая рядом с нами, взволнованно прошептала своей подруге, совсем еще молоденькой, в глазах которой читались печаль и сочувствие к Пастернаку: «Взгляни в его глаза! Истинный поэт от Бога!» В волнении молодая коммунистка забылась и поневоле обратилась к вышедшему из употребления русскому определению настоящего поэта. Но даже она, несмотря на обуревавшие ее чувства и восхищение Пастернаком, осмелилась лишь прошептать подруге. Вся остальная публика негодовала и протестовала, и после нескольких враждебных выступлений собрание закончилось. Было заявлено, что Пастернак не является советским поэтом.
(Fisher M. My lives in Russia (New-York; London, 1944). P. 94–96 // Флейшман Л.С. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х гг. СПб., 2005. С. 79–80)
Через месяц после нашего переезда на Тверской бульвар всех потрясло известие о гибели Надежды Аллилуевой. Папа был взволнован, глядя из окон на траурную процессию, проходившую по Волхонке, прямо перед окнами. Сталин в серой шинели шел, склонив голову, за гробом, который везли на катафалке на кладбище Новодевичьего монастыря. Помню свое недоумение, высказанное папе: как Сталин может после случившегося продолжать жить по-прежнему. Боря мне объяснял, что для царей семейные драмы имеют другое, не абсолютное значение, что это им не так важно и вместе со всем остальным входит в их политическую жизнь. Мой вопрос был задан, вероятно, в связи с папиной припиской к писательскому письму с соболезнованиями Сталину по поводу его потери.
(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 379)
Дорогой т. Сталин!
Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить боль собственной нашей утраты.
Примите нашу скорбь о смерти Н.С. Аллилуевой, отдавшей все силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое ВЫ возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.
Л. Леонов, Вера Инбер, Л. Никулин, Г. Никифоров, В. Шкловский, Ю. Олеша, А. Малышкин, Вс. Иванов, В. Лидин, И. Сельвинский, А. Архангельский, И. Ильф, Е. Петров, Раиса Азарх, Б. Пильняк, М. Светлов, Эд. Багрицкий, С. Кирсанов, В. Киршон, К. Зелинский, М. Шагинян, А. Фадеев, П. Павленко, В. Катаев, С. Буданцев, М. Кольцов, С. Динамов, Е. Усиевич, А. Селивановский, М. Серебрянский, Л. Авербах, М. Субоцкий, И. Анисимов.
Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.
Борис Пастернак.
(Литературная газета. 1932. 17 ноября. № 52 (221). С. 1)
Необычная и какая-то таинственная приписка Пастернака могла если не потрясти, то, по крайней мере, глубоко задеть Сталина. Прежде всего не могло не тронуть то, что Пастернак отказался подписать обычное, банальное письмо 33-х писателей, а выразил свое чувство своими словами – значит, у него было чувство! И что это значит: «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине», а «утром прочел известие»? Какая-то мистика, «чертовщина»? Сталин был грубым человеком, но не без своих «глубин»… Над этим он мог задуматься. И далее, что означало, что Пастернак в ноябре 1932 года «глубоко и упорно думал о Сталине» – «как художник – впервые»? Что это значит: «как художник»? Как провидец? Как тайновидец? Который как бы «был рядом» в момент смерти Н.С. Аллилуевой – и «видел», как она умерла? Кто может поручиться, что у Сталина не пробежали мурашки по телу, когда он прочитал эти строки поэта?
(Коряков М. Термометр России // Новый журнал. 1958. № 55. С. 140–141)
М. Коряков заложил определенную традицию восприятия и интерпретации этого пастернаковского текста. Его точку зрения поддержали, например, Б. Парамонов, Е. Громов, Э. Герштейн. До крайности ее довел Б. Сарнов, который расценил публикацию в «Литературной газете» как «знак особой милости, особого благоволения и даже – наверняка! – особого интереса кремлевского властителя» к Пастернаку.
Строя эти предположения, авторы исходили, судя по всему, из убеждения, что Пастернака Сталин не мог не прочитать. Между тем сегодня даже неизвестно, входила ли тогда «Литературная газета» в круг регулярного чтения Сталина. Притом что версия об убийстве Сталиным своей жены не доказана, нельзя забывать и о его психологическом состоянии в те дни: было ли дело вождю до соболезнований, которыми были заполнены газеты и журналы?
(Галушкин А.Ю. Сталин читает Пастернака // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford, 2000. Stanford Slavic Studies. Vol. 22. С. 39–40)
Для меня было бы большим счастьем свидеться с Вами, и если я в этом не проявляю самодеятельности, то только потому, что в той мере недоволен собой, что до поры до времени отнял у себя право искать больших и глубоких удовольствий, вроде свиданья с Вами, пока не заслужу. Я неудачно это выразил, но, вероятно, чувство это Вам знакомо, может быть, по далеким воспоминаниям.
Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, вероятно, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и, может быть, в нашей действительности неуместной. Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не воплотимой. На меня большое впечатление произвели речи Бухарина и Рыкова на пленуме[196]. Они эту двусмысленную видимость разрушают.
(Б.Л. Пастернак – А. Белому, 15 января 1933 г.)
Сейчас просто в порядке перечисления тех немногих приятных впечатлений от редкого отдыха в Москве: просидел у Гронского с Куйбышевым, от которого осталось очень приятное впечатление; послал ему «Маски» по его просьбе; и потом: вчера был у нас Пастернак и оставил легкое, хорошее впечатление.
(А.Белый – Е.Н. Кезельман, первая половина 1933 г. / Письма А. Белого к Е.Н. Кезельман // Новый журнал. 1976. № 124 С. 169)
Про наших, верно, уже от них самих знаете. Живут и здравствуют, и даже Лида еще службы не потеряла в Мюнхене, что меня, в общем, страшно удивляет, потому что от одного недавно приехавшего немца я из вполне арийских источников знаю, что там форменный сумасшедший дом, и даже бледно у нас представляемый. Гоненью и искорененью подвергается даже не столько ирландство[197], сколько все, требующее знанья и таланта, чтобы быть понятым из чисто немецкого. Это власть начального училища и средней домхозяйки. Правда, в последнем письме папа много говорит о скоро открывающейся выставке трехсотлетия французского портрета. Но, очевидно, сняться и съездить на выставку не так-то легко технически. Я телеграммою звал их сюда, а потом узнал, что и вы их приглашали. Переписываться, во всяком случае, стало труднее. И так противно было по-немецки пробовать писать, что обратился к французскому языку, хотя знаю его плохо.
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 1 июня 1933 г.)
На квартире у нас тоже очень хорошо. Но все это ценою Зининых трудов. Мы живем без работницы, да и старуху тетку свою она отправила в Тулу, так что жилплощадь наша (бывшая мастерская и гостиная) не по-московскому обширна и пустынна. Принимая во вниманье ее величину и чистоту, а также и то, что у Зины на руках два мальчика, шести и восьми лет, просто поразительно, как она со всем справляется, с уборкою, ездой на Мясницкую в распределитель, стряпней, занятьями с детьми и пошивками на всех нас, сверх того что младшего (Лялика) она каждое утро водит в детский сад и в 6 часов за ним заходит.
Завидное воспитанье получают ее мальчики. Они не только занимаются с ней по вечерам (играми и предметами), но помогают ей по хозяйству: подметают, моют посуду, и пр., и пр. Разумеется, играть ей совсем не приходится. Она очень обижается, когда до нее доходят сведения о моих восхищеньях ею с этой хозяйственной стороны, замечая, что эти кухарские лавры ей не льстят и она их не добивается, но и трагедии из нынешнего нашего образа жизни не делает.
(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, начало октября 1933 г.)
…Зина – Зина дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная…
(Запись от 8 октября 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 429)
10 февраля 1935 г. Не очень понравилась Зин<аида> Ник<олаевна>, раздраженная, недовольная, зло покрикивающая на Пастернака.
(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник: статьи и публикации. Вып. 1. М., 2011. С. 423)
…Люди вдруг начали избегать общения друг с другом. Страхом стукачей и доносов это еще не объяснялось – к тому времени мы еще не успели по-настоящему испугаться. Просто наступило онемение, появились первые симптомы летаргии. О чем разговаривать, когда все уже сказано, объяснено, припечатано? Только дети продолжали нести свой вполне человеческий вздор, и взрослые – бухгалтеры и писатели – предпочитали их общество разговорам с равными. Но матери, подготовляя к жизни своих детей, сами обучали младенцев священному языку взрослых. «Мои мальчики больше всех любят Сталина, а потом уже меня», – объясняла Зинаида Николаевна, жена Пастернака.
(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. Нью-Йорк, 1970. С. 48)
Положенье мое было бы совершенно простым, если бы З<инаида> Н<иколаевна> и Е<вгения> В<ладимировна> знались друг с другом. Их взаимное игнорирование друг друга – это единственное, что продолжает затруднять мне жизнь. Сейчас мы с Зиной живем очень хорошо, ценой ее трудов, потому что мы нашли, что без работницы в доме тише и полнее. Никаких драм или колебаний у меня нет, и наверное, последние перегородки, которые еще отделяют меня от некоторых близких мне забот, со временем упадут. Зина так много перенесла в свое время, что я вполне ее настороженность понимаю и оправдываю. И тут, как во всем, чудотворцем окажется время.
Как бы ни изменилась жизнь Е<вгении> В<ладимировны>, мне никогда не перестанет быть близким все, что с ней делается. Вы, наверное, и без моих писем это угадали. Но отсюда не надо делать ложных выводов. У меня не было бы никаких тайн от Зины, если бы сама она от них не отворачивалась. Так же невозможно, впрочем, говорить и с Евг<енией> Вл<адимировной> о Зине.
(Б.Л. Пастернак – Т.Ю. Табидзе, 12 октября 1933 г.)
Вспоминая о моем берлинском увлечении музыкой, бабушка распорядилась, чтобы ее рояль при нашем переезде отошел мне, и папа перевез его к нам в квартиру на Тверском бульваре. Мне так и не удалось оправдать этот подарок, мои уроки музыки не увенчались успехом. Но, приходя к нам, папа подолгу играл на нем. Этот инструмент обладает удивительным звуком, бабушке самой предложили выбрать его на фабрике Бехштейна еще в 1880-х годах в качестве приза за успешные концерты. Папина игра на рояле была для меня продолжением нашей прошлой совместной жизни, когда он регулярно импровизировал по вечерам. На Волхонке вскоре появилось пианино, на котором играла Зинаида Николаевна, бывшая профессиональной пианисткой. При ней папе было стыдно несовершенства своей музыкальной техники, и он играл только у нас. Я очень любил папину музыку, она возвращала меня в детство, но совсем забыл, как он по вечерам, когда я засыпал, особенно когда я был болен, тихонько пел мне колыбельные и другие песни. Это мне напомнила мамочка, когда много позже, услышав, как я напеваю какие-то русские песни, говорила, что это у меня от папы, который пел их мне, и они бессознательно всплывали потом у меня в памяти. Но главным было, конечно, папино чтение стихов и писавшейся тогда прозы. Кроме того, он очень любил читать Пушкина – «Полтаву», «Медного всадника» и другое. На Волхонке это было постоянным сопровождением и наполнением нашей жизни. Когда мы жили на Тверском, это стало реже, и кроме того, у папы изменилась сама манера чтения. В молодости чтение было для него повседневностью, он это делал без всякого усилия, переходя от монолога к чтению, – причем он читал удивительно, я никогда не слышал, чтобы так кто-нибудь читал. И эти его чтения недавно написанного были самым замечательным и радостным, что у меня было в жизни.
(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 387–388)
Сейчас был у Жени. Светло у них, чисто. Маленькие, маленькие две комнаты[198]. Молодцы они оба, как живут, как держатся!! Женек мне «Таинственный остров» вслух читал, подперши голову рукой. Читал, как корабль пиратов на воздух взлетел, и как с берега стали ловить обломки, и прозу эту читал, как лирику, благородно, нараспев, печально; и был очень красив в профиль, очищенно красив, чуть-чуть даже капризно изящен. А Женя напротив него сидела и палитру чистила, умная, грустная, дружелюбно понимающая. А когда я домой пошел (ну, откуда быть юмору!), – я подумал, что ведь вот они сейчас такие, какими я их всегда желал, – нет, в тысячу раз чудеснее, но в желаемом именно направленьи: и такими сделала их печаль, моя и их, и то, что я им не мешаю быть естественными, как мешал всегда ежеминутной ревнивой критикой, все боясь, что они кому-нибудь не понравятся.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 4 января 1933 г.)
Я рад тебе сказать, что работаю в невозможнейших условиях, в которых другой бы спился или с ума сошел. <…> Много семей у нас живет на Волхонке, все в разное время встают, начиная с 6-ти утра, весь день ходьба, все это мимо меня грохочет, а у меня перегородок тонкоребрость, сквозь которые можно пройти как свет, и все это раздалось, пошатнулось, опустилось, село – метро[199]. Всюду трещины, лоскутья обоев, дыры, грязь, песок, крысы.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 24 октября 1934 г.)
…Чтобы в тоске по русской культуре вспомнить с благодарностью Тифлис и затосковать по нем именно этой тоскою. И мне теперь ясно. Этот город со всеми, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, – одной из глав «Охранной грамоты», длящейся для меня всю жизнь, одной из глав, как Вы знаете, – немногочисленных; одной из этих глав и, в выполненье, – ближайшей по счету. Я говорю «будет», потому что я писатель, и все это надо превратить в речь и всему найти выраженье; говорю «будет», потому что всем этим он уже для меня стал.
(Б.Л. Пастернак – П. Яшвили, 30 июля 1932 г.)
Из газет ты уже знаешь, наверно, о национальных бригадах Оргкомитета. Горький «украл» наши махачкалайские мысли и создал бригады, которые должны изучить соответствующие литературы к съезду путем поездок на места. Мне пожалована Грузия, и в сей грузинской бригаде я узрел дорогое твое имя, затем Тынянова, Габриловича <…>. Кстати, бешеной активностью проявил себя Пастернак. Он намечен в Уральскую бригаду, но рвется в Грузию и уже перевел три стихотворения из Тициана Табидзе, обещает пяток еще.
(П.А. Павленко – Н.С. Тихонову, 20 сентября 1933 г. // Знамя. 1968. № 4. С. 131)
Если Яшвили весь был во внешнем, центробежном проявлении, Тициан Табидзе был устремлен внутрь и каждою своей строкой и каждым шагом звал в глубину своей богатой, полной догадок и предчувствий души.
Главное в его поэзии – чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру и способной к ясновидению и самопожертвованию.
Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят в голову, комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках.
Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображении встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря.
Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы. И с ними сливается плотная и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого он кажется немного кособоким.
Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды.
Это разгар времени, когда, по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться. Кругом ничего осязаемого, одни идеи. Если мы не погибаем, это заслуга тифлисских друзей-чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят и неизвестно подо что снабжают нас денежными ссудами от издательств.
Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Веянье прохлады, точно пальчиками, быстро перебирает серебристою листвою тополя, белобархатною с изнанки. Воздух переполнен одуряющими ароматами юга. И, как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дома дважды.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Правда ли нравятся Вам переводы? Позвольте в этом усомниться: всякие переводы заключают некоторое насилье над подлинником, и плохие, и хорошие, мои же скорее – первого рода. Вероятно, я опошляю Вас, потому что у всякого художника в ходе его работы складывается своя собственная идея устойчивости слова, и моя очень груба: в ней много дилетантского, не по-хорошему перемешанного с жизнью. По банальности она недалеко ушла от того, что зовут надсоновщиной, апухтиновщиной или есенинщиной, когда берут самое слабое у этих поэтов для обозначения чужих недостатков. Все это я очень хорошо знаю, но этим отличаются не только мои переводы из Вас и Паоло, но и весь мой однотомник.
(Б.Л. Пастернак – Т.Ю. Табидзе, 12 октября 1933 г.)
В переводе новейших грузинских поэтов у Б. Пастернака мы наблюдаем предельную смысловую точность, почти сохранены все образы и расстановка слов, несмотря на некоторое несовпадение метрической природы грузинского и русского стиха. И что важнее всего – в них чувствуется напев, а не переложение образов, и удивительно, что все это достигнуто без знания грузинского языка и не на опыте одного, а десяти поэтов, конечно, с различным успехом. Тут секрет мастерства Б. Пастернака, и действительно он открывает новую эпоху в переводной поэзии. Несмотря на то что К. Бальмонт перевел Ш. Руставели, и другие крупные поэты в разное время переводили грузинских поэтов, – переводы Бориса Пастернака кладут начало настоящему продвижению грузинской поэзии на всесоюзную арену, заполняя больше чем столетний пробел в русской поэзии грузинских переводов.
(Табидзе Т.Ю. О книге Б. Пастернака «Грузинские лирики»[200] // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1.С. 749)
Несомненно, что для Пастернака и Тихонова переводы грузинских поэтов не были простой «работой на заказ», а были обусловлены внутренней творческой потребностью. Не случайно, что для обоих грузинские переводы совпадают со временем лирического молчания. Не случайно, что оба после длительной работы над грузинскими поэтами снова выступили с новыми оригинальными стихами.
(Святополк-Мирский Д.П. О советской поэзии // Известия. 1936. 28 января. № 24 (5881). С. 3)
Пастернак пишет не копию, а портрет оригинала. Вы смотрите на двойника и удивляетесь своим чертам. Конечно, вас изменил наряд чужого языка, музыка чужого языка, но вы благодарны волшебнику, который ввел вас в ином уборе в многолюдный и торжественный мир русской поэзии.
(Гаприндашвили В. Выступление на I Всесоюзном совещании переводчиков // Пастернак Б.Л. Не я пишу стихи…: Переводы из поэзии народов СССР. М., 1991. С. 322)
Тициан Табидзе
- Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
- Меня, и жизни ход сопровождает их.
- Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,
- И заживо схоронит. Вот что стих.
- Под ливнем лепестков родился я в апреле.
- Дождями в дождь, белея, яблони цвели.
- Как слезы, лепестки дождями в дождь горели.
- Как слезы глаз моих они мне издали.
- В них знак, что я умру. Но если взоры чьи-то
- Случайно нападут на строчек этих след,
- Замолвят без меня они в мою защиту,
- А будет то поэт – так подтвердит поэт.
- Да, скажет, был у нас такой несчастный малый
- С орпирских берегов – большой оригинал.
- Он припасал стихи, как сухари и сало,
- И их, как провиант, с собой в дорогу брал.
- И до того он был до самой смерти мучим
- Красой грузинской речи и грузинским днем,
- Что верностью обоим, самым лучшим,
- Заграждена дорога к счастью в нем.
- Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
- Меня, и жизни ход сопровождает их.
- Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места слышит,
- И заживо схоронит. Вот что стих[201].
Осип Эмильевич был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно.
(Ахматова А.А. Листки из дневника // Мандельштам О.Э. Воронежские тетради. Воронеж, 1999. С. 78)
Параллельно с нарастающим моим убежденьем в общем превосходстве Паоло и Тициана я встречаюсь с фактом их насильственного исключенья из списка авторов, рекомендованных к распространению и обеспеченных официальной поддержкой. Я бы тут преуспел, если бы от них отказался. Тем живее будет моя верность им.
(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 23 ноября 1933 г.)
Это Ваше дыхание почвы, и судьбы, и «полной гибели всерьез» неотступно меня влечет; мне кажется, что это будет самое ценное, что вообще мне положено сказать, потому я намеренно отказался от Вашего любезного приглашения использовать Ваш апрельский перерыв и прислать стихи для переводов. Вам не трудно представить, как меня это тронуло и подбодрило. Потом мне передавали Ваши слова, что Вам хотелось приехать в Грузию. Или меня вызвать на какую-то подмосковную дачу, чтобы вместе пожить месяц; встречи с Вами для меня – чистилище – я только тогда возвращаюсь к поэзии; признаться, я давно не испытывал такого чувства, это бывает в ранней юности, в горячке первой любви. Мне кажется, это чувство первой любви у Вас перманентное, и я вижу Вас вечно на положении марбургских встреч без пальто в поезде на Берлин, задыхающимся от слез первой мучительной любви, – эта дрожащая, озябшая или трепетная лирика и дает окраску пастернаковскому периоду лирики.
(Т.Ю. Табидзе – Б.Л. Пастернаку, 17 июня 1935 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra: Пастернак. Т. 1. С. 599)
Отправляясь в свои «воздушные» странствия, Пастернак построил свою летательную машину из лучшего материала дворянско-буржуазной литературы. Но надо же летчику когда-нибудь опуститься на землю; а иной земли, кроме советской, для дальнейшего развития русского художественного слова нет. В поэзии Бориса Пастернака все больше и больше проявляется это сознание. Проза Пастернака может быть признана нейтральной, но в ее нейтральности – та вневременность, которая превращает литературу в пустую игру, а это жаль.
(Нусинов И.М. Мастерская старых образцов // Художественная литература. 1933. № 9. С. 8)
Именно это ведь и характеризует наше время. На партийных ли чистках, в качестве ли мерила художественных и житейских оценок, в сознаньи ли и языке детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны.
Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такою солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая, и хамская, и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность…
(Б.Л. Пастернак – О.М. и А.О. Фрейденберг, 18 октября 1933 г.)
8 января, в 12 ч. 30 мин. дня, умер от атеросклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы. Творчество Андрея Белого – не только гениальный вклад не только в русскую, но и в мировую литературу, оно – создатель громадной литературной школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джемс Джойс – ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы – Брюсов, Мережковские, Сологуб и др. Он перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения. Мы, авторы этих посмертных строк о Белом, считаем себя его учениками.
(Пильняк Б., Пастернак Б., Санников Г. // Известия. 1934. 9 января // Смерть Андрея Белого: документы, некрологи, письма, дневники, посвящения, портреты. М., 2013)
<Пастернак> забежал к нам на Фурманов переулок посмотреть, как мы устроились в новой квартире. Прощаясь, долго топтался и гудел в передней. «Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи?» – сказал он, уходя. <…> Слова Бориса Леонидовича попали в цель – О.М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям <…>. Проклятие квартире – не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали – ни дач, ни квартир, ни денег <…>. В романе Пастернака тоже мелькнула «квартира» или, вернее, письменный стол, чтобы мыслящий человек мог за ним работать. Пастернак без стола обойтись не мог – он был пишущим человеком. О.М. сочинял на ходу, а потом присаживался на минутку записать. Даже в методе работы они были антиподами.
(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 157–158)
Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских-Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участие. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».
(Пастернак Е.В., Пастернак Е.Б. Координаты лирического пространства // Литературное обозрение. 1990. № 3. С. 94–95)
Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] обрушился на меня – О.М. был уже в Воронеже – с целым градом упреков. Из них я запомнила: «Как он мог написать эти стихи – ведь он еврей!» Этот ход мысли и сейчас мне непонятен, а тогда я предложила Пастернаку еще раз прочесть ему это стихотворение, чтобы он конкретно показал мне, что в них противопоказано еврею, но он с ужасом отказался[202].
(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 189)
Придя однажды к Пастернаку, жена Мандельштама стала умолять его сделать все, что было в его силах, чтобы вызволить Осипа из тюрьмы. Так он узнал об аресте Мандельштама; они никогда близкими друзьями не были <…>. Но жена Мандельштама просила его сделать все, что было в его силах, и Пастернак обещал попытаться помочь.
(Anon., Impressions of Boris Pasternak // The New Reasoner: A Quarterly Journal of Socialist Humanism. London. Spring 1958. № 4. P. 88)
Все дела об арестах были, разумеется, «неприкасаемыми», хлопотать полагалось лишь членам семьи – то есть ходить к Пешковой, а потом в прокуратуру. Если кто-нибудь посторонний ввязывался в хлопоты, это было не правилом, а исключением, и ему нужно за это воздать должное. А в дело О.М. вмешиваться, конечно, не стоило – ведь в своих стихах он посягнул на слишком грозное лицо. Поэтому я ценю, что в хлопоты 34 года пожелал впутаться и Пастернак и пришел к нам с Анной Андреевной и спросил, куда ему обратиться. Я посоветовала пойти к Николаю Ивановичу Бухарину, потому что уже знала, как он отнесся к аресту О.М., и к Демьяну Бедному[203].
(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 28–29)
Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в «Известия», к Бухарину, а я в Кремль к Енукидзе. Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актер Русланов, через секретаря Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А, может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку.
(Ахматова А.А. Листки из дневника // Мандельштам О.Э. Воронежские тетради. С. 80)
О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М<андельштама> – и никто ничего не знает.
(Н.И. Бухарин – И.В. Сталину, июнь 1934 г. // Источник. 1993. № 2. С. 14)
Спасает меня одно то, что ко мне очень хорошо (в самых разнообразных и прямо друг другу противоположных частях общества), хорошо относятся. На прошлой неделе мне даже (в первый раз в жизни) позвонил по телефону сам Ст<алин>, и вы не представляете себе, что это значит[204]. Я даже Женечку этого не сказал – так легко поддается этот факт эксплоатации, даже помимо воли заинтересованного, т. е. в такую линию искусственной легкости можно попасть, этого не скрыв.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 23 июня 1934 г.)
Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: «Про коммунальную кончил?» Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.
Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек, почему Пастернак не обратился в писательские организации или «ко мне» и не хлопотал о Мандельштаме. «Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь»…
Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…» Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело не в этом…» «А в чем же?» – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» – «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел. Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню – никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются.
(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 153–154)
После сталинского звонка через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз писателей. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила[205].
(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 292)
Сегодня обедал у Пастернака. Его рассказ о «разговоре». Реплики собеседника: Вы как-то неожиданно говорите. – Что же вы отмежевываетесь от товарища. – Если бы я был поэтом и товарищ попал бы в беду, я бы на стену полез. Пастернак защищался: А почему вы человек необщественный? – Да помилуйте, работать надо. Времени не хватает. – Да, работа – самое главное.
(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник. Вып. 1. С. 422)
Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин <…> звонил Пастернаку [все связанное с этим звонком требует особого рассмотрения. Об этом пишут обе вдовы – и Надя, и Зина, и существует бесконечный фольклор. Какая-то Триолешка[206] даже осмелилась написать (конечно, в Пастернаковские дни[207]), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку]. Остальное слишком известно.
<…>
Надя никогда не ходила к Бор. Леон. и ни о чем его не молила, как пишет Роберт Пейн [еще более поразительными сведениями о М. обладает Р. Пейн в книге о Пастернаке: там чудовищно описана внешность М. и история с телефонным звонком Сталина. Все это припахивает информацией Зинаиды Николаевны Пастернак, которая люто ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют ее «лояльного мужа»].
(Ахматова А.А. Листки из дневника // Мандельштам О.Э. Воронежские тетради. С. 80)
Здесь вчера закончился международный шахматный турнир (он происходил в Музее рядом), на который приехали Ласкер, Капабланка, Флор и другие. Застал однажды Женю за шахматной доской с вырезками из газет: он повторял сыгранные состязающимися партии. П. Яшвили ходил на турнир, с пропуском к самым столикам. В выходной день я повел Женю к нему и Табидзе в «Метрополь», и его у них оставил. Этот день был для него настоящим праздником. Он у них пообедал в номере со всеми ресторанными тонкостями. Потом Паоло повез его на турнир, и мальчик попал за барьер, к самым корифеям. Паоло спускался с ним в кафе, устроенное при музее на время шахматной недели, они там распивали чаи и нарзаны, а потом в книжку по шахматам, которую ему купил П<аоло>, Женя получил самоличные автографы от главных участников турнира. Они вечером вызвали меня по телефону из музея, Паоло вернулся на турнир, а я пошел проводить Женёчка домой. У него под мышкой и в карманах было столько предметов, что он не знал, как ими ловчей распорядиться: апельсины, книжка по шахматам, фотографии знаменитостей с надписями. И, вприпрыжку поспешая за мной, все жевал что-то, вынимая в кулачке из кармана пальтишка. Оказалось, это остаток булочки, начатой в кафе и потом припрятанной. Славный мальчик.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 14 марта 1935 г.)
В те дни Москва объявила себя шахматной столицей мира. В марте 1935 года в Москве проходил международный шахматный турнир. Съехались Ласкер, Капабланка, Флор и наши восходящие звезды – такие, как Ботвинник. Папочка, увидев как-то меня за повторением сыгранных партий, попросил Тициана и Паоло Яшвили, собиравшихся в Музей изящных искусств, где проходил турнир, взять меня с собой. Поэтому стоило мне обмолвиться о турнире, как мы с Паоло оказались там. Яшвили стал собирать мне автографы участников на форзаце купленной тут же шахматной книжки. Ботвинник и Флор надписали дополнительно каждый свою фотографию. Кто-то из мастеров помоложе – знакомый Паоло – рассказывал о шахматистах, условиях игры и ходе партий. Темнело, – мы вышли – кажется, шел снежок. Паоло звонил маме, чтобы она не волновалась, за мной пришел Боря и доставил меня домой в состоянии счастливого обалдения.
(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 394)
В борьбе за литературу. 1934–1936
Б.Л. Пастернак, 1918 г.
- В расчете на благородство
- Итога
- Вольготничай и юродствуй,
- И только.
- Мы сдержанны, мы одержимы:
- Вкусили
- Тягот неземного зажима
- По силе.
Первый съезд советских писателей, 1934
В повестке дня предстоящего съезда советских писателей[208] указан Ваш доклад о советской поэзии, и это дает мне смелость адресовать мои вопросы непосредственно к Вам.
Вопросы эти следующие: наиболее трудно уяснить в настоящее время, среди многочисленных представителей современной поэзии, место и значение одного из талантливейших мастеров – Бориса Пастернака. Лирики, равной по силе, выразительности, новизне звучания и какой-то необъяснимой, противоречивой, скорей угадываемой, чем сознаваемой громадной связи с самыми глубокими сторонами социалистического, то есть завтрашнего искусства, нет в современной поэзии. <…> Нужно ли доказывать Вам, что поэт, приведенный всем своим существом, на высоком горном перевале своего пути к восклицанию: «Ты рядом, даль социализма» – действительно великий поэт? Восклицание Пастернака стоит много больше, чем иные диссертации, начинающиеся и кончающиеся осаннами новому миру. Лирическая правдивость его такова, что каждый «неверный звук», исторгнутый им, – мстит ему, как сто тысяч демонов мстить не умеют… Такова его биография, и такова его поэзия <…>.
(Черняк Я.З. Черновик письма Н.И. Бухарину // Литературная газета. 1991. 10 февраля)
Пастернак говорил, что раньше у него были большие надежды на съезд – он надеялся услышать на съезде писателей совсем не то, чему посвятили свои выступления ораторы. Пастернак ждал речей большого философского содержания, верил, что съезд превратится в собрание русских мыслителей. Речь Максима Горького показалась ему одинокой на съезде. То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. Пастернак был разочарован:
– Я убийственно удручен, – повторил он несколько раз. – Вы понимаете, просто убийственно.
(Миндлин Эм. Необыкновенные собеседники: книга воспоминаний. М., 1968. С. 429)
Борис Пастернак является поэтом, наиболее удаленным от злобы дня, понимаемой даже в очень широком смысле. Это поэт-песнопевец старой интеллигенции, ставшей интеллигенцией советской. Он, безусловно, приемлет революцию, но он далек от своеобразного техницизма эпохи, от шума битв, от страстей борьбы. Со старым миром он идейно порвал (или, вернее, надорвал связь с ним) еще во время империалистической войны. Кровавая каша, торгашество буржуазного мира были ему глубоко противны, и он «откололся», ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких, хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души. <…> Счастье Пастернака в том, что он далеко не последователен. Вслед за посланием к Брюсову он помещает великолепный панегирик, посвященный памяти Ларисы Рейснер; он воспевает «безумный» 1905 год в целой серии стихотворений; он пишет своего «Лейтенанта Шмидта», «9 января» – и все это в полноценных строфах настоящей поэзии. Он дал очень выпуклый образ Ленина. И тем не менее даже в его революционных стихах, революционных по своему идейному смыслу, можно найти ряд подходов в этому смыслу через ассоциации, совершенно неожиданные и часто узко индивидуальные. Пастернак оригинален. В этом и его сила, и его слабость одновременно. В этом его сила, потому что он бесконечно далек от шаблона, трафаретности, рифмованной прозы. В этом его слабость, потому что эта оригинальность переходит у него в эгоцентризм, когда его образы перестают быть понятными, когда трепет его задыхающегося ритма и изгибы тончайшей словесной инструментовки превращаются, за известной гранью, в перепады непонятных образосочетаний – настолько они субъективны и интимно тонки. <…> Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, не только нанизавший на нити своего творчества целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей.
(Бухарин Н.И. Поэзия, поэтика и задачи поэтического творчества в СССР: доклад на I Всесоюзном съезде советских писателей // Известия. 1934. 30 августа. № 204 (5452). С. 3–4)
Выступление Бухарина, которое всем нравится, не представляет ничего примечательного. Что можно ожидать от Бухарина, если он провозглашает первым поэтом бессмысленного и бессодержательного Пастернака? Надо потерять последние остатки разума для того, чтобы основой поэзии провозгласить формальные побрякушки. А то, что кругом кипит борьба, что революция продолжается – об этом совершенно забыли. Нельзя так подходить к поэзии, как подходит Бухарин. Это на руку тем, кто хочет, чтобы поэзия была у нас «изысканным блюдом» для немногих.
(Орешин П.В. Выступление на I Всесоюзном съезде советских писателей // Между молотом и наковальней. Союз советских писателей СССР. М., 2011. Т. 1. С. 351–352)
У Бухарина получилось так, что центр, вершинное выражение нашей сегодняшней поэзии сосредоточено на именах Б.Л. Пастернака, Сельвинского и еще двух-трех поэтов. При всем моем глубочайшем уважении к Пастернаку как к мастеру и поэту я все же вынужден сказать, что для большой группы людей, которые растут в нашей литературе, творчество Пастернака – неподходящая точка ориентации. Тов. Бухарин здесь оговаривался насчет того, что он обсуждает вопросы поэзии с точки зрения наращивания мастерства. Хорошо. Но ведь мы же знаем, что вне конкретной исторической обстановки мастерства не бывает, что мастерство целиком и полностью живет в эпохе. А с этой точки зрения у т. Бухарина получилось довольно прискорбно. Тов. Бухарин здесь, с этой трибуны, тихонько ликвидировал всю пролетарскую поэзию, которая с таким трудом набирала силы, поэзию, которая с таким трудом укрепила своих авторов в читательской среде. Можно и нужно говорить о больших недостатках, которыми страдает пролетарская поэзия, но при освещении вопроса, которое дал докладчик, получается не то, что нам нужно. Мне думается, что нужно было бы здесь, на съезде, сказать о ряде поэтов, у которых огромные перспективы, у которых дыхание чрезвычайно глубоко, сказать о том, насколько смело, насколько мужественно они переступят черту, заставляющую их смущаться вопроса – хватит ли дыхания для принятия воздуха революции. Этот вопрос будет стоять очень остро до тех пор, пока они не установят, что глубокая всесторонняя реализация их возможностей только тогда исторически возможна, когда, скажем, талант Пастернака будет развернут на адекватно огромном богатом материале нашей революции. Когда, скажем, тот же Пастернак, до сего времени заманивающий Вселенную на очень узкую площадку своего видения мира, сделает обратное движение и со своими возможностями выйдет в этот просторный мир; тогда его возможности будут звучать в тысячу раз более ярко.
(Сурков А.А. Черты нашего гуманизма // Известия. 1934. 1 сентября. № 205(5453). С. 3)
Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия <…>.
Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд. Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс», – говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. «Не жертвуйте лицом ради положения», – скажу я в совершенно том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и реальной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям, на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии. Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку…
(Пастернак Б.Л. Выступление на I Всесоюзном съезде советских писателей // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 228)
Поведение и отдельные неловкие поступки Б.Л. часто вызывали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветствием делегация метростроевцев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах – своей производственной одежде. Одна из них держала на плече тяжелый металлический инструмент. Она встала как раз рядом с сидевшим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и начал отнимать у нее инструмент. Девушка не отдавала: инструмент на плече – рассчитанный театральный эффект – должен был показать, что метростроевка явилась сюда прямо из шахты. Не понимая этого, Б.Л. хотел облегчить ее ношу. Наблюдая их борьбу, зал засмеялся. Пастернак смутился и начал свое выступление с объяснений по этому поводу.
(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 74)
И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечо, – мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне, и я хотел помочь близкому и давно знакомому человеку.
(Пастернак Б.Л. Выступление на I Всесоюзном съезде советских писателей // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 227–228)
Я не буду описывать в подробностях <…>, как весной девятьсот первого года в зоологическом саду показывали отряд дагомейских амазонок. Как первое ощущение женщины связалось у меня с ощущением обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что рано увидел на них форму невольниц.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Я не досидел до конца съезда и уехал после речи Стецкого, до заключительного слова Горького[209].
Первые дни по приезде сюда я мечтал Вам ответить с пространностью, которая и мне была бы на пользу, потому что упорядочила бы мои впечатления от съезда, но потом засел за работу, которая всегда идет хуже моих расчетов, и так вот прошел месяц.
Теперь вижу, что лучше на все эти темы поговорить при встрече (ведь Вы, наверное, в начале зимы в Москву соберетесь?), и не уверен, не больше ли потребность в таком разговоре у меня, чем у Вас.
Дело в том, что хотя Вас насчет телефона и не обманули (был он весною, а не перед съездом) и отношенье ко мне на съезде было совершенной неожиданностью, но все это гораздо сложнее, чем может Вам представиться, а главное: по косвенности поводов, связывающих эти вещи со мной, – серее и непраздничней[210].
И уже допустил я неправильность, начав под влияньем Вашего письма с себя. Ведь ту же нескладицу, в гораздо большем значеньи, для всех нас и для меня, представлял самый съезд, явленье во всех отношеньях незаурядное. Ведь более всего именно он поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какою бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем.
Это был тот уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным звукам приписывают два фальшивых, но на этот и в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново.
(Б.Л. Пастернак – С.Д. Спасскому, 27 сентября 1934 г.)
Усиленное подчеркивание значения Пастернака на 1-м съезде советских писателей, смутившее многих и понятое ими как установка на «чистую», то есть необщественную, узко личную лирику, было на самом деле правильной установкой на свободу и самозаконность поэта, ибо поэт разговаривает с эпохой без чужого посредства и принимает ее веления непосредственно из ее уст. Поднимая на щит Пастернака, мы поднимаем на щит не «чистоту» и камерность его поэзии, а его верность своему дарованию.
(Святополк-Мирский Д.П. Заметки о стихах // Знамя. 1935. № 12. С. 231)
Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935
Мне 45 лет. По-видимому, просто это как-то неожиданно наступила старость. Зимой я чувствовал себя прекрасно, не мог нахвалиться на свое здоровье, как вдруг с середины апреля пошли у меня бессонницы и прочие нервические неожиданности, еще менее приятные, вскоре охватившие весь организм, с сердцем, кишечником и даже мозгами, поскольку в последнем именно сосредоточен запас всяких навязчивых идей, дурных настроений и совершенно особенной, физически осязательной тоски. У меня нашли расширенье сердца, разные неврозы, велят бросить курить, выработать медленную (сенаторскую) походку, не подымать тяжестей, и пр., и пр. Я себя чувствую нехорошо и к тому же еще чудно, странно, т. е. не во всем себя узнаю.
(Б.Л. Пастернак – Р.Н. Ломоносовой, 11 июня 1935 г.)
В состав советской делегации на Конгресс в защиту культуры, открывшийся вчера в Париже, намечены были также Бабель и Пастернак. В Москве отнеслись к участию в Конгрессе этих двух писателей без большого энтузиазма. В результате Бабель и Пастернак должны были остаться в Москве.
Но фактический руководитель советской делегации М. Кольцов, узнав об этом лишь здесь, в Париже, поднял тревогу. Завязались переговоры с Москвой, причем Кольцов настаивал, чтобы и Бабель, и Пастернак немедленно выехали. Настояния Кольцова увенчались успехом. Кольцов требовал, чтобы оба вылетели на аэроплане и прибыли в Париж к началу работы Конгресса. Но Пастернак болен и лететь не может. Бабель же не пожелал отпустить Пастернака одного.
Поэтому Пастернак и Бабель должны были выехать из Москвы в Париж вчера по железной дороге и приезжают сюда завтра, то есть когда все наиболее интересные вопросы на Конгрессе уже будут обсуждены.
(Конгресс писателей в защиту культуры[211] // Последние новости. 1935. 22 июня. № 5203. С. 3)
…К нам на дачу приехали из Союза писателей просить Бориса Леонидовича срочно выехать на Конгресс. Он был болен и наотрез отказался, но отказ не приняли и продолжали настаивать на поездке. Пришлось ехать в Москву, чтобы позвонить секретарю Сталина Поскребышеву и просить освобождения от поездки. При этом телефонном разговоре я присутствовала. Борис Леонидович отговаривался болезнью, заявил, что ехать не может и не поедет ни за что. На это Поскребышев сказал: «А если бы была война и вас призвали – вы пошли бы?» – «Да, пошел бы». – «Считайте, что вас призвали»… На другой день после разговора с Поскребышевым, почему-то ночью, за Борисом Леонидовичем в Загорянку пришла машина. Мне не позволили его проводить, я волновалась, объясняла, что он болен и его нельзя отпускать одного. Мне отвечали, что его везут одеваться в ателье, где ему подготовили новый костюм, пальто и шляпу… Это было неудивительно: в том виде, в котором ходил Борис Леонидович, являться в Париж было нельзя.
(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 281–282)
Мне больше запомнился другой его приезд – в новом плаще и с сумасшедше напряженными глазами он на считаные минуты заехал попрощаться с нами перед отъездом в Париж. Он почти ничего не мог сказать от волнения и со слезами целовал меня, а я не понимал, что с ним и чем он так огорчен и встревожен. Из его слов мы с трудом могли понять только, что его вызвали и в категорической форме потребовали, чтобы он ехал в Париж на антифашистский Конгресс. Перед тем как отправиться на вокзал, он на той же машине, которую ему выделили, приехал к нам в Степановское. Его ждал шофер, и папа вс время порывался скорее уйти. Мне кажется, что мама поехала с ним, но он просил не провожать его на вокзал, вернувшись домой, она горько плакала.
(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 399)
Летом 1935 года в Париже состоялся Конгресс защиты культуры и мира. От Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации. Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж. Оформление паспорта, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. Возвратившись из Парижа, Бабель рассказывал, что всю дорогу туда Пастернак мучил его жалобами: «Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах… Не хочу ехать, я болен, я не могу!» В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что «Россию может спасти только бог».
– Я замучился с ним, – говорил Бабель, – а когда приехали в Париж, собрались втроем: я, Эренбург и Пастернак – в кафе, чтобы сочинить Борису Леонидовичу хоть какую-нибудь речь, потому что он был вял и беспрестанно твердил: «Я болен, я не хотел ехать». Мы с Эренбургом что-то для него написали и уговорили его выступить <…>. А когда вышел Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал: «Поэзия… ее ищут повсюду… а находят в траве…» – раздались такие аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: все в порядке, он может больше ничего не говорить.
(Пирожкова А.Н. Годы, прошедшие рядом (1932–1939) // Воспоминания о Бабеле. М., 1989. С. 263)
Исаак Эммануилович речи не написал, а непринужденно, с юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к литературе. С Борисом Леонидовичем было труднее. Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психостению… Он написал проект речи – главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно из его стихотворений. Зал восторженно аплодировал.
(Эренбург И.Г. Люди, годы, жизнь. Т. 2. М., 1990. Стр. 58–59)
Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений.
(Тихонов Н.С. Поэзия борьбы и победы // Международный конгресс писателей в защиту культуры: Доклады и выступления. М., 1936. С. 407)
Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал поднялся; долгими рукоплесканиями он приветствовал поэта, который всей своей жизнью доказал, что высокое мастерство и высокая совесть – отнюдь не враги.
(Эренбург И.Г. Письмо с Международного конгресса писателей // Известия. 1935. 26 июня. № 148(5701). С. 2.)
Он приехал в Париж на конгресс писателей. Публика знала его скорей понаслышке. Он подошел к микрофону; тотчас же зал наполнился тем мучительным «ммм», которое у Пастернака предшествует речи. Зал сразу понял, кто перед ним: это было ощущение живого поэта, зубра, вымершего в Европе, большой совести, большой детскости. Меня всегда изумляет, что в трудные минуты Пастернак становится ребенком; тогда он находит силу. Он сказал об одном поэте слова настолько простые, что они могут показаться несуществующими: «Как же он может быть хорошим поэтом, когда он плохой человек?» Он сказал о поэзии: «Надо нагнуться – она в траве». Увидев впервые Париж, он сказал: «Это не похоже на город, это скорее пейзаж», – он показал на серые стены, на крыши с трубами, на пятна афиш. Он все берет всерьез: шутку, цветы, чужую обмолвку. Для него жизнь куда сложнее, куда гуще, нежели для других…
(Эренбург И.Г. Книга для взрослых. М., 1936. С. 151)
Через час – звонок. «Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне и Маяковском. Все это неверно. Не так. <…> Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил ведь серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что “поэзия в траве”. Я превращен в какого-то инфантильного человека, и я вовсе этого не хочу»[212].
(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 177)
Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас: не организовывайтесь!»
(Пастернак Б.Л. [Воспоминания о Конгрессе] Берлин И. Встречи с русскими писателями. 1945 и 1956 гг. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 490)
Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником.
(Пастернак Б.Л. Выступление на Международном конгрессе писателей в защиту культуры, 1935 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 229)
Никогда еще парижане не проявляли столько жара и симпатии к русским. Но делегации был дан строгий наказ не якшаться с эмигрантами. А тут… В столовую, где мы обедали, вдруг ворвалась Марина Цветаева. Бросилась ко мне. Я представил ее всей остальной делегации: Тихонову и другим. Завязалась общая живая беседа. Марина хотела возвратиться в Россию. Я жаждал этого страстно и не мог сказать ей: приезжайте. И не мог объяснить, почему приезжать не надо. Париж встречал нас восторженно, демонстрации, приветствия, цветы, не только на конгрессе – на улицах, в фойе, в театрах, в гостинице. Русских любили.
(Пастернак Б.Л. [Воспоминания о Конгрессе] Гонта М.П. Мартирик // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 255)
29 июня. Вечером на бульваре Сен-Жермен встретил Пастернака. Он первый раз в Париже, перемена места сильно действует на него. Он жалуется на болезнь. В течение зимы он очень много работал. Лицо у него по строению форм и выражению красивое. Приехал на конгресс писателей. Уезжает, по-видимому, четвертого июля. Простились мы со словами: до встречи в Москве.
(Радько К. Дневники. Воспоминания. Статьи. М., 1974. С. 112)
Летом 1935 года я, сам не свой и на грани душевного заболевания от почти годовой бессонницы, попал в Париж, на антифашистский конгресс. Там я познакомился с сыном, дочерью и мужем Цветаевой и как брата полюбил этого обаятельного, тонкого и стойкого человека. Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. Частью в них говорила тоска по родине и симпатии к коммунизму и Советскому Союзу, частью же соображения, что Цветаевой не житье в Париже и она там пропадает в пустоте, без отклика читателей. Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно. Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Дорогой Б<орис>, я теперь поняла: поэту нужна красавица, т. е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо – пустота et se prte toutes les formes[213]. Такой же абсолют – в мире зрительном, как поэт – в мире незримом. Остальное все у него уже есть. У тебя, напр<имер>, уже есть вся я, без всякой моей любви направленная на тебя, тебе экстериоризировать меня не нужно, п.ч. я все-таки окажусь внутри тебя, а не вне, т. е. тобою, а не «мною», а тебе нужно любить – другое: чужое любить.
И я дура была, что любила тебя столько лет напролом. <…> Ты был очень добр ко мне в нашу последнюю встречу (невстречу), а я – очень глупа.
(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, июль 1935 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1922–1936 гг. С. 554)
Позавчера приехал Пастернак с группой других[214]. Он в ужасном морально-физическом состоянии. Вся обстановка садически-нелепая. Писать обо всем невозможно. Расскажу. Сегодня они все отплывают. Он даже газеты читать не в состоянии. Жить в вечном страхе! Нет, уж лучше чистить нужники![215]
(Р.Н. Ломоносова – Ю.В. Ломоносову, 6 июля 1935 г. // «Неоценимый подарок»: Переписка Пастернаков и Ломоносовых (1925–1970) // Минувшее: Исторический альманах. М.; СПб., 1994. Т. 17. С. 378)
Эта поездка была для меня мученьем: ездил больной человек. Может быть, мне это все – наказанье за тебя, за твои когдатошние страданья (хотя какая тут логика: ведь и я их тогда же тоже разделял).
Вот доказательство того, до чего мне было тоскливо, до чего я был в поездке болен душою. В Берлин из Мюнхена приехали Жоня с Федей, а старикам по телефону в Мюнхен я обещал, что на обратном пути к ним заеду и у них отдохну. И я не сдержал слова и их не увидел! Я их не увидел так же, как не писал тебе, как помешал тебе быть на вокзале, как не привез Женёнку ничего стоящего – но если бы вы имели понятье о пытке этого путешествия!
Зато ведь я познакомился в Лондоне с Р<аисой> Н<иколаевной>[216]! Как они (Юрия Владимировича не было – он в Германии на курорте) – т. е. Р<аиса> Н<иколаевна> и Юр<ий> Юр<ьевич> (Чуб) – вас любят! Только о вас, о тебе и о Женичке и говорили! Но и там, в Лондоне, я был совсем разварной, бессонный, измученный, нравственно пришибленный – воображаю, каким разочарованьем было для нее знакомство со мной! Я почти ничего не привез тебе и особенно – Женёчку, т. е. такие пустяки, что о них нечего говорить. Но вся эта поездка была бредом, мученьем: я ее не считаю своею, она не состоялась!
(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 16 июля 1935 г.)
О тебе. Тебя нельзя судить как человека, ибо тогда ты – преступник <вариант: чудовище>. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде – мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, нашего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, м. б., так же этого боюсь и так же мало радуюсь). Не проси понимания от обратного (обратнее нет. Моя мнимая резкость). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart[217] – и это меня огорчало, п.ч. иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Б. Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род – выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: О, не вы! Это я – пролетарий. <…> О вашей мягкости. Вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой ватой <над строкой: гигроскопической> дыры <варианты: зевы, глотки> ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы не обидеть <над строкой: человек не подумал, что…>. Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда. И оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. <…>
…Наша повесть – кончена. (Думаю и надеюсь, что мне никогда уже от тебя не будет больно. Те слезы (а ты думал, п.ч. не хочу ехать) были последние. Это были слезы очевидности: очи видели невозможность и сами плакали. Теперь – не бойся: после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б. П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура[218]? Удара в лицо? (Хотя неизвестно – что легче…)
(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, октябрь 1935 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1922–1936 гг. С. 558–561)
Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке Ардовых[219] (день первый) и в Марьиной Роще у Н.И. Харджиева[220] (день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина [Цветаева. – Примеч. авт. – сост.], если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 1941 г. <…> Все идет к концу. Марина, стоя, рассказывает, как Пастернак искал шубу для Зины, и не знал ее размеры, и спросил у Марины, и сказал: «У тебя нет ее прекрасной груди».
(Запись от января 1963 г. // Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. С. 278)
Когда меня посылали в Париж, и я был болен – (ах, это, ведь, было совсем, совсем не то, как я тогда об этом говорил; причины были в воздухе, и – широчайшего порядка: меня томило, что из меня делали, – помните? – меня угнетала утрата принадлежности себе и обижала необходимость существовать в виде раздутой и ни с чем не сообразной легенды; теперь это прошло, и это такое счастье, я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!) <…> Это было оттого, что в тогдашней тоске я чувствовал на себе дыханье смерти (это трудно объяснить; но наблюденье, что даже и моя, вами выношенная и такою вашей правдой и скромностью пропитанная жизнь стала, без вины моей, театром, даже и она, – наблюденье это было убийственно).
(Б.Л. Пастернак – родителям, 1 октября 1937 г.)
Мы знали из газет о папиной речи на Конгрессе, пребывании в Париже и Лондоне, прибытии в Ленинград, откуда вскоре пришло его письмо, написанное карандашом. После возвращения он бесконечно долго не появлялся…
(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 401)
Я прибыл в Ленинград (море я люблю и переношу превосходно) в состоянии совершенной истерии (от неспанья и вечной подсознательной боязни, что она меня делает житейски несостоятельным). Как только я попал в гостиницу, я по телефону вызвал к себе Олю, перед которой разрыдался так же позорно, как перед Жоничкой. Тетя Ася и Оля предложили мне пожить и отдохнуть у них неделю-другую. Я не только их предложенье принял, но с радостью должен был установить, что в абсолютной тишине и темноте Олиной комнаты провел первую нормальную за три месяца ночь. Я радовался сну как неслыханности и готов был этими семью часами покоя гордиться. То же повторилось на другую ночь. Я с восхищеньем увидал, что то, чего мне не могли дать снотворные русские, французские и английские яды, которыми я вынужден был отравляться ночь за ночью (больше месяца) дорогой, дают мне тишина, холод, чистота и нравственная порядочность тети Аси и Оли.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 16 июля 1935 г.)
Все жены, и я в том числе, отправились на вокзал встречать поезд из Ленинграда. К моему ужасу, Бориса Леонидовича среди приехавших не было. Руководитель делегации Щербаков отвел меня в сторону и сказал, что Борис Леонидович остался в Ленинграде, потому что ему кажется, что он психически заболел <…>. С большой любезностью Щербаков помог достать мне билет в Ленинград и дал письмо в ленинградский Внешторг с просьбой выдать все вещи, приобретенные Борисом Леонидовичем в Париже и задержанные на таможне. Щербаков рассказал, что Борис Леонидович купил там только дамские вещи, это показалось подозрительным, и багаж не пропустили <…>. Когда мы явились на таможню, нас ввели в комнату, где большой стол был завален действительно только женскими вещами, начиная от туфель и кончая маникюрным прибором.
(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 190–191)
Боюсь всех московских перспектив: домов отдыха, дач, волхонской квартиры – ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Остановка моя у тети Аси – случайность. Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянии я попал в тишину, чистоту и холод тети-Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного по отношенью ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем[221], и пр., и пр. И надо же наконец обресть тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! Мечтал о разговоре с тобой, которого не сумею передать в письме. Но ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало[222].
(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 12 июля 1935 г.)
– Мне он делал предложение трижды, – спокойно и неожиданно продолжала Анна Андреевна. – Но мне-то он нисколько не был нужен. Нет, не здесь, а в Ленинграде; с особой настойчивостью, когда вернулся из-за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса нисколько не смущало. А с Мариной у него был роман за границей…[223]
(Запись от 8 октября 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 429)
Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую бы я не сказал или не написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал.
(Б.Л. Пастернак – В.Ф. Асмусу, 3 марта 1953 г.)
«Маяковский был и остается…»
Все последнее время, начиная со съезда писателей в Москве, у меня такое ощущенье, будто меня с какими-то неведомыми мне целями умышленно раздувают (т. е. искусственно преувеличивают мое значенье), и это все – чужими руками, не спрашивая на то моего согласья. А я ничего на свете так не чуждаюсь, как шума, сенсации и так называемой дешевой журнальной «славы».
(Б.Л. Пастернак – Й. Горе, 15 ноября 1935 г.)
Маяковский был и остается лучшим, талантливым поэтом нашей эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление.
(Сталин И.В. Резолюция на письме Л.Ю. Брик // Правда. 1935. 5 декабря)
Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Однажды Ахматова приехала очень расстроенная и рассказала, что в Ленинграде арестовали ее мужа Пунина[224]. Она говорила, что он ни в чем не виноват, что никогда не участвовал в политике, и удивлению ее этим арестом не было предела. Боря был очень взволнован. В этот же день к обеду приехал Пильняк и усиленно уговаривал его написать письмо Сталину. Были большие споры, Пильняк утверждал, что письмо Пастернака будет более действенным, чем его. Сначала думали написать коллективно. Боря никогда не писал таких писем, никогда ни о чем не просил, но, увидев волнение Ахматовой, решил помочь поэту, которого высоко ставил. В эту ночь Ахматовой было плохо с сердцем, мы за ней ухаживали, уложили ее в постель, на другой день Боря сам понес написанное письмо и опустил его в кремлевскую будку около четырех часов дня. Успокоенные, мы легли спать, а на другое утро раздался звонок из Ленинграда, сообщили, что Пунин уже освобожден и находится дома.
(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 286–287)
Дорогой Иосиф Виссарионович!
23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освобоить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.
Преданный Вам Пастернак
(Б.Л. Пастернак – И.В. Сталину, 1 ноября 1935 г.)
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.
И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями, повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.
Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?
«Грузинские лирики»[225] – работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.
В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак.
(Б.Л. Пастернак – И.В. Сталину, декабрь 1935 г.)
- Мне по душе строптивый норов
- Артиста в силе: он отвык
- От фраз, и прячется от взоров,
- И собственных стыдится книг.
- Но всем известен этот облик.
- Он миг для пряток прозевал.
- Назад не повернуть оглобли,
- Хотя б и затаясь в подвал.
- Судьбы под землю не заямить.
- Как быть? Неясная сперва,
- При жизни переходит в память
- Его признавшая молва.
- Но кто ж он? На какой арене
- Стяжал он поздний опыт свой?
- С кем протекли его боренья?
- С самим собой, с самим собой.
- Как поселенье на Гольфштреме,
- Он создан весь земным теплом.
- В его залив вкатило время
- Все, что ушло за волнолом.
- Он жаждал воли и покоя,
- А годы шли примерно так,
- Как облака над мастерскою,
- Где горбился его верстак.
- А в те же дни на расстоянье
- За древней каменной стеной
- Живет не человек – деянье:
- Поступок, ростом с шар земной.
- Судьба дала ему уделом
- Предшествующего пробел,
- Он – то, что снилось самым смелым,
- Но до него никто не смел.
- За этим баснословным делом
- Уклад вещей остался цел.
- Он не взвился небесным телом,
- Не исказился, не истлел.
- В собранье сказок и реликвий,
- Кремлем плывущих над Москвой,
- Столетья так к нему привыкли,
- Как к бою башни часовой.
- Но он остался человеком,
- И, если зайцу вперерез
- Пальнет зимой по лесосекам,
- Ему, как всем, ответит лес.
- И этим гением поступка
- Так поглощен другой, поэт,
- Что тяжелеет, словно губка,
- Любою из его примет.
- Как в этой двухголосой фуге
- Он сам ни бесконечно мал,
- Он верит в знанье друг о друге
- Предельно крайних двух начал[226].
3 октября 1936 г. Встретил на улице Горького Пастернака. Он еще на даче и хочет остаться там на зиму. Жаловался на усталость. Говорил мне, что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенных хвалебных словах, – но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.
(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 86–87)
Дискуссия о формализме. 1936
Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.
Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из Союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду.
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 1 октября 1936 г.)
Продолжение дискуссии[227] происходило 13.III.36. Центральным событием было выступление Пастернака. Начав с критики методов ведения дискуссии, Пастернак перешел к отрицанию правомерности самой дискуссии. Первоначально выступление Пастернака имело огромный успех у аудитории, но по мере того как отчетливей становился антисоветский характер его речи, выражения одобрения становились всё сдержанней. <…>
Во время выступления Пастернака Пильняк и прибывший из Ленинграда Стенич поддержали Пастернака частыми репликами, возгласами и аплодисментами.
Е. Петров: Это первый человек, который говорит об искусстве на языке искусства. Исключительный человек по искренности. Говорит, что думает. Так и нужно говорить об искусстве. Пастернак – это настоящая совесть нашего искусства. Терминология его неточна, он путается, не умеет говорить, но искренность его замечательна.
Ю. Олеша: Я в общем доволен дискуссией. Аудитория хорошо себя ведет. И не похожа на побитых собак. Все веселы, все ржут. <…> Как я думаю – будет ли уничтожен теперь Пастернак, признают ли его выступление антисоветским? Я скорее склонен думать, что в официальном отчете будет сказано: «Пастернак в своей речи проводил обычные для него сумбурные взгляды».
Б. Губер: Что же, можно только радоваться, что нашелся хоть один смелый человек, который сказал открыто то, что думает большинство об этих лакеях из «Правды». Важно то, что Пастернак хотя не назвал «Правду», но всем было ясно, что он говорит именно об этом.
В. Канторович: Для меня совершенно ясно, что выступление Пастернака вызвано тем, что делается в искусстве этими погромными настроениями, разгоном театров и историей с Шагинян. Я сидел рядом с Евгением Петровым, и он все время бросал едкие реплики Кирпотину: «Вы понимаете, он поэт, а не политикан», «Вы говорите чепуху». Одним словом, говорил так резко, как будто он не работает в «Правде». Во всяком случае, приятно сознавать, что есть такой Пастернак, который еще может говорить вслух то, о чем мы думаем потихоньку. Я не ожидал такого выступления от него после Минска.
И. Уткин: Он притворяется, что не умеет говорить. Это лучший оратор, которого я слышал. Все его заикания и экивоки придуманы заранее. Вся его ораторская беспомощность – кажущаяся.
Л. Никулин: Отвратительное впечатление производит манера Пастернака ссылаться на то, что он якобы не умеет говорить, что он якобы «чего-то не понял». Все отлично понимает и учитывает. Поэтому его речь надо квалифицировать как контрреволюционную.
(Документы НКВД, касающиеся дискуссии о формализме // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 680–682)
Изложить на расстоянии, почему весь февраль выпал у меня из жизни и ушел на одно пустое словоговоренье, – очень трудно. Это относится к деятельности Союза сов. писателей, который временами устраивает пленарные собрания в разных городах, и на этот раз устроили его в Минске. Рассказывать об этом без критики значило бы вводить тебя в заблуждение; подвергать же эти стороны нашей жизни разбору, во избежание иллюзорных выводов с твоей стороны, очень трудно. У нас вообще любят много обещать, преувеличивают, поэтизируют. Правдивы и бесспорны одни основы нашего существованья, исторические его тенденции. И это самое главное.
(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 2 марта 1936 г.)
…Своеобразное место в советской поэзии занимает Б. Пастернак. Воспитанный в традициях лирики тончайших субъективных переживаний, он упорно и тщетно пытался после революции утвердиться на позиции творческого невмешательства в события, происходящие в стране. Но, вопреки этому, революция наложила отчетливый отпечаток на послереволюционное творчество Пастернака. Воздействие это своеобразно. То оно раскрывается в гневных строках «Высокой болезни» или в стихотворении «Валерию Брюсову», направленных против нового порядка вещей. То революция, побеждая предубеждения поэта, диктует ему в «Высокую болезнь» продиктованные восхищением перед гением штрихи образа Ленина. Уж совсем обходным путем революция воздействует на творчество Пастернака, подсказывая тематику и стиль поэм «Лейтенант Шмидт» и «1905 год». Творчество Пастернака последних лет обнаруживает беспокойство поэта и попытки войти в новые отношения с действительностью. Пастернак чрезвычайно робок в попытках сближения творчества с материалом действительности. На нем лежит печать смущения и застенчивости не то перед действительностью, не то перед миром, с которым надо окончательно порвать. Если эта застенчивость покинет поэта и он решительно и органически переоценит философские основы своего творчества, лирика его, далекая от основных принципов метода социалистического реализма, найдет путь к сердцу большого читателя страны…[228]
(Сурков А.А. О советской поэзии: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 671)
Поэзия Пастернака последних лет, его цикл «Волны», к которому примыкают и стихи, напечатанные в «Известиях»[229], – это напряженное и открытое поэтическое осмысление поэтом современности, разговор поэта со временем и с самим собой по поводам совсем не узко личным, а связанным с большими вопросами нашей социалистической действительности. Это «вмешательство поэта в события» воплощается в своеобразных формах мышления, свойственных Пастернаку и меняющихся вместе с новым кругом размышлений поэта, с новыми темами.
Пастернаковский тип отношения к большим темам нашей эпохи, по существу, гораздо более активен и ответственен, чем такой тип отношения, при котором поэт ленивыми словами перекладывает готовые формулы, не внося в это изложение своего отношения и своей заинтересованности. Сама идеологическая формула у них, может быть, и правильнее, чем у Пастернака, но она не стала у них поэзией, а следовательно, и не стала действительной, осталась мертвой.
(Мустангова Е.Я. Вершины мировой поэзии: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 674–675)
По велению подлинной большевистской дружбы мы указывали Пастернаку на главные причины скованности его лирического голоса. По велению подлинной большевистской дружбы я не успокаивал бы Пастернака, как это сделала тов. Мустангова. Лирическая биография поэта не адекватна биографии его времени. Нам важен не только факт отклика на современность, но его характер. По велению подлинной большевистской дружбы я обращаюсь с этой трибуны к Пастернаку:
– Борис Леонидович! Вокруг нас великий мир, бесподобная работа и жизнь страны человеческого счастья. А вы живете в комнатном мирке, в непрестанных «бореньях с самим собою», лишь исключительно редко вырываясь на простор. Пролетарская революция давно разрешила большинство вопросов, которые вы подымаете и ставите и которые мучают вас. Разве не скучно вам переживать судьбу изобретателя деревянного велосипеда и всю жизнь, в подавляющем большинстве случаев, писать только о Пастернаке?
Два дня назад один из ваших мнимых, ложных друзей поднял тост за вас как за классика современной русской поэзии[230]. По велению большевистской дружбы я говорю: это – неправда! История поэзии – непреложное доказательство тому, что классиками становились люди, выражавшие с наибольшей полнотой идеи и чувства своего времени. Наше время – сталинское время. Сумейте сделать выводы. В нашей стране классиками иной русской поэзии, кроме советской, стать нельзя!
(Безыменский А. Во имя большевистской дружбы: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 672)
Слова Сталина о том, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи, явились для каждого поэта Советской страны величайшим праздником. <…> Есть люди, которым эти слова явно пришлись не по душе. <…> Это главным образом те литературные гурманы, которые до сих пор продолжают умиляться органической последовательности и идейной стойкости большого поэта Бориса Пастернака, который с мужеством, достойным лучшего применения, продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке. (Аплодисменты). Это те люди, для которых Маяковский времен «Облака в штанах» дороже Маяковского времен «Хорошо», для которых Маяковский периода «Желтой кофты»… дороже Маяковского, ставшего лучшим поэтом советской эпохи, «агитатора, горлана, главаря», который «всю свою звонкую силу поэта тебе отдавал, атакующий класс».
(Алтаузен Дж. За Маяковского! // Литературная газета. 1936. 16 февраля. № 11.)
Между прочим, в Минске этом все время подводили под меня мину, чтобы взорвать со стороны общественной, и вдруг все это обернулось в мою пользу. Не ищите следов этого в «Лит. газете»: она редактируется человеком из той же клики. Дело тут не в личностях, а совсем в другом. Но по газете вы ни о речи, ни о моем месте во всем этом представленья не получите. И речь, сказанная разговорно, просто, экспромтом (что в голову приходило), была гораздо смелее и обширнее того, что я из нее потом сделал и затем, далее, цензура редактора. Затем, вычеркивая начало, не мог же я своей рукой оставить отметку стенографистки о продолжительной овации (зал встал и аплодировал стоя), когда я появился на трибуне? Таким образом, это из печати выпало: (это я для вас пишу: остальные, наоборот, правя стенограммы, вставляли себе аплодисменты).
(Б.Л. Пастернак – родителям, 6 марта 1936 г.)
В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, малообразном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, для которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас – большинство, то и на этот раз это будет спор роковой, и исход его – в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому. Два таких стихотворения я напечатал в январском номере «Известий», они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, и я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня. <…>
Множество ложных взглядов стало догматами потому, что они утверждаются всегда в паре с чем-нибудь другим, неопровержимым и даже священным, и тогда как бы часть благодати с этих абсолютных бесспорностей переходит на утверждения, далеко не для всякого обязательные. Например, Безыменский начал с таких вещей, как революция, масса, советское общество, и не без демагогии перешел на упреки, обвинив меня, как в чем-то несоветском, в том, что я «не езжу читать стихи» (его выражение). А что, если я этого не делаю именно из уважения к эпохе, доросшей до истинных и более серьезных форм? <…>
Во многом мы виноваты сами… Мы все время накладываем на себя какие-то добавочные путы, никому не нужные, никем не затребованные. От нас хотят дела, а мы все присягаем в верности… Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо… не ждите на этот счет директив.
(Пастернак Б.Л. Выступление на III Пленуме правления Союза писателей // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 231–232)
Молодец, что сейчас же берешься за работу. Это возможно только в Ленинграде, а тут, в центре, страсти все еще бушуют, и нет возможности сосредоточиться. Продолжается непостижимый разгром всего видного из общей нашей среды: сегодня возмутительно облаяли Мариэтту, готовят разнос Мейерхольда, неизвестно, когда и на какой жертве отбушует наконец этот ураган. Кажется, несдобровать и мне, работники «Правды» рвут и мечут по поводу моего «Минского слова», но я не виноват, в неряшливом и сбивчивом произнесении оно настраивало жалостливо по отношению к говорившему, в печати же у него появился именно тот металлический отлив, наглости которого я сам не выношу; что-то вроде адвокатского самоупоенья.
(Б.Л. Пастернак – К. Федину, 28 февраля 1936 г.)
29/II – разговор по телефону с Б.Л. (позвонил он сам). Говорил, что ужасно переживает статью «Правды» о М. Шагинян и смерть академика Павлова[231]. Настроение отчаянное. Надо встретиться, поговорить. Уславливаемся о том, что он, может быть, придет вечером ко мне, а если и не придет – то за обман это считаться не будет.
(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 11. С. 170)
Можно ли, например, сказать женщине, затюканной, перемученной, как она осмелилась родить девочку, когда ей полагалось родить мальчика? Нет, нельзя. Но можно сказать принимающему врачу: как вы осмелились принимать с немытыми руками, это кончилось заражением крови? Это можно сказать. Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, – ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать – это будет совсем замечательно, а может быть, можно пишущим эти статьи даже и думать, тогда мы, может быть, что-нибудь и поймем. Вы требуете от писателей не только того, чтобы они все отобразили, раскрыли, но и того, чтобы не было у них витиеватости. А почему мы, несчастные читатели статей, не вправе требовать, чтобы их писали понятно? И потом это уж очень выпирает: формализм – натурализм, натурализм – формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т. д. Это неправда… Так вот, любви к искусству за всем этим не чувствуется. Это есть и в нашей среде, и в среде критиков. В нашей среде это сказывается в ходе дискуссий, и вы этому аплодируете. Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет… Ведь мы тут в Союзе писателей, – если вы согласны, то вы должны огорчаться, а отнюдь не радоваться… Тут говорят о витиеватости – куда же мы Гоголя тогда денем?.. Мы говорим, что что-то нужно сделать, а того, что уже сделано, не замечаем. А потом приходят серьезные и взрослые люди и с ними разговаривают, как с мальчиками. Все это глубоко прискорбно. Месяца три тому назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед. Но судьба тем, как она на моих глазах протекает, глубочайшим образом меня дезориентирует, она приводит меня в упадок духа, я уже сказал, по каким причинам <…>.
Что страшно в этих статьях? То, что я за ними не чувствую любви к искусству. Я не чувствую, чтобы люди горели, чего-то хотели и с болью в сердце находили, что это не то. Тогда у меня оставался бы какой-то придаток его разочарований. Но нет этого, есть только радость, что попался чудесный объект и можно его препарировать.
(Пастернак Б.Л. Выступление на общемосковском собрании писателей, 13 марта 1936 г. [дискуссия о формализме]// Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 5. С. 449–450)
…Странное, а кое в чем смешное впечатление произвело на писательскую аудиторию выступление Б. Пастернака. Свое выступление т. Пастернак начал с оговорок о том, что он понимает требования широких масс, предъявляемые к искусству. Однако, явно противореча этому заявлению, он все выступление посвятил обоснованию своего несогласия со статьями нашей печати по вопросам формализма и натурализма. Как обосновал Б. Пастернак это несогласие? Прежде всего, он пытался доказать, что вообще нельзя предъявлять писателю никаких требований – ни в области содержания, ни в области формы художественного произведения. Нельзя сказать матери: роди девочку, а не мальчика, – говорит Б. Пастернак, аргументируя свою «оригинальную» мысль. Таким образом Б. Пастернак переносит спор в область «тайн творчества» и прочих жреческих прорицаний, идеалистическая сущность которых давно разоблачена.
Партия и трудящиеся массы прекрасно понимают особенности природы художественного творчества: они никого не торопят в творческой работе, требуя высокого качества и мастерства. Острие нашей борьбы с формализмом и натурализмом направлено именно против дешевого ремесленничества, которое доступно всякому, овладевшему формальными приемами литературы. Этого и не видит Б. Пастернак.
(Еще о самокритике // Литературная газета. 1936. 15 марта. № 16(579). С. 1)
По-моему, наше искусство несколько обездушено потому, что мы пересолили в идеализации общественного. Мы все воспринимаем как-то идиллически… Я говорю не о лакировке, не о прикрашивании фактов, это давно названо… я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства. Я ищу причины этому и нахожу в совершенно неизбежном недоразумении. Мы начинали как историки. Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным все существование человечества до социалистической революции. И естественно, если человечество в том состоянии боролось во имя нынешнего, то конечно, оно должно было прийти к этому нынешнему состоянию, и оно по контрасту считается не трагичным. Давайте переименуем это <прежнее> состояние, объявим его хоть «свинством», а трагизм оставим для себя. Трагизм присутствует в радостях, трагизм – это достоинство человека и его серьезность, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее.
(Пастернак Б.Л. Выступление на общемосковском собрании писателей, 16 марта 1936 г. [дискуссия о формализме] // Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 5. С. 457–458)
Когда я говорю о формализме в поэзии, я не могу не говорить о тов. Пастернаке. Тут я должен повторить то, что я говорил на минском пленуме. Что дал Пастернак для поэзии, для русского языка? Меня некоторые молодые критики хотели убедить в том, что Пастернак – крупнейший поэт XX в., более крупный, чем Блок и Маяковский. Я в этом сомневаюсь. И Блок, и Маяковский были кровно связаны со своей эпохой. Когда они создавали новый язык, новые формы, то этого всегда требовали новые идеи, а в творчестве Бориса Пастернака я не могу найти новых идей. В основном идеи тов. Пастернака отстали от нашего времени. Ведь Пастернак говорит, что писатель должен показывать будущее, но как же он может показывать будущее, если он не понимает современности?
(Гидаш А. Поэзия для миллионов // Литературная газета. 1936. 20 марта. № 17(580). С. 4)
Тов. Пастернак говорил о том, что через какие-то третьи руки к нам обращаются с призывом, где назойливо звучат два слова: формализм и натурализм. Тов. Пастернак, вы не расслышали голоса масс рабочих, колхозников, масс созревших, которые сейчас понимают не только как побеждать на фронтах, не только как строить заводы и крупное обобществленное сельское хозяйство, но которые понимают искусство и будут диктовать свои законы искусству! <…> Народ, и партия как лучшая представительница народа, и тов. Сталин как вождь народов Союза, бережно относятся к искусству. Нельзя ни слова упрека сказать народу. Бережное отношение народа к искусству состоит в том, что он обращается к тем художникам, которые работают вместе с ним, чтобы они вняли его голосу, поняли его и начали творить так, чтобы удовлетворить его выросшие потребности, его развившиеся вкусы. <…> Но надо сказать, что свет клином не сошелся. Если не смогут это сделать сегодняшние признанные писатели, то это сделают другие: источник талантов и гениев в народе неиссякаем.
(Кирпотин В.Я. За искусство победившего народа: речь на общемосковском собрании писателей // Литературная газета. 1936. 15 марта. № 16(579). С. 4)
Мы взрослые люди; одни – моложе, другие – старше, но ощущение взрослости у нас совершенно несомненное. Мы достигли сейчас какого-то исторического совершеннолетия и находимся именно в том молодом, но взрослом историческом возрасте, когда всякое проявление инфантилизма особенно раздражает. Инфантилизм, детскость одно время были знаменем художника, артиста и поэта. Инфантилизм якобы давал право на невмешательство, на безответственность, на младенческую экстерриториальность. Это была капризная фронда, и выступление Пастернака было выступлением ребенка, который не научился мыслить по-взрослому. Было такое ощущение, что вы, т. Пастернак, хотите защищать право экстерриториальности своей детской.
(Адалис А.Е. Голос читателя // Литературная газета. 1936. 20 марта. № 17(580). С. 4)
На общемосковском собрании писателей, посвященном задачам советской художественной литературы, вытекающим из статей «Правды» об извращениях в искусстве, выступил поэт Пастернак, речь которого является хорошо продуманным антисоветским выпадом. <…>
…Пастернак заявил, что не понимает сейчас «кампании» против извращений и уродств в искусстве и что «человек должен пойти напролом, может быть, его каменьями побьют», но он не должен «слушаться критики, которая ему распределяет темы». Пастернак пытался охаять всю работу советской печати в области борьбы с левацким уродством и трюкачеством в искусстве, характеризуя все выступления критики как грубый окрик («орут на один голос»), сравнивая ее с врачом, который принимает «с немытыми руками» только что родившегося ребенка, утверждая, что за всеми появившимися в последнее время статьями «любви к искусству не чувствуется», предостерегая «от произвола». Принимая во внимание, что на общемосковском собрании писателей развернутой критики выступления Пастернака не было, редакция просит разрешения подвергнуть критике речь Пастернака в «Правде»[232].
(З.Л. Мехлис [главный редактор «Правды»] – И.В. Сталину, март 1936 г.: Галушкин А.Ю. Сталин читает Пастернака // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford Slavic Studies. Vol. 22. С. 48–49)
Я рад был слышать Пастернака. Он разрядил мою горечь. Вы не можете себе представить, что сделали с Мариэттой Сергеевной. Во все тяжелые моменты партия обращалась к ней, беспартийной, и она писала в дискуссионных листках «Правды», она выступала, за семнадцать лет не сделала ни одной ошибки, имеет европейское имя. <…> Я уверен, что с Пастернаком также расправятся.
(Агентурная сводка НКВД о разговорах мужа М.С. Шагинян Я.С. Хачатрянца в кулуарах собрания 13 марта 1936 г. // Флейшман Л.С. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х гг. С. 479–480)
Вчера на съезде[233] сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пришел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», – и, потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его (на минуту)». Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…
(Чуковский К.И. Дневник 1930–1969 гг. М., 1994. С. 141)
Данная выдержка о Пастернаке стала не только хрестоматийной для всех критиков, предпринимающих задним числом попытку гражданской дискредитации поэта по причине его позорной якобы «советскости» <…>. Хуже всего то, что Пастернаку склонны приписывать качества и эмоции, ему совершенно чуждые, вставляя «по смежности» поэта и мыслителя в контекст зафиксированной в записи Чуковского кликушеской атмосферы массовой экзальтации толпы в ответ на появление в зале вождя <…>. Пастернак был там просто гостем. Привела его в зал, однако, не вежливость, но живое любопытство – желание ближе познакомиться с тем самым поколением, от имени которого «Комсомольская правда» и руководители Союза писателей за несколько недель до этого отчитывали строптивого поэта. <…> Отрицая приложимость описания экзальтации зала к Пастернаку, мы никоим образом не подвергаем сомнению то, что Чуковский действительно услышал от Пастернака (произнесенные шепотом) «восторженные слова». Да и почему, собственно, они должны были быть иными? Это был первый, кажется, случай, когда Пастернаку представилась возможность увидеть «крупным планом» того, с кем он вел «заочный» диалог, кто говорил с ним по телефону о Мандельштаме, кто прислушался к ходатайствам поэта за арестованных и кто только что оградил его и литературу от «кампании», предпринятой «оскорбительно равнодушными руками». <…> Коренная ошибка многих сегодняшних рассуждений о политической позиции Пастернака в середине 1930-х гг. состоит в том, что фундаментальную, органическую амбивалентность и мучительную сложность мысли поэта они, игнорируя его «строптивый норов», пытаются «выпрямить» в ту или иную сторону.
(Флейшман Л.С. Еще о Пастернаке и Сталине // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford Slavic Studies. Vol. 22. С. 79–84)
Самым ужасным в сегодняшнем положении вещей Пастернаку представляется некий тон благополучия и молчалинства, установившийся в литературе. «Даже родственники Андрея Белого, мои друзья, жители Арбатского района[234], – и те делают удивленно-изумленные шокированные лица, когда я выкидываю какое-нибудь коленце, вроде того что я сказал на дискуссии о том, что понял коллективизацию лишь в 1934 году. У нас отсутствует борьба мнений, борьба точек зрения. И даже по-своему честные люди начинают говорить с чужого голоса. Я вот верил в Бухарина, – говорит Б.Л., – думал, что он принципиален, из-за того что был сотрудником “Известий”, не ходил в “Правду” (хоть меня туда и звали), знал, что это две враждующие газеты. А оказывается, и Бухарин печатает статьи все с того же общего голоса. Мне предложили в первомайском № “Известий” высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности – вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно, – конечно, этого не напечатали. <…> У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды. И люди начинают этому верить и искренно поддакивать. <…> Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли – они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится».
(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 174–175)
Я слежу за советской поэзией. Из современных поэтов я ценю и уважаю Б. Пастернака. Недавно я написала стихотворение, посвященное ему.
(Ахматова А.А. Над чем я работаю // Литературный Ленинград. 1936. 29 сентября. № 45(90). С. 3)
Анна Ахматова
Борис Пастернак
- Он, сам себя сравнивший с конским глазом,
- Косится, смотрит, видит, узнает,
- И вот уже расплавленным алмазом
- Сияют лужи, изнывает лед.
- В лиловой мгле покоятся задворки,
- Платформы, бревна, листья, облака.
- Свист паровоза, хруст арбузной корки,
- В душистой лайке робкая рука.
- Звенит, гремит, скрежещет, бьет прибоем
- И вдруг притихнет, – это значит, он
- Пугливо пробирается по хвоям,
- Чтоб не спугнуть пространства чуткий сон.
- И это значит, он считает зерна
- В пустых колосьях, это значит, он
- К плите дарьяльской, проклятой и черной,
- Опять пришел с каких-то похорон.
- И снова жжет московская истома,
- Звенит вдали смертельный бубенец —
- Кто заблудился в двух шагах от дома,
- Где снег по пояс и всему конец?..
- За то, что дым сравнил с Лаокооном,
- Кладбищенский воспел чертополох,
- За то, что мир наполнил новым звоном
- В пространстве новом отраженных строф, —
- Он награжден каким-то вечным детством,
- Той щедростью и зоркостью светил,
- И вся земля была его наследством,
- А он ее со всеми разделил.
Большой террор. Конец 1930-х