Пастернак в жизни Сергеева-Клятис Анна
(Б.Л. Пастернак – родителям, середина февраля 1916 г.)
Желания и намерения мои таковы: май провести в Туркестане, куда я, по всей вероятности, в конце апреля отправлюсь отсюда; остальное лето у вас, – если это возможно и не в тягость вам и если – не сердитесь, не сердитесь, не сердитесь, – если в Молодях по примеру прошлых лет будет пианино[106]. Это очень важное условие, я опять ношусь с писаною торбой этой и постараюсь и в Ташкенте на месяц пианино напрокат взять[107].
(Б.Л. Пастернак – родителям, 19 марта 1916 г.)
Мне бы очень хотелось порадовать чем-нибудь тебя. Я думал: отказаться от поездки в Ташкент? Но это было бы глупо с моей стороны. Как мало было бы для тебя, мама, толку в том, что я стал бы, чтобы радовать тебя, «не делать» того или другого, и этим все бы ограничилось. Мне кажется, гораздо разумнее будет, если в моем сознании наряду со многими другими картинами виденного, которые можно всегда использовать, будет и Ферганская область, очень любопытная и живописная, как привыкли думать все мы, судя по видам, воспроизведениям и т. д.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 3 апреля 1916 г.)
Боря совсем уже собрался в Ташкент, но я пробовал (ненастойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он, к общему «нашему» (понимаю, и вашему) удовольствию, отменил поездку.
(Б.И. Збарский – Р.И. и Л.О. Пастернакам, 11 мая 1916 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 7. C. 247)
…Тут случилось нечто совсем непонятное, вначале чуждое и просто неудобное, а к концу – роковое и требующее того, чтобы с ним считаться. Тут явились вы с вашим дивным словом: «клоака»[108]!
Как вы додумались до него. Кто надоумил вас на это и подал вам счастливую мысль? «Его очень легко доконать, – в прошлом он уже искалечен тем, что первая его любовь натолкнулась на позорнейший анекдот, на профанацию». Правда, теперь этого не случится, но чего вам стоит поставить дело так, что его знакомства гонят вас в гроб, огорчают, лишают сна и старят.
Он хочет вам показать ее? Разразитесь благородным негодованием. Дядя Осип под рукой[109]. Смутите его смешным уподоблением, смешным только потому, что с детства вы приучили его к мысли, что это смешно.
Как будто я не мог бы привести к отцу проститутку, если бы моя совесть и то, что называют умом (способность многое сосредоточивать в одном; способность, уже по одному тону рассчитанная на деятельный выход), подсказали мне это. Как будто не в этом истинный контакт. Или такой контакт невозможен? Или контакт – налицо – там, где он не рискован? Где он подсказан не жизнью моей, не живым моим отцом, а общепринятостью? Но такой контакт есть вовсе не контакт с сыном. Такой контакт существует и на людях, в обществе, за столом. Такой контакт имеется и в открытых письмах с видами. Для этого не стоит жить. Открытки с их контактом переживут нас.
Если бы ты только знал, какими терзаниями переплетены эти последние годы. Дело так просто: ломается нога, срастается, образуется мозоль. Вмешайся-ка в это; попробуй посоветовать ноге расти не так, а иначе – быстрей или медленней; скажи ей, что тебе не нравится это затвердевающее кольцо вокруг обломков, что оно тебе напоминает строение клоак.
Я вышел в жизнь с надломленной в этом отношении душой. Надо было предоставить мне и природе залечивать это былое повреждение.
Ты нашел меня хромающим. Пойми же, что я не могу делать выбора, а выбор делает моя зарастающая нога; инстинкт ведет ее к клоаке, прости, к тому, что вы так замечательно метко прозвали, инстинкт ведет эту поврежденную часть, и, когда она будет оздоровлена, я, может быть, на собственных ногах пойду дальше; но выбора нет, и если я сомневаюсь и ты видишь это и говоришь: «Это чувство?», «Да тебе она вовсе не нужна», – то ты только повторяешь то, что и мне самому известно, – что я нетверд на ногах и хромаю, и к моим сомнениям ты примешиваешь свои – безапелляционные, непогрешимые, категорические.
Ведь это закон природы.
Несомненно было только увлечение впервые. Разве можно требовать безошибочности в этих желаниях, если только они не стали привычкой? Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности и на шкале которого в виде делений стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак, и т. д., и т. д. – и я скажу тебе, измерив у себя температуру этих состояний, самообман ли это или не самообман. И почему всем людям дана свобода обманываться, а я должен быть тем мудрецом, который решит свою жизнь как математическую задачу? Я соглашаюсь с тобой не потому, что желанья мои совпадают с твоими, но только оттого, что ты видишь меня хромающим – и твоя правда, это действительно так. <…> Все это связано с тем, что я отказался от поездки в Ташкент[110].
(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 10–15 мая 1916 г.)
Ничтожество пробыло в Перми три дня, потратив при современной дороговизне массу денег (не на покупки – на прожитье). Ты не можешь себе представить, папа, до какой степени верно и подходит то определение, которое я себе тут даю.
Видишь ли, ничтожеству страшно хочется перед тм, как к вам возвращаться, повидать Надежду Михайловну и с ней из Самары до Нижнего на пароходе поехать, – ему очень этого хочется, и больше того, оно, ничтожество, знает, что там, где начинается осуществление его желаний, ничтожество перестает существовать и на его место вступают радостно и свободно реализующиеся задатки, ничтожеством придушенные. Но вместо этого, по всей вероятности, ничтожество предпочтет несамостоятельный, удобный и привычный шаг: поскорее к старшим.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 1–3 июня 1916 г.)
Что до заглавия – колеблюсь[111]. Колеблюсь оттого, что самостоятельной ценности в отдельном стихотворении не могу сейчас видеть. Старое понятие техничности в книжке тоже не соблюдено, и, если подчеркнуть заглавием этот момент, произойдет легко предвосхитимое недоразумение.
Вот предположительные заглавия:
Gradus ad Parnassum[112].
44 упражнения.
«Поверх барьеров», «Налеты», «Раскованный голос», «До четырех», «Осатаневшим» и т. д., и т. д. – «Раскованный голос» кажется мне le moins mauvais[113]. От тебя на ушко, конечно, что заглавия эти придуманы не столько мною, сколько вот этим пе<ром>. О, негодное, оно расщепилось в самую нужную минуту, и я вставил новое. Если эти названия тебе не по душе, сообщи мне, я тебе в следующем письме предложу на выбор лучшие, их еще нет у меня, а там, за письмом, в строку и вытанцуются.
(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 18 сентября 1916 г.)
В «Оксане» Асеев уже сформировался. Это уже был готовый стихотворец, возмужавший. В своем роде, с упорной поступью, довольно суровой (по-хлебниковски), но необычайно певучей. С точки зрения, так сказать, внешней «Барьеры» уступали ему по всем статьям. Но зато поэзия их была исключительна. И там, где сквозь грубость, неловкость, обмолвки, где стих не поскользнулся, не оступился, – там поэзия сияла с такой разящей силой, что перекрывала все достижения символистов. <…>
Я кусал руки от счастья, сидя по ночам над рукописью, приехавшей с Урала. Он был накануне избавленья от юношеской ужасной угрюмости. И читатель – сквозь опять-таки сложнейшие его нагромождения, где все летело кувырком и самые простые вещи излагались непростительно сложно.
(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 69–70)
Есть и иные, слишком отрадные причины, именующиеся терминологически счастьем, которые делают для меня пребывание здесь делом тяжелым для моей совести (вы догадаетесь)[114] – и вот я прямо не знаю, как быть. <…> Относительно последних скажу вам сразу, чтобы вас успокоить, что Пепа[115] относится ко мне по-прежнему; но что многое в кодексе благородства подсказано литературным понятием свободы и независимости личности. Что я не люблю этих слов, потому что знаю, что это слова. Что я ни на минуту не теряю способности и умения отличать серьезное, важное и реальное от интеллигентской, подчас страшно симпатичной – весь Чехов таков и Ибсен – блажи. Что я держусь так, как должен держаться, побывав хоть раз в жизни у родника безусловности и определенности нечеловеческой: у вдохновенья. Что на этот счет ни тебе, ни маме беспокоиться нечего – и даже уезжать мне отсюда настоятельной и настоящей надобности нет, хотя это и желательно.
(Б.Л. Пастернак – родителям, 26 ноября 1916 г.)
Получил книгу[116]. Чудно ты ее издал, чудно отцу отнес, он писал мне; от души тебя благодарю. Есть досадные опечатки, и немало их, – но и так уж книжка так хорошо, так хорошо, так дружески, верно, горячо, сочувственно и мужественно издана, что хотелось ехать мне в Москву, академику моему на письмо его ответить[117] и тебе на письмо и на присланную книгу.
(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 30 декабря 1916 г. – 2 января 1917 г.)
О «Барьерах». Не приходи в унынье. Со страницы примерно 58-й станут попадаться вещи поотраднее. Всего хуже середина книги. Начало: серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (глухо бунтующее предназначенье), срывающееся каждым движением труда, бессознательно мятежничающее в работе как в пантомиме) – начало, говорю я, еще может быть терпимо.
Непозволительно обращение со словом. Потребуется перемещение ударенья ради рифмы – пожалуйста: к услугам этой вольности – областные отклонения или приближение иностранных слов к первоисточникам. Смешенье стилей.
Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено, – из Харькова и так говорит. Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении – может быть, большем, чем в следующих книгах. Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею лучшею. Это дичь и ересь, отчасти того же порядка, что и ошибки твоей творческой философии, проскользнувшие в последних письмах.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 7 июня 1926 г.)
Я пришел в литературу со своими запросами живости и яркости, отчасти сказавшимися в первой редакции книги «Поверх барьеров» (1917 г.). Но и она претерпела уже некоторые искажения. Я был на Урале, а издатель, плативший этим дань футуризму, приветствовал опечатки и типографские погрешности как положительный вклад в издание и выпустил книгу, не послав мне корректуры.
(Б.Л. Пастернак – В.Т. Шаламову, 9 июля 1952 г.)
Следующей по своим поэтическим достоинствам представляется нам книга Б. Пастернака «Поверх барьеров». Более глубокая, более серьезная, чем первая, более зрелая, просто лучше написанная, чем первая, она, однако, уступает ей в той непосредственной поэтической вдохновенности, которая одна в конечном счете и определяет художественную ценность произведения. Г-н Пастернак – мастер причудливого, неожиданного и потому останавливающего, производящего поэтический эффект образа.
(Выгодский Д. Стихи «Центрифуги» // Новая Жизнь. 1917. 21 мая)
В ноябре или декабре месяце (1916 года) Бобров показал мне книгу Пастернака «Поверх барьеров», которая была своеобразным ответом на совершающиеся события. Несколько стихотворений, посвященных войне, были искажены цензурой. Остальные в каком-то смысле передавали внутренний смысл разбушевавшихся стихий. Так же как Блок цитирует стихотворение Катулла в своей книге о Катилине[118], я бы мог привести параллели между ритмами Пастернака и поступью событий. Даже больше – можно было бы показать, где начиналось расхождение его и духа времени. В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки. Как поэтическое явление книга со всей отчетливостью выражала его творческий метод, с которым он впоследствии упорно боролся, пока отчасти не вышел из этой борьбы победителем, добившись понятности и относительной простоты. К тому времени, когда писалось «Поверх барьеров», у него должно было сложиться некоторое поэтическое самосознание, я не скажу – полная уверенность в себе.
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 54–55)
«Сестра моя жизнь». 1917–1922
Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех…
Б.Л. Пастернак
Он был счастлив, он был доволен.
– Подумайте, – сказал он мне при первой встрече, – когда море крови и грязи начинает выделять свет… – тут красноречивый жест довершил его восторг.
Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времен Великой французской революции. Помню ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени – все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые потом были напечатаны в одной из газет. Однако, он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти.
(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 56–57)
Когда же явилась «Сестра моя, жизнь», в которой нашли выраженье совсем не современные стороны поэзии, открывшиеся мне революционным летом, мне стало совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, потому что она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня окружали.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
В 17-м и 18-м году мне хотелось приблизить свои свидетельства насколько возможно к экспромту, и дело не в том, что стихи «Сестры моей жизни» и «Тем и вариаций» я старался писать в один присест и перемарывая как можно меньше, но в основаниях более положительного порядка. Если прежде и впоследствии меня останавливало и стихотворением становилось то, что казалось ярким, или глубоким, или горячим, или сильным, то в названные годы (17-й и 18-й) я записал только то, что речевым складом, оборотом фразы как бы целиком вырывалось само собой, непроизвольное и неделимое, неожиданно-непререкаемое. Принципом отбора (и ведь очень скупого) была не обработка и совершенствование набросков, но именно сила, с которой некоторое из этого сразу выпаливалось и с разбегу ложилось именно в свежести и естественности, случайности и счастьи.
(Б.Л. Пастернак – С.И. Чиковани, 6 октября 1957 г.)
Я спросил по поводу даты написания книги «Сестра моя – жизнь», насколько она, эта дата, вынесенная на титульный лист, – «Лето 1917 года» – действительна и актуальна для этой книги, или же она носит скорее условный и формальный характер. Я не берусь воспроизводить, имитировать прямую речь Бориса Леонидовича. Но когда он заговорил о «Сестре моей – жизни» и о времени ее написания, само объяснение его, которое лучше назвать словоизлиянием, внезапно приобрело тот захлебывающийся, восторженный строй, каким проникнута эта книга. Он словно торопился пересказать ни с чем не сравнимое состояние души и мира, какое им тогда овладело, передать «световой ливень», по слову Марины Цветаевой, который вдруг обрушился на него летом 17-го года. Потому и датировка книги так дорога Пастернаку, содержательна, принципиальна – как время и место встречи с чудом, его посетившим, от его не зависевшим, дарованным и пролившимся свыше. Это чудо, это событие своей жизни, может быть, единственное по интенсивности, по мощной широте вдохновения, Пастернак тогда, в разговоре со мною, лучше и ближе всего выразил одной строчкой своего стихотворения «Стрижи», которую он несколько раз, упиваясь, прочитал:
- Нет сил никаких у вечерних стрижей
- Сдержать…
Что сдержать – уже не важно. Важно, что нет никаких сил сдержать этот порыв, этот напор духа и языка.
- Нет сил никаких у вечерних стрижей
- Сдержать… —
в этом, надо думать, и состояло главное приобретение жизни его и поэзии в лето 17-го года. Стихотворение «Стрижи» вошло, как известно, в более ранний сборник Пастернака – «Поверх барьеров». Но для объяснения «Сестры моей – жизни» он воспользовался строчкой оттуда, сопровождая чтение косым, перечеркивающим движением руки. Казалось, ему хочется еще и еще раз окунуться в эту движущуюся воздушную среду, в эту стихию переполненной собственным вдохновением речи. По-видимому, «Стрижи» своей витийственной окрыленностью и тем, что слышалось и колебалось за этими летающими стихами, подводили его и подходили к книге «Сестра моя – жизнь».
– Я вам больше скажу! – продолжал Пастернак настаивать на исключительности пережитого момента летом 17-го года. – Я многое, тогда же написанное, не включил в «Сестру мою – жизнь». Мне хотелось, чтобы книга была – легкой!..
(Синявский А.Д. Один день с Пастернаком // Синтаксис. Париж. 1980. № 6. С. 132–133)
Маяковский очень любил Пастернака, а у меня в ранний период к Пастернаку было довольно двойственное отношение – интересный поэт, но совсем другой калибр. Помню, как Володя с восторгом читал «Вчера я родился. Себя я не чту…» из сборника «Поверх барьеров». Многими стихами из «Поверх барьеров» он, наизусть повторяя, восторгался, но наибольшее впечатление на него произвела «Сестра моя жизнь».
Пастернак уже читал Маяковскому целый ряд стихотворений из этой книги, и Маяковский однажды позвал его к Брикам читать. Был ужин с питьем – такой настоящий ужин, обрядовый – в то время это было редкостью. Были, кроме Бриков и Пастернака, Маяковский и я. Он читал с невероятным увлечением, от первой страницы до последней, всю «Сестру мою жизнь». Это произвело совершенно ошеломляющее впечатление. Особенно «Про эти стихи», потом все эти колеблющиеся, ветреные стихи, как «В трюмо испаряется чашка какао» и, в частности, сама «Сестра моя жизнь».
Все это приняли восторженно. С этого момента я очень ценил Пастернака.
(Якобсон Р.О. Будетлянин науки: воспоминания, письма, статьи, стихи, проза. С. 73–74)
«Сестра моя жизнь» была посвящена женщине[119]. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 25 марта 1926 г.)
Когда опыт и талант поэта достигли высокого уровня, когда он переполнен, у него «две души», тогда необходим взрыв. Взрыв… и потечет лава, потекут стихи. Повод для взрыва любви – обычно девушка-картинка, девушка-пустышка. Она и должна быть пустышкой потому, что поэт задыхается от безмерного богатства своей души, и, будь у нее содержание, это только бы мешало. У девушки, случайно оказавшейся среди знакомых, были достоинства: она умела слушать и молчать и, не понимая многого в его стихах, умела делать вид, будто понимает. Повторяю: она была только повод, случайный повод для взрыва. Если бы Ида Высоцкая не уехала из России, я едва ли заменила бы ее. До 17-го года мы встречались редко – иногда у Штихов, иногда он зайдет, почитает стихи и исчезнет на месяц, два, три. Только весной 17-го года встречи стали чаще. Он шел как бы по касательной к моей жизни, не входя в нее и о себе почти ничего не рассказывая. Были: стихи, природа, праздник.
(Е.А. Дороднова [Виноград] – Е.Б. и Е.В. Пастернакам 9 декабря 1985 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 71–72)
Это было весной 1917 года в предвечерний час, в столовой нашей московской квартиры на Волхонке. Мы с братом то присаживались на диван, то прогуливались – от окна до голландской печки в дальнем углу комнаты и обратно. Мы разговаривали – быть может, разговор начался с предстоящих выборов, – о нашей великой бескровной революции, как мы, русские, называли тогда мартовские дни 1917 года. Постепенно разговор перешел на другие темы. Я сказала, что для меня непредставимо, чтобы революция, которая, бесспорно, может служить основным двигателем повествования в прозе, могла стать источником поэзии… Борис от всего сердца согласился со мною:
– Да, да, это так, конечно! То, что устоялось, что нас окружало, наше прошлое со всеми своими сложностями пробуждало поэтическое чувство и давало рост искусству.
И тут как бы в связи с нашим разговором Борис заговорил о женской красоте. Я изумилась – так это было неожиданно. Он сказал:
– Существуют два типа красоты: благородная, невызывающая – и совсем другая, обладающая неотразимо влекущей силой. Между этими двумя типами существует коренное различие, они взаимно исключают друг друга и определяют будущее женщины с самого начала.
(Пастернак Ж.Л. Patior // Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. С. 489–490)
Из суеверья
- Коробка с красным померанцем —
- Моя каморка.
- О, не об номера ж мараться,
- По гроб, до морга!
- Я поселился здесь вторично
- Из суеверья.
- Обоев цвет, как дуб, коричнев,
- И – пенье двери.
- Из рук не выпускал защелки,
- Ты вырывалась.
- И чуб касался чудной челки
- И губы – фиалок.
- О неженка, во имя прежних
- И в этот раз твой
- Наряд щебечет, как подснежник
- Апрелю: «Здравствуй!»
- Грех думать – ты не из весталок:
- Вошла со стулом,
- Как с полки, жизнь мою достала
- И пыль обдула.
…Я как-то особенно запомнила этот эпизод, помню даже, в каком была платье. Я подошла к двери, собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка. А «ты вырывалась» сказано слишком сильно, ведь Б.Л., по сути своей, был не способен на малейшее насилие, даже на такое, чтобы обнять девушку, если она этого не хотела. Я просто сказала с укоризной: «Боря» – и дверь тут же открылась. <…> Этот эпизод мог быть весной 1917 г.
(Е.А. Дороднова [Виноград] – Е.Б. и Е.В. Пастернакам, 9 декабря 1985 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 72)
Из стихотворения «Заместительница»
- Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет,
- У которой суставы в запястьях хрустят,
- Той, что пальцы ломает и бросить не хочет,
- У которой гостят и гостят и грустят.
Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня… Оно так грубо, Боря, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно, как уместилось оно на двух коротких страницах… И что всего больней – я так обрадовалась этому письму, так заулыбалась, что почтальон поздравил меня с праздником. Я подумала: «Милый Боря, опять он первый про меня вспомнил». <…> Я не сержусь на Вас – Вы тот же милый Боря. Я благодарна Вам за последние дни в Москве – Вы так много дали мне. Надо ли говорить, как дороги мне Ваша книга и первые письма? Я люблю Вас по-прежнему. Мне бы хотелось, чтоб Вы знали это – ведь я прощаюсь с Вами. Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу, потому что не смогу забыть Вашего письма. Прощайте же и не сердитесь. Прощайте. Лена.
Пожалуйста, разорвите мою карточку – ее положение у Вас и ее улыбка теперь слишком нелепы.
(Е.А. Виноград – Б.Л. Пастернаку, 27 июня 1917 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 303)
- Попытка душу разлучить
- С тобой, как жалоба смычка,
- Еще мучительно звучит
- В названьях Ржакса и Мучкап[120].
- Я их, как будто это ты,
- Как будто это ты сама,
- Люблю всей силою тщеты
- До помрачения ума.
- Как ночь, уставшую сиять,
- Как то, что в астме – кисея,
- Как то, что даже антресоль
- При виде плеч твоих трясло.
- Чей шепот реял на брезгу?
- О, мой ли? Нет, душою – твой,
- Он улетучивался с губ
- Воздушней капли спиртовой.
- Как в неге прояснялась мысль!
- Безукоризненно. Как стон.
- Как пеной, в полночь, с трех сторон
- Внезапно озаренный мыс.
Я несправедливо отношусь к Вам – это верно. Мне моя боль кажется больнее Вашей – это несправедливо, но я чувствую, что я права[121]. Вы неизмеримо выше меня. Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа, она не покидает Вас, так же как и жизнь, и смысл, Бог. Для меня же жизнь и природа в это время не существуют. Они где-то далеко, молчат и мертвы.
(Е.А. Виноград – Б.Л. Пастернаку, 1 сентября 1917 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 309)
На земле этой нет Сережи. Значит, от земли этой я брать ничего не стану. Буду ждать другой земли, где будет он, и там, начав жизнь несломанной, я стану искать счастья.
(Е.А. Виноград – Б.Л. Пастернаку, 19 сентября 1917 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 313)
Как велико и неизгладимо должно быть унижение человека, чтобы, наперед отождествив все новые нечаянности с прошедшими, он дорос до потребности в земле, новой с самого основанья и ничем не похожей на ту, на которой его так обидели или поразили!
(Пастернак Б.Л. Повесть)
Когда я заканчивал «Поверх барьеров», девушка, в которую я был влюблен, попросила меня подарить ей эту книгу. Я чувствовал, что это нельзя, – я увлекался в то время кубизмом, а она была сырая, неиспорченная, – и я тогда поверх этой книги стал писать для нее другую. Так родилась «Сестра моя жизнь». Она так и не узнала об этой подмене.
(Запись 1959 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. С. 191)
Теперь о книге. <…> Опишу ее: каждая страница книги «Поверх барьеров» была обклеена с обеих сторон белой бумагой, на которой были написаны чернилами новые стихи, она выглядела очень пухлой. Обложки я не помню, вероятно, тоже была наклеена белая бумага и написано новое название.
(Е.А. Дороднова [Виноград] – Е.Б. и Е.В. Пастернакам, 9 декабря 1985 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 72)
Весенний дождь
- Усмехнулся черемухе, всхлипнул, смочил
- Лак экипажей, деревьев трепет.
- Под луною на выкате гуськом скрипачи
- Пробираются к театру. Граждане, в цепи!
- Лужи на камне. Как полное слез
- Горло – глубокие розы, в жгучих
- Влажных алмазах. Мокрый нахлест
- Счастья – на них, на ресницах, на тучах.
- Впервые луна эти цепи и трепет
- Платьев и власть восхищенных уст
- Гипсовою эпопеею лепит,
- Лепит никем не лепленный бюст.
- В чьем это сердце вся кровь его быстро
- Хлынула к славе, схлынув со щек?
- Вон она бьется: руки министра
- Рты и аорты сжали в пучок.
- Это не ночь, не дождь и не хором
- Рвущееся: «Керенский, ура!»,
- Это слепящий выход на форум
- Из катакомб, безысходных вчера.
- Это не розы, не рты, не ропот
- Толп, это здесь пред театром – прибой
- Заколебавшейся ночи Европы,
- Гордой на наших асфальтах собой.
Множество встрепенувшихся и насторожившихся душ останавливали друг друга, стекались, толпились и, как в старину сказали бы, «соборне», думали вслух…
Заразительная всеобщность их подъема стирала границу между человеком и природой. В это знаменитое лето 1917 года в промежутке между двумя революционными сроками, казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды. Воздух из конца в конец был охвачен горячим тысячеверстным вдохновением и казался личностью с именем, казался ясновидящим и одушевленным.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
«Сестра» революционна в лучшем смысле этого слова. Что стадия революции, наиболее близкая сердцу и поэзии, что утро революции и ее взрыв, когда она возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права (американская и французская декларации прав), выражены этой книгою в самом духе ее, характером ее содержанья, темпом и последовательностью частей…
(Б.Л. Пастернак – В.Я. Брюсову, 15 августа 1922 г.)
Распад
- Куда часы нам затесать?
- Как скоротать тебя, Распад?
- Поволжьем мира, чудеса
- Взялись, бушуют и не спят.
- И где привык сдаваться глаз
- На милость засухи степной,
- Она, туманная, взвилась
- Революционною копной.
- По элеваторам, вдали,
- В пакгаузах, очумив крысят,
- Пылают балки и кули,
- И кровли гаснут и росят.
- У звезд немой и жаркий спор:
- Куда девался Балашов?
- В скольких верстах? И где Хопер?
- И воздух степи всполошен:
- Он чует, он впивает дух
- Солдатских бунтов и зарниц.
- Он замер, обращаясь в слух.
- Ложится – слышит: обернись!
- Там – гул. Ни лечь, ни прикорнуть.
- По площадям летает трут.
- Там ночь, шатаясь на корню,
- Целует уголь поутру.
…Это был разгар уличных боев. Пальба, также и орудийная, ни на минуту не прекращалась. <…> Отовсюду доходили слухи, что рабочие берут перевес. Бились еще отдельные кучки юнкеров, разобщенные между собой и потерявшие связь со своим командованием. Район Сивцева входил в круг действий солдатских частей, наседавших на центр с Дорогомилова. Солдаты германской войны и рабочие подростки, сидевшие в окопе, вырытом в переулке, уже знали население окрестных домов и по-соседски перешучивались с их жителями, выглядывавшими из ворот или выходившими на улицу.
(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
От невообразимого шума и гама, в который вмешивались треск пулемета и густой бас канонады, мы сразу же оглохли, будто пробкой заткнуло уши. Долго выстоять было трудно, хотя страха я не ощутил никакого: стрельба шла перекидным огнем, через двор; но общая картина звукового пейзажа была такова, что больно было ушам и голове; визг металла, форменным образом режущего воздух, был высок и свистящ – невозможно было находиться в этом аду… Так длилось долго, казалось – вечность! Выходить на улицу нельзя было и думать.
Телефон молчал, лампочки не горели и не светили, а только изредка вдруг самоосвещались красным полусветом, дрожа, и то только на доли минуты. Вода бежала также неустойчиво, часто заменяясь клекотом или легким воем.
(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 422)
В не убиравшуюся месяцами столовую смотрели с Сивцева Вражка зимние сумерки, террор, крыши и деревья Приарбатья. Хозяин квартиры, бородатый газетный работник чрезвычайной рассеянности и добродушья, производил впечатленье холостяка, хотя имел семью в Оренбургской губернии. Когда выдавался досуг, он охапками сгребал со стола и сносил на кухню газеты всех направлений за целый месяц вместе с окаменелыми остатками завтраков, которые правильными отложеньями из свиной кромки и хлебных горбушек скапливались между его утренними чтеньями. Пока я не утратил совести, пламя под плитой по тридцатым числам получалось светлое, громкое и пахучее, как в святочных рассказах Диккенса о жареных гусях и конторщиках. При наступленьи темноты постовые открывали вдохновенную пальбу из наганов. Они стреляли то пачками, то отдельными редкими вопрошаньями в ночь, полными жалкой безотзывной смертоносности, и так как им нельзя было попасть в такт и много гибло от шальных пуль, то в целях безопасности по переулкам вместо милиции хотелось расставить фортепьянные метрономы. Иногда их трескотня переходила в одичалый вопль. И как часто тогда сразу не разобрать бывало, на улице ли это или в доме.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Стихи Б. Пастернака сразу производят впечатление чего-то свежего, еще небывалого: у него всегда своеобразный подход к теме, способность все видеть по-своему. В области формы – у него богатство ритмов, большею частью влитых в традиционные размеры, и та же новая рифма, создателем которой он может быть назван даже еще в большей степени, чем Маяковский. В творчестве языка Пастернак также осторожен, но редко, сравнительно, прибегая к творчеству слов, он смел в новых синтаксических построениях и в оригинальности словоподчинений. Насколько Маяковский, по настроениям своей поэзии, близок к поэтам пролетарским, настолько Пастернак, несомненно, – поэт-интеллигент. Частью это приводит к широте в его творческом захвате: история и современность, данные науки и злобы дня, книги и жизнь – все на равных правах входит в стихи Пастернака, располагаясь, по особенному свойству его мироощущения, как бы в одной плоскости. Но частью та же чрезмерная интеллигентность обескровливает поэзию Пастернака, толкает его к антипоэтической рефлексии, превращает иные стихи в философские рассуждения, подменяет иногда живые образы остроумными парадоксами. У Пастернака нет отдельных стихотворений о революции, но его стихи, может быть, без ведома автора, пропитаны духом современности…
(Брюсов В.Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Печать и революция. 1922. № 7. С. 57)
Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] не остается глух и к современности, он ее слышит, он ее поет. И в этом смысле он не реакционер, а революционер-поэт. Весь вопрос только в том, как он ее поет, чья душа каких социальных групп оформляет и познает через поэта современность?
Нам ясно, из сущности содержания ее, из выбора самых тем, из формы его стиха, косноязычной, дрожащей на мелких нотах, неизменно сиплой даже в остроте своей и разнообразии тонов, что это выполз из-за увядшей герани, из уюта мещанского муравейничка, разворошенного революцией, мещанин, тепличный аристократ наших социальных особняков. Самый настоящий, искренний и неподдельный. Острый поэт, он в каждой строчке своего стиха, в каждом слове обнажает перед нами свою еще боязливую, мелочную в основном душу. Его поэзия – это социальная дрожь, испуг, боязнь мещанина-аристократа, разбуженного революцией, который боится теперь своего одиночества, и он музыкально распахивает свое сердце, старается его распахнуть перед огромным заревеющим будущим, но, верный своей социальной сущности, теряется в мелочах, которые цепко держат его в своих ущемлениях.
(Правдухин В.П. В борьбе за новое искусство // Сибирские огни. 1922. № 5. С. 175)
Пастернак – поэт с несомненным дарованием, только углубившийся в лабиринт, который может и не оказаться безусловным тупиком. Переживания его очень просты и общечеловечны, и именно поэтому он должен выбиваться из сил, чтобы в воплощении они были необычны и «удивительны». Искусство его подобно системе разнообразно-искажающих стекол, поставленных между переживанием и воплощением. Искусство его чисто формальное, хотя за искусством стоит у него и человеческое содержание. Надо ли его за эту формальность осуждать? И не подвиг, не столпничество ли – своего рода отказ от слишком простого доступа к читательскому пониманию во имя ремесла? Я не отчаиваюсь в Пастернаке. Работа, даже ненужная и бесплодная, лучше успокоения в самодовольной привычке.
(Святополк-Мирский Д.П. О современном состоянии русской поэзии (1922) // Новый Журнал. 1978. Кн. 131)
«Сестра моя жизнь» симптоматична для всей русской поэзии. Она знаменует собой поворот от непримиримости школ (их односторонности) в такой же мере, как и от эклектизма, столь милого сердцу «уставших»… Отправляясь от футуризма и через футуризм, поэт прошел свой Sturm und Drang период[122] и прорвался к солнцу зрелости.
(Черняк Я.З. // Печать и революция. М., 1922. № 3 (6). С. 303. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
В 1922 году (может быть, в конце 1921-го) Яше[123] попали в руки стихи Б.Л. Пастернака, молодого, до того ему неведомого поэта. Поэзия была Яшиной страстью, он сам в то время писал стихи. Стихи чужие чувствовал остро и тонко. Хорошие стихи приводили Яшу в состояние восторга, подъема, были для него счастьем. Для него не существовали «трудные» стихи. Сквозь слова и строчки он чувствовал, «видел» самую душу поэта, его мысли и чувства. В это примерно время Яша начал работать в журнале «Печать и революция». Первое, что он там напечатал, была рецензия на книгу стихов Б.Л… «Сестра моя жизнь». Рецензия понравилась Пастернаку, и он пришел в редакцию.
(Черняк Е.Я. Пастернак. Из воспоминаний // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 133)
О доказуемых сокровищах поэзии Пастернака (ритмах, размерах и пр.) скажут в свое время другие – и, наверно, не с меньшей затронутостью, чем я – о сокровищах недоказуемых.
Это дело специалистов поэзии. Моя же специальность – Жизнь.
«Сестра моя Жизнь»! – Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего – руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень.
Ливень: все небо на голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось – сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, – ты ни при чем: раз уж попал – расти!
Световой ливень.
Пастернак – большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет.
(Цветаева М.И. Световой ливень // Эпопея. 1922. Декабрь. № 3. С. 13)
В 1912–1913 годах Пастернак не лез в желтую кофту и не раскрашивался[124], и в 1915–1916-х не «брал Россию мертвой хваткой»[125], во время революции не напрашивался ни в «буревестники», ни в производственные пропагандисты, ни в «классические Давиды»[126]. Жизнь становится то на голову, то на четвереньки, поэты из кожи лезут – не отстать от «ритма». Пастернак помалкивает себе: помалкивает с 1916 по 1922 годы – шесть лет. Каких лет!
Но когда после шести лет молчания, спустя пять лет после своего создания, выходит «Сестра моя жизнь» – голос из провинции! – то этот голос из провинции, из 1917 года, современнее и значительнее всего архизлободневного печатного, непечатного и эстрадного крика.
(Ромм А.И. // Корабль. Калуга. 1923. Январь. № 1–2 (7–8). С. 45. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
«Сестра моя жизнь» – третья книга Пастернака (написана она пять лет тому назад). После обещающих спазм «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров» – истинный классицизм, антологическая простота. Это – роман. Тема – любовь, то есть самая обычная и самая неожиданная из всех мыслимых тем. Неожиданная: в любви подлинного поэта биография становится космогонией, а каждый взрыв слез где-нибудь в Балашове грозит вторым потопом.
(Эренбург И.Г. // Новая русская книга. Берлин. 1922. № 6. С. 11. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
Я познакомился с Пастернаком в то самое лето, когда «ветер лузгал семечки и пылью набухал». Он жил недалеко от Пречистенского бульвара в большом доме. Это было время «Сестры моей жизни». Он читал мне стихи. Не знаю, что больше меня поразило: его стихи, лицо, голос или то, что он говорил. Я ушел полный звуков, с головной болью.
(Эренбург И.Г. Книга для взрослых // Знамя. 1936. № 5. С. 68)
Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знакомиться И.Г. Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 27 марта 1926 г.)
Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне и Маяковском. Все это неверно. Не так. Я вовсе не читал стихи Эренбургу в первую встречу. Наоборот, он читал мне свои. Вначале Эренбург не понимал и не принимал меня и А. Белого. Это Брюсов убедил Эренбурга, заставил его читать и понимать мои стихи. Вообще мало мне нравится, как пишет Эренбург. Все это как-то бескостно, все у него взято с кондачка. Даже стиль. Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно.
(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 177)
Последним выпущенным для всеобщего обихода и пользования российским поэтическим требником была «Сестра моя жизнь» Пастернака. Со времен Батюшкова в русской поэзии не звучало столь новой и зрелой гармонии. Пастернак не выдумщик и не фокусник, а зачинатель нового лада, нового строя русского стиха, соответствующего зрелости и мужественности, достигнутой языком. Этой новой гармонией можно высказать все что угодно – ею будут пользоваться все, хотят они того или не хотят, потому что отныне она общее достояние всех русских поэтов.
(Мандельштам О.Э. Буря и натиск // Мандельштам О.Э. Собрание сочинений: в 4 т. М., 1993. Т. 2. С. 298)
Величественная домашняя русская поэзия Пастернака уже старомодна. Она безвкусна, потому что бессмертна; она бесстильна, потому что захлебывается от банальности классическим восторгом цокающего соловья. Да, поэзия Пастернака – прямое токование (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.
- Это – круто налившийся свист,
- Это – щелканье сдавленных льдинок,
- Это – ночь, леденящая лист,
- Это – двух соловьев поединок…
Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это кумыс после американского молока.
Книга Пастернака «Сестра моя жизнь» представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос ставится по-иному, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат.
(Мандельштам О.Э. О поэзии // Мандельштам О.Э. Собрание сочинений. Т. 2. С. 556)
Милый мой, я ничего не понимаю! Что хорошего нашли Вы во мне! Кто внушал и подсказывал Вам статьи вроде «Российских» или той, что в «Русском искусстве»[127]. На что Вы польстились? Да мне ведь и в жизнь не написать книжки, подобной «Камню»[128]! И как давно все это сделано, и сколько там в тиши и без шума понаоткрыто америк, которые потом продолжали открываться с большею живописностью только оттого, что сопровождались плутаньем у самой цели и провалами в Саргассовых морях, с плеском, бултыханьем и всеми прелестями водолазных ощущений, всегда импонирующих, как паровозы и полисмены в фильмах.
Мне было бы совсем легко писать все это Вам, как и твердить кругом, если бы не одно обстоятельство, которое всегда отравляет мне такие восторги. Я не знаю отчего (это красной нитью проходит через мое прошлое, а последние годы только сплошь из нее и тканы), но я ни разу в жизни не сделал ничего из того, что хотел или считал должным, приятным или полезным. Вся она составилась из кусочков, подбиравшихся помимо воли и мимо чаяний и главных устремлений. Ее целостность – явочного порядка.
(Б.Л. Пастернак – О.Э. Мандельштаму, начало ноября 1924 г.)
Какие-то свежие ноты были в нескольких стихотворениях книги «Сестра моя жизнь». Но уже «Темы и вариации» были компромиссом, шагом против творческой совести, такой книги не существует. Ее не было в замыслах, в намерении. Ее составили отходы из «Сестры моей жизни», отброшенный брак, не вошедший в названную книгу при ее составлении.
(Б.Л. Пастернак – В.Т. Шаламову, 9 июля 1952 г.)
Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово, чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил или дуб. Слово (в беседе) – как прерывание исконных немот. Да не только в беседе; то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево – не явственностью листвы, а корнем (тайной).
(Цветаева М.И. Световой ливень // Эпопея. 1922. Декабрь. № 3. С. 11)
И вот я уже стою в тесной редакционной комнате «Красной нови» в Кривоколенном переулке и смотрю на стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен[129]. А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи…
Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечной каморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не замечает, хотя «выясняли отношения» два знаменитых поэта страны.
Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат – по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба, и на его лошадь, – с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось.
Что между ними произошло?
Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки.
По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти.
Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата и никогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем, и с другим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевич всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзии и говорил мне:
– Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?
Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата, а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич все равно бы ее не принял: слишком они были разные.
(Катаев В.П. Алмазный мой венец // Катаев В.П. Трава забвения. М., 1999. С. 114–115)
Хотя с Маяковским мы были на «вы», а с Есениным на «ты», мои встречи с последним были еще реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
За две недели до смерти С. Есенина Н. Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и о многом другом. Есенин защищал право поэта на писание ширпотребной лирики романсного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу – вот что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись – тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»
(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 227–228)
Борис Леонидович сказал мне: «Есенин так недружески относился ко мне, что я не мог строить свое отношение к нему, не основываясь на этом». После этих слов, произнесенных в раздумье, Пастернак, вероятно, вспомнил свои последние столкновения с Есениным и продолжал: «И тем не менее смерть его поразила меня; чувствую какое-то оцепенение, будто у самого петля на шее».
(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 77)
Вы уже, конечно, узнали о смерти Есенина. Этот ужас нас совершенно смял. Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердцеразрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося.
Он прожил замечательно яркую жизнь. Биографически, в рамках личности – это крайнее воплощенье того в поэзии, чему нельзя не поклоняться и чему остались верны Вы, а я нет. Последнее стихотворенье он написал кровью. Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать. Они мне, в особенности последние (т. е. не предсмертные, а те, что писались последние 2 года), говорят очень мало. Стихией музыки все это уже давно пережито. Я не помню, что именно я писал Вам летом о тягостности, свяанной у меня с ним и его именем. Между прочим и он, вероятно, страдал, среди многого, и от этой нелепости. Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничиженья в стараньи разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь – мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг, другие, несравнимые загадки и задачи, конфузящая обстановка отказов и двусмысленностей. И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье. Сейчас горько и немыслимо об этом говорить. Но я пересматриваю и вижу, что иначе я ни чувствовать, ни поступать тогда не мог, и, вспоминая ту сцену, ненавижу и презираю ее виновника, как тогда.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 4 января 1926 г.)
28 декабря 1920 года, в городе Москве, под вечер в мою комнату вошел поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан шарфом. Меня поразили застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жестов.
(Эренбург И.Г. Борис Леонидович Пастернак // Портреты русских поэтов. Берлин, 1922. С. 127)
С самого начала, с раздомашнего, чуть заспанного вида хозяина, впустившего нас, – «у меня не прибрано, пойдемте в комнату брата» – с этой его первой фразы исчезло наше парализующее, не дающее ни думать, ни говорить волнение. Просто нам стало хорошо. Разговор быстро вышел за деловые рамки, стал разговором вообще – то пересыпанным шутками, то касающимся очень серьезных вещей. Только что вышла книга «Сестра моя жизнь», стихи из которой до того ходили в списках.
– Меня хвалят, даже как-то в центр ставят (он сказал это почти грустно), а у меня странное чувство. Будто я их загипнотизировал меня хвалить, и вот когда-нибудь обнаружится, что все это не так. Словно доверили кучу денег и вдруг – страх банкротства. Понимаете, чувство какой-то ответственности огромной…
– Как вы можете так думать? – вспыхиваю я, забыв не только робость, но и сдержанность. – Да я ругаться с вами буду!
Ну, конечно, я не понимала тогда сути его слов, того, что им двигало. Сейчас – понимаю. Мысль об ответственности художника перед обществом и перед собственным творчеством, присущая Пастернаку органически, в те дни особенно остро, особенно глубоко волновала его. Впервые обозначилась тогда и так сразу ярко засияла его слава. Он не купался в ее лучах, не ослеплялся ею. Он принимал на себя ее бремя. И высказать тревожившую его мысль нам, едва знакомым юнцам, возможно, позволило ему сразу определившееся доверие к нашей ничем не замутненной открытости, к нашей бескорыстной к нему любви. А в нем самом били через край горячие ключи душевного и духовного богатства, стремящиеся излиться. Тем же полна была и его поэзия. И таким же завораживающим и чистым было его человеческое обаяние: ничего деланого, ничего наносного, выставленного напоказ. Скорее, это была свобода, данная себе, выражать свою сущность со всем ее своеобразием. Он говорил так же непросто, как писал, – потому что мысль его шла путем метафор, часто сложных, неожиданно сменявших одна другую. Видимо, главное было в необычайном своеобразии его мироощущения. И оттого, что естественным самовыражением была для Бориса Пастернака первоначально музыка и только позже стало слово.
(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 110–111)
У Пастернака, когда он выступал один, а это было чрезвычайно редко, да и не в таком колизее, как Политехнический, а в обстановке достаточно камерной, слушатель был иной: в какой-то мере «отборный», ищущий в поэзии поэзию, а не лозунги агитпропа: «комсомолия» сюда не «валила». Но Пастернак иногда – и тоже нечасто – в качестве сопринадлежника цеха футуристов выступал и вместе с соседями по изму «за компанию» <…> Пастернак никогда никуда не лез, не выпирал, не пробивался (полный антипод Маяковскому) – скромный, застенчивый, старающийся оставаться «в тени». Пастернак не выносил никакой рекламы и шумихи вокруг себя и своего творчества…
Несколько угловатый, вовсе не стройный и без… молодечества – скорее как бы где-то надломанный (или немного неуклюжий?); в неизменном (и тоже не совсем «уклюжем»), далеко не первой молодости черном костюме, пиджак которого «ломал» фигуру – талия где-то заметно ниже места, ей положенного, с живописными «вывихами» и «закрутами» в причесанной, всего вероятнее, после гребенки пятерней, то есть достаточно «экзистенциальной» в ее анархической первородной неприкосновенности шевелюре.
Пастернак был первым незарегистрированным экзистенциалистом – на трибуне появлялся как бы неохотно («за компанию»), словно выволакивал самого себя. Не преображало и само выступление, то есть чтение стихов. Читал он вяло, тягуче, глухим неярким голосом. Никакой декламационной игры, никакой модуляционной «архитектуры», никакого шарма обволакивающей «музыкальной» скандировки: бесстрастно, ровно, хотя и с положенной по штату того времени «ненавистью» и с высоким – особым («пастернаковским») «завывом» в местах ударного ритмического членения стиха. Проигрывали ли его стихи при таком чтении автора?
Нет, этого не скажешь: слишком уж они были спаяны в одно непрерывное стилистическое единство с самим автором, слишком много было во всем этом – по совокупности – пастернаковского своеобычного неповторимого шарма, безыскусственной простоты и «младенческой невинности» большого яркого поэта с какой-то его человеческой неприспособленностью.
(Барсов В. Пастернак и Брюсов: Страница прошлого // Русская мысль. 1959. 28 июля)
Писатель, поэт, как Егова, должен быть невидимым и легендарным, как перед valet de chambre[130], так и перед толпою, чернью, ежели она его часто за полтинник может одобрить или освистать… – словом, будь очень скуп на показыванье себя и не увлекайся этими материальными выгодами: только художественно литературная работа твоя ценна, значительна…
(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 1 декабря 1932 г. // Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. С. 562)
Дорогой папа, я изнемогаю под бременем моего «авторитета», ложного, скверного, мифического: он мне жить не дает.<…> Ах, опять ты неправильно представляешь меня, если думаешь, что я победителем выхожу на сцену, Могилевским[131] или Собиновым… <…> Но в указаньях своих ты прав, они остаются истинами и вне рамок чуждого мне артистического карьеризма, и спешу уверить тебя, что я им следую…
(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 27 декабря 1932 г.)
…Давно-давно, в году двадцать втором, я был пристыжен сибаритской доступностью победы эстрадной. Достаточно было появиться на трибуне, чтобы вызвать рукоплескания. Я почувствовал, что стою перед возможностью нарождения какой-то второй жизни, отвратительной по дешевизне ее блеска, фальшивой и искусственной, и это меня от этого пути отшатнуло. Я увидел свою роль в возрождении поэтической книги со страницами, говорящими силою своего оглушительного безмолвия, я стал подражать более высоким примерам.
(Пастернак Б.Л. Выступление на III Пленуме правления Союза советских писателей в Минске, 1936 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 232)
Творческая зрелость. 1922–1929
Б.Л. Пастернак. Спекторский
- Я бедствовал. У нас родился сын.
- Чудачества пришлось на время бросить.
- Свой возраст взглядом смеривши косым,
- Я первую на нем заметил проседь.
Женя[132] очень подружилась с Шурой[133]. А еще ей очень хотелось познакомиться с Борей, но их посещения как-то не совпадали по времени. <…> И однажды, когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке (он, кажется, тогда назывался Георгиевским) живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще приходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то, почти машинально, попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: «Как это у тебя хорошо получилось». Это было летом перед отъездом родителей Бориса Пастернака в Германию.
(Штих М.Л. [Воспоминания] // Смолицкий С.В. На Банковском. М., 2004. С. 91–92)
Встречи с Женей продолжались. Однажды это было на улице, когда она бежала на свои занятия балетом. Она вспоминала, как ее поразили его огромные и нескладные, разъезжающиеся по грязи галоши – «точно с людоеда». Он пригласил ее прийти за красками, которые в большом количестве остались после отъезда отца. Она пришла на Волхонку и набрала в передник кучу недовыжатых тюбиков. В ее приходы между чтением Пушкина и своих стихов он стал читать ей роман о Жене Люверс и загадывал по книге, станет ли она его женой. Этот роман был написан им зимой 1917–1918 года, и его героиня была ориентирована на Елену Александровну Виноград, в которую Пастернак был тогда влюблен. Совпадение имени героини и Жени Лурье сыграло особую роль в символическом значении, которое приобрел неоконченный роман в истории их любви.
(Пастернак Е.Б. «О как она была смела…» // Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное: статьи и воспоминания. М., 2009. С. 518)
Сейчас для него существует только Женя. Вплоть до последних дней он все еще колебался, т. е временами на целые часы, даже сутки думал обо мне, а теперь – только о Жене. Думаю, что в настоящее время (подчеркиваю – настоящее, ибо знаю немного Борю, изменчивость его настроений и т. д. и не могу ручаться за будущее) я ему абсолютно безразлична.
(С.С. Адельсон[134] – Ж.Л. Пастернак, 18 ноября 1921 г. // Флейшман Л.С. Сердечная смута поэта. Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. Stanford, 2006. Part 2. P. 605)
В 8 ч. до ужина мы вместе вышли на Арбат, вышли веселые, живые, смеющиеся, ходили рука за руку с тысячами нежных глупостей – а вернулась я мрачной, как тень. Разговор зашел про Женю. И ведь знаю я все это, знаю, что любит ее сильно и нежно и что вместе весной собираются ехать за границу – и все же не выразимая словами боль. И опять страшная, ничем не заглушимая, огромная жажда жизни. Любовной, земной, огненной жизни! Жажда моря, того моря, которого никогда не видала и про которое только знаю, что оно есть. Потом Боря заиграл. Так, как он умеет играть, он один. Я легла ничком на сундук в галерейке и прижалась лицом к перегородке, за которой он играл. Направо от меня была перегородка, вся звеневшая от ударов по клавишам; налево окно, а в окно виднелся кусок сероватого зимнего неба и освещенные ярким светом окна Княжьего двора[135]. Я лежала без движения вся вытянутая и напряженная. Из-под закрытых ресниц медленно катились слезы. В этот вечер я любила его. И тоже без надежды. Потому что настоящее – это Женя, а я – что ж, пустячок, огневой пустячок, которому трудно противостоять и которого надо остерегаться и избегать[136].
(С.С. Адельсон – Ж.Л. Пастернак, 6 декабря 1921 г. // Флейшман Л.С. Сердечная смута поэта. Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. Part 2. P. 615)
Жоничка! – Боря женился! позавчера в Петрограде! В 12 ч. ночи раздался телефонный звонок и Боря сказал, что повенчаны. Завтра они должны приехать. Я об этом знала и не удивилась. Но как-то странно этот факт не хочет проникнуть в мозг. Знаю, но… понимаешь? Мы с Шурой[137] целый день вчера проговорили об этом. И оба мы немного плакали. Что ж, дай бог счастья.
(С.С. Адельсон – Ж.Л. и Л.Л. Пастернак, 31 января 1922 г. // Флейшман Л.С. Сердечная смута поэта. Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. Part 2. P. 626)
Иногда мы заставали дома их обоих – его и молоденькую жену его, Евгению Владимировну Лурье-Пастернак. Тоненькую, стройную, с прекрасным лбом, нежным, узким овалом лица, черными, откинутыми назад, в прическу, густыми волосами. В ней была замедленная грация – и в движениях, и в интонациях мелодического голоса, скорее меццо-сопранового тембра. Нами она, увы, воспринималась тогда больше всего как помеха к общению с мужем. Вдумыванье явилось к нам позже.
(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 113)
Это было еще в 1922 году. По-видимому, он тогда только что женился и приходил уже с женой. Оба были очень молоды. Постоянно их окружали близкие друзья. Я слышал, как его называли просто Борисом, а ее – Женечкой. <…> Держась в отдалении в Доме печати, я присматривался и прислушивался к Пастернаку и тем временем как-то привыкал к нему. Он был какой-то особенный, ни на кого не похожий, в разговоре сумбурный, сыпал метафорами, перескакивал с одного образа на другой, что-то бубнил, гудел и всегда улыбался. Помню, как сейчас, его сидящим на диване рядом с женой. Возле них свободные места никем не заняты, полукругом перед ними стоит молодежь, и Пастернак ведет разговор, шумно отвечает на вопросы. Сидящая рядом Женечка, с большой копной темных вьющихся волос, иногда участвует в разговоре и тоже улыбается.
(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 71)
При всей своей меня никогда не привлекавшей в женщинах анемичности она была скорее миловидна. Большой выпуклый лоб, легкий прищур и без того узких глаз (быть может, она тому научилась во ВХУТЕМАСе, занимаясь живописью в классе художника Фалька?); таинственная, беспредметно манящая улыбка, которую при желании можно было назвать улыбкою Моны Лизы; кое-где проступившие, еще бледно и малочисленно, веснушки, слабые руки, едва ли способные что-то делать. Моя предумышленно старомодная учтивость ей, кажется, понравилась, как, впрочем, и Борису Леонидовичу, более привыкшему к тогдашней моей молодой экспансивности. В ответ на мой – вовсе не призывающий к исповеди – вопрос о ее петроградских впечатлениях она неожиданно заявила, что очень огорчена переменой фамилии:
– Я так просила Бореньку, чтобы он принял мою девичью.
Но, не дав мне проронить ни слова (я бы и не проронил), Борис Леонидович с каким-то покривившимся лицом уже загудел с явно наигранной веселостью:
– Видите, какой она еще ребенок? Я ей сказал напрямки, что уже кое-что напечатал за своей подписью. Наконец, это фамилия папы, а того, что он сделал, хотя бы в общении с Толстым, уж никак не вырубишь топором! А она все свое!… Но простите, Коля, я пойду ставить самовар.
Обычно я ему при этом ассистировал. У него был свой, особо рациональный метод топить печи и ставить самовары. Он, как, впрочем, и я, любил развлекаться незатейливой работой по дому.
То, что я услышал, едва Пастернак ушел в кухню, было по меньшей мере нерасчетливо. Ни с того ни с сего Евгения Владимировна мне поведала, что их поженил ее брат (в дальнейшем называемый Сеней):
– Сеня, он самый умный в нашей семье, прямо сказал Боре, чтобы он на мне женился.
Не моргнув глазом я выдержал и это, но она разговорилась…
<…>
Пять дней я не был на Волхонке. Видался только с моей будущей женой Ниной Павловной, с сестрой Ириной и с Александром Леонидовичем[138]. Всем им, кривя душой, говорил, что Евгения Владимировна «очень милая» – из уважения к избраннице дорогого мне человека. До конца их брака (да и позже, когда это уже не имело никакой цены) я держался с ней преувеличенно учтивого тона. Никогда насчет нее не судачил, хотя видел ее насквозь со все возраставшей прозорливостью. Да поверит мне читатель, я всеми силами старался в ней отыскать скрытые достоинства, прежде чем вынести окончательный приговор. И кое в чем даже преуспел. Мне нравилось, когда она молча лежала на тахте с открытой книгой и, не глядя в нее, чему-то про себя улыбалась.
(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 62–64)
Осень. Год 1922-й. Комната Асеевых – на 9-м этаже дома ВХУТЕМАСа на Мясницкой улице, напротив почтамта. <…> День склоняется к вечеру. Асеев «в ударе». Весел. Остроумен. Подвижен. Хохочет, всех вовлекая в круг шуток, рассказывает уморительные небылицы. Оксана щебечет в унисон мужу. В дверь постучали. Входят двое – он и она, молодые, улыбаются хозяевам, кинувшимся гостям навстречу. Как только пришедший произнес несколько слов, я тотчас узнала его, хотя никогда раньше не видела и даже фото его мне не попадались. По темному блеску глаз, по стремительным движениям, по всему облику его, а в особенности по его голосу, так любовно и артистично изображаемому Асеевым прошлой зимой там, в далекой сибирской глухомани, – сразу вспомнились и зазвучали в голове те стихи, Асеевым читанные <…> И вот пришел сам поэт. Он так и назвал себя, знакомясь, просто: Пастернак. Он здесь. Как непохожи были эти два человека. Два поэта. Светлый, звонкий, непоседливый Асеев и Пастернак, словно яркий пришелец с каких-то неведомых южных гор, – говорящий на каком-то своем особом наречии, сначала как будто и трудном, не вполне понятном, но в какое-то неуловимое мгновение его речь вдруг становится дивно и легко разрешимой, захватывающе интересной, наполненной ясным и глубоким смыслом. Два поэта говорили о простом – не просто. О деловом – увлекательно, ясно и образно. То смеясь, то серьезно, то шутя. Дело шло о создании нового издательства; вдохновителем его был Маяковский, во что бы то ни стало хотевший публиковать все новое, молодое, талантливое. Асеев и Пастернак были вовлечены в это начинание. Идея занимала их, нравилась им, говорили о ней горячо, с азартом; обращались и к нам, стараясь заинтересовать, втянуть в беседу, сделать разговор общим. Вместе с женой, Евгенией Владимировной, Пастернак, зайдя к Асеевым, куда-то торопился. Оправдывая свою поспешность неотложными делами, гости были недолго и ушли, оставив впечатление сверкающей необычайности.
(Петровская О.Г. Воспоминания о Борисе Леонидовиче Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 96–97)
Б.Л. стал готовить чай и только успел разлить его в чашки, как в открытое окно его окликнул женский голос. Б.Л. подошел к окну и стал уговаривать собеседницу подняться и не обращать внимания на то, что она «в тапочках». Из разговора стало понятно, что она приехала из-за города. Она пришла, окинула комнату ревнивым взглядом и сказала: «А вы уже без меня устроились». Так мы познакомились с женой Б.Л., Женей. Что мне сказать о Жене? Гордое лицо с довольно крупными, смелыми чертами, тонкий нос с своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый, умный лоб. Женя – одна из самых умных, тонких и обаятельных женщин, которых мне пришлось встретить. <…> Но характер у Жени был нелегкий. Она была очень ревнива, ревновала Б.Л. к друзьям, на что не раз жаловались тогдашние ближайшие друзья Б.Л. – Бобров, Локс.
В Жене вообще было мало мягкости, уютности, уступчивости. У меня еще в то время сложилось впечатление, что Женя очень боится стать придатком к Б.Л., потерять свою душевную самостоятельность, независимость. Она все время как-то внутренне отталкивалась от Б.Л. Эта внутренняя борьба длилась все время, и именно она, по моему убеждению, привела к разрыву. В быту Женя все время требовала помощи Б.Л.
Она была одаренной художницей, отличной портретисткой, обладала безукоризненным вкусом. <…> Она была достойна Б.Л.
(Черняк Е.Я. Пастернак. Из воспоминаний // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 135–136)
Вероятно, в то время мы стали больше вникать в семейные отношения супругов и понимать их. Евгения Владимировна перестала для нас быть некой живой помехой в общении с Борисом Леонидовичем. Мы старались понять и ее, и место ее в его жизни и жизни семьи. Нам ясно стало, что она недооценивает значение – или значительность – его как поэта, как личности исключительной, требующей к себе особого внимания, нуждающейся в заботе близких. Кажется, он не имел таковой и до женитьбы, кроме естественных забот старших в детстве. В юности он рано начал вести самостоятельную жизнь. Женитьба же только прибавила ему забот и ответственности, особенно после рождения сына. Вероятно, хозяйственные хлопоты все же легли на молодую хозяйку, как на всякую на ее месте. Но она была художница! Талантливая портретистка. И ей вовсе не улыбалось пожертвовать своим призванием, как это сделала когда-то в подобных обстоятельствах мать Бориса, выдающаяся пианистка Розалия Пастернак, став женой большого художника, Леонида Осиповича Пастернака. Евгения Владимировна не поставила своего мужа-поэта «во главу угла» всей их общей жизни. Главное – не поставила внутренне, душевно. Осуждать тут нельзя. Призвание говорило сильнее, чем любовь, чем сознание долга; не было понимания несоизмеримости их дарований. Так эти дороги не слились воедино. Оба были людьми искусства. Оба нуждались в заботе, в освобождении от житейских тягот. И оба страдали.
(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 118–119)
Борис никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но… она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис.
(Запись от 8 октября 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой: в 3 т. М., 1997. Т. 2. С. 429)
Боря, женившись на Жене, приезжал с нею в Петербург к ее семье. Женя была художница, очень одухотворенное существо. Она любила нас, мы любили ее.
Боря приезжал к нам, всегда охваченный странной нежностью ко мне, и вместе с ним врывалась атмосфера большого родства, большого праздника, большой внутренней лирики. На этот раз он уже был женат, и рассказывал о Жене, и приводил ее к нам, и изливал на нее такую нежность, что она краснела.
(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 91)
Дорогая Марина Ивановна! Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше «Знаю, умру на заре, на которой из двух»[139] – и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыданья, наконец прорвавшегося, и, когда я перевел свои попытки с этого стихотворенья на «Я расскажу тебе про великий обман», я был точно так же Вами отброшен, и, когда я перенес их на «Версты и версты и версты и черствый хлеб» – случилось то же самое. Вы не ребенок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, Вы не ребенок и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни и в нашей обстановке означает, при обилии поэтов и поэтесс, не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу <…>. Простите, простите, простите! Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны[140], я не знал, с кем рядом иду…
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 14 июня 1922 г.)
В нее [Цветаеву – Примеч. авт. – сост.] надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу. За вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском.
Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.
Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.
Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма конца», «Поэма горы» и «Крысолов». Мы подружились.
(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
Боря женился? Непостижимо, невозможно… Мне в сердце закралась грусть, я испытывала острую боль. Боря женился. Правда ли это, возможно ли, как это может быть? Вдохновенный, горящий – Прометей в цепях… Как он мог унизить свое призвание до положения простого смертного: муж, жена – о, мучительная боль этой новости. Женитьба – изымание части живой ткани из тела семьи и ее пересадка куда-то, – новая жизнь, но Боря… Какой должна была быть природа эмоционального подъема, вынудившего его решиться на такой… необратимый поступок? Он собирался приехать в Берлин. Но он уже не будет тем же самым. Мне нужно было время, чтобы привыкнуть к перспективе нового Бори. Я зря паниковала. Когда он и его жена приехали, я смогла убедиться, что он совсем не изменился: та же высокая одухотворенность, та же непредсказуемость настроения, то же чувство юмора. Короче говоря, прежнее мироощущение, не искаженное практическими соображениями. Милая Женя, тебе досталась нелегкая доля. Почему ты решила связать свою жизнь с этим человеком? Ты не сможешь дотянуться до него своими отчаянными усилиями и следовать за ним в его полетах. И он не будет виноват в том, что набирает и набирает высоту…
(Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. М., 2010. С. 243)
Оба мы жили тогда в Берлине, и я довольно часто встречался с Пастернаком на всевозможных литературных сборищах, происходивших по меньшей мере раз в неделю. Появлялся он на них регулярно, хотя выступал очень редко, но тем не менее его присутствие всегда как-то ощущалось – не знаю, как это объяснить. Даже сидя в своем кресле и только перекидываясь какими-то замечаниями со своими соседями, он вносил в собрание особую серьезность.
(Бахрах А.В. Встречи с Пастернаком // Бахрах А.В. По памяти, по записям: литературные портреты. Париж, 1980. С. 62)
…Пастернак держался в стороне от нас – эмигрантов – и больше склонялся к дружеским беседам с группой писателей, возвращение которых в советскую Россию ожидалось со дня на день. <…> В те немногие вечера Пастернак был задумчивым и рассеянным. Может быть, он переживал внутреннюю борьбу: возвращаться ли в Москву или идти на разрыв с родиной.
(Арбатов З.Ю. Ноллендорфплатцкафе (Литературная мозаика) // Грани. 1959. № 41. С. 107)
…Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы – нет, мы не беженцы, мы выбеженцы, а сейчас сидельцы. Пока что. Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы. Никакой тяги.
(Шкловский В.Б. Жили-были. М., 1964. С. 169)
В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу // проходит узколицый Кант», ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве.
(Бахрах А.В. Встречи с Пастернаком // Бахрах А.В. По памяти, по записям: литературные портреты. С. 65)
Трудно будет расставаться с Германией, как с совокупностью молниеносных поездов, ежедневно и в любое время направляющихся вглубь Саксонии, Бадена, Гессена, Тюрингии и т. д. С Берлином затруднений не предвидится: ни к чему на свете я не относился холоднее. Ввиду того, что Берлина не хаял разве лишь ленивый и что это избитейшая привычка, я особенно воздерживался от хулы по его адресу и боялся повторять этот трюизм. Однако, хочешь не хочешь, а это оригинальное мненье поневоле разделишь…
(Б.Л. Пастернак – А.Л. Пастернаку, 15 февраля 1923 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 7. С. 444)
Мне казалось грубым и не соответствующим силе чувств сказать: «Я полюбил ваши стихи». Путаясь, я начал говорить о том, что полюбил их невнятность, и даже процитировал:
- Грех думать – ты не из весталок:
- Вошла со стулом,
- Как с полки жизнь мою достала
- И пыль обдула…
– Неужели ж и эти стихи непонятны?
– Нет, что вы, Борис Леонидович, но вот:
- Им, им – и от души смеша,
- И до упаду, в лоск,
- На зависть мчащимся мешкам,
- До слез – до слез!
Пастернак заговорил о том, что здесь, в Берлине, у него появилось чувство, что ему все надо начинать сызнова, что на днях выйдут в издательстве «Геликон» «Сестра моя – жизнь» и «Темы и вариации». Когда я переспросил название второй книги, Борис Леонидович повторил его и сказал, что книга построилась (именно «построилась», а не «я построил») как некое музыкальное произведение, где основные мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь. Потом, как будто это объяснение показалось ему лишним, добавил, что это для него пройденный путь.
– Маяковский, – неожиданно сказал он, – считает, что мои стихи слишком похожи на стихи.
– Я не хотел бы писать, как Маяковский… то есть, – продолжал я, испугавшись, что могу быть понятым неправильно, – его стихи слишком не стихи, они уходят в сторону от того, что я люблю.
– И я не хотел бы. Но я хочу, чтобы мои стихи были понятны зырянам.
Я растерялся, но все же попытался объяснить, что именно кажущаяся непонятность его стихов – прекрасна, что трудность их восприятия оправданна и даже необходима, что автор имеет право ждать от читателя встречного усилия, труда и внимания. <…> Во всяком случае, он продолжал настаивать на понятности стихов, их доходчивости:
– Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника…
(Андреев В.Л. История одного путешествия. М., 1974. С. 316)
…Хотел ли Пастернак сам, чтобы люди добирались до сути его стихов? Теперь я думаю, что эти усилия понять до конца строфу за строфой были совсем и не обязательны – в его поэзии строфа, строка, образ или слово действуют внесознательно, это в полном смысле не познавательная, но чисто эмоциональная поэзия…
(Берберова Н.Н. Курсив мой. М., 1999. С. 240)
…Ходасевич скучен! Последние его стихи о заумности («Современные записки») – прямой вызов Пастернаку и мне. (Мой единственный брат в поэзии!)
(М.И. Цветаева – А.В. Бахраху, 25 июля 1923 г. // Цветаева М.И. Собрание сочинений: в 7 т. М., 1995. Т. 6. С. 579)
Владислав Ходасевич
- Жив Бог! Умен, а не заумен,
- Хожу среди своих стихов,
- Как непоблажливый игумен
- Среди смиренных чернецов.
- Пасу послушливое стадо
- Я процветающим жезлом.
- Ключи таинственного сада
- Звенят на поясе моем.
- Я – чающий и говорящий.
- Заумно, может быть, поет
- Лишь ангел, Богу предстоящий, —
- Да Бога не узревший скот
- Мычит заумно и ревет.
- А я – не ангел осиянный,
- Не лютый змий, не глупый бык.
- Люблю из рода в род мне данный
- Мой человеческий язык:
- Его суровую свободу,
- Его извилистый закон…
- О, если б мой предсмертный стон
- Облечь в отчетливую оду!
Какой-либо обидной нетерпимости (политической, национальной, сословной или возрастной) здесь нет в помине. Здесь есть нечто другое. Все они меня любят, выделяют, но… «не понимают».
(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 9 января 1923 г.)
Впоследствии мне посчастливилось еще раз наведаться в Марбург. Я провел в нем два дня в феврале 23-го года. Я ездил туда с женой, но не догадался его ей приблизить. Этим я провинился перед обоими. Однако и мне было трудно. Я видел Германию до войны и вот увидел после нее. То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временами, как за подаяньем, рукой (жест, ей не свойственный) и вся поголовно на костылях. К моему удивленью, хозяйку я застал в живых. При виде меня она и дочь всплеснули руками. Обе сидели на тех же местах, что и одиннадцать лет назад, и шили, когда я явился. Комната сдавалась внаймы. Мне ее открыли. Я бы ее не узнал, если бы не дорога из Окерсгаузена в Марбург. Она, как прежде, виделась в окне. И была зима. Неопрятность пустой, захоложенной комнаты, голые ветлы на горизонте – все это было необычно. Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам ее себе напророчил. Уезжая, я зашел в кондитерскую и послал обеим женщинам большой ореховый торт. А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Мама торопила отъезд домой. Она очень плохо себя чувствовала, в связи с чем они не решились плыть на пароходе и уехали поездом, отправив вещи морем. Вернулись в Москву в марте 1923 года. <…> Я родился 23 сентября в частной лечебнице А. Эберлина в Климентовском переулке.
(Пастернак Е.Б. «О, как она была смела…» // Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 523–524)
В палате спиной к двери стояли две женщины в халатах, акушерка и нянюшка. На нянюшкиной руке жилился писклявый и нежный человеческий отпрыск, стягиваясь и растягиваясь, как кусок темно-красной резины. Акушерка накладывала лигатуры на пуповину, чтобы отделить ребенка от последа. Тоня лежала посередине палаты на хирургической койке с подъемною доскою. Она лежала довольно высоко. Юрию Андреевичу, который все преувеличивал от волнения, показалось, что она лежит примерно на уровне конторок, за которыми пишут стоя. Поднятая к потолку выше, чем это бывает с обыкновенными смертными, Тоня тонула в парах выстраданного, она как бы дымилась от изнеможения. Тоня возвышалась посреди палаты, как высилась бы среди бухты только что причаленная и разгруженная барка, совершающая переходы через море смерти к материку жизни с новыми душами, переселяющимися сюда неведомо откуда. Она только что произвела высадку одной такой души и теперь лежала на якоре, отдыхая всей пустотой своих облегченных боков. Вместе с ней отдыхали ее надломленные и натруженные снасти и обшивка, и ее забвение, ее угасшая память о том, где она недавно была, что переплыла и как причалила. И так как никто не знал географии страны, под флагом которой она пришвартовалась, было неизвестно, на каком языке обратиться к ней. На службе все наперерыв поздравляли его. Как быстро они узнали! – удивлялся Юрий Андреевич.
(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
Из романа в стихах «Спекторский»
- Привыкши выковыривать изюм
- Певучестей из жизни сладкой сайки,
- Я раз оставить должен был стезю
- Объевшегося рифмами всезнайки.
- Я бедствовал. У нас родился сын.
- Ребячества пришлось на время бросить.
- Свой возраст взглядом смеривши косым,
- Я первую на нем заметил проседь.
Ради Бога, не торопись говорить мне подлеца, не зови негодяем и выслушай. В минувшую среду от поезда к поезду я был в Петербурге, и не надо говорить, как меня подмывало повидаться с тобой. Физически это было возможно. У меня было три часа времени. Но я был не уверен в том, как ты, и в особенности тетя, встретите меня. Если уже от этих нескольких слов веет здоровьем, устойчивостью и благополучьем, то я просто писать не умею. Ничего подобного нет. Ничего нет, ничего не было.
Если бы я пришел, ты это прекрасно знаешь, то никогда не с тем, чтобы показывать и рассказывать что-нибудь. Я ведь не допускаю мысли, чтобы тебе или тете как-нибудь недоставало меня, но только оттого, что это чувство испытываю я к вам, оттого, иначе сказать, что в этой большой, далеко вглубь прошлого уходящей, еще продолжающейся, заторможенной на десять лет, тяжелой, невыносимой повести, которую мы признаем за нашу жизнь, вы – лучшие, любимейшие, глубочайшие главы. Я пришел бы, мы поговорили бы втроем, и я засуществовал бы вновь, с вами, за вас, ты все это знаешь.
И вот я боялся, что вместо этого всего будут Мони, Яши, Берлины[141], обидные темы, недостойные комнат на Канале – и, дорогая Оля, о, неужели, заслуженные мной? В три же часа успеть подготовить письмом и потом прийти нельзя было, и я эту возможность упустил, обалделыми глазами следя за тем, как мимо трамвая бегут улицы города, который для меня летом есть город Оли – город Оли и никакой другой. <…>
К весне Женя измучилась и истощилась до невозможности: надо тебе знать, что у нас ребенок, мальчик, зовут также Женичкой, она малокровна, кормила, изнервничалась, и материальные обстоятельства всю зиму у нас были прескверные. Вот она и отправилась к своей матери, где тоже свои незадачи, болезни, трудности. Летом ей сняли верх в две комнатки в Тайцах.
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 25 июля 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 91–92)
В последний приезд Бори я умоляла его помочь мне хотя бы переводом Фрезера. Он взял меня к Тихонову, который ведал чем-то большим. Но представил он меня так, что тот не обратил на меня ни малейшего внимания. Боря как раз находился в периоде бесплодия, ныл и жаловался. Ему было ни до меня, ни до кого на свете.
(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 101)
До сих пор – Вы свидетель – я не только ни о чем не просила Борю, но останавливала его и охлаждала; сберегла ли я тем его внутренний напор – сомневаюсь. Вот вся моя история за это время; я просила о справке о Покровском, остальное отодвигала до сегодняшнего дня – не так ли? Да, но не такова история Бори. Она совсем другая.
Боря с первых же шагов вопреки мне, следовательно, совершенно добровольно стал что-то делать и о чем-то отписываться. Что? О чем? Не знаю, как и Вы, вероятно. Он сразу взял тон таинственный, с недомолвками, многообещавший. Он, ничем не вызываемый мною, стал писать, что ежедневно занимается моими делами, что-то подготовляет и вот-вот о чем-то возвестит. Он сделал из своих писем анонсы, заставлял ждать их (и как мы ждали!), поддерживал беспрерывно нарост внимания, обещал и не называл своих обещаний. Женечка, я достаточно Вас знаю, чтоб не сомневаться, что Вы меня хорошо поймете: неправда ли, как духовно нецеломудренно всякое обещание, какой дряблостью чувства оно вызывается, как женской сильной натуре, знающей страсть беспересадочных действий, оно претит! Но ладно – он обещавался. Какой же конец? – Молчание. До него – слова о моем письме, как о человеческом необходимом документе, пришедшем с фатальной нужностью, о чем-то радостном и большом, о последующем «отчетном деловом письме». Потом молчание – я все жду. И наконец, мирный апофеоз с «ничем».
Кому это было нужно? Ему или мне? Вам или маме? Выжидательный период, прошедший в словесном «воздержании», был бы чище и содержательней. Я, повторяю, ничего за это время не возлагала на Борю и ничего не ждала. Но сам он настойчиво обострял мою наблюдательность, наводил эксперимент на самого себя, и я клянусь Вам, что ни я, ни моя любовь к Боре не виноваты нисколько, если все неотвязней и отчетливей его образ переходил в хлестаковский.
Мама – иначе. Она выбаливала Борю. И эти деньги! Заключить невыполненные, оборванные в клочки обещания родственной подачкой! Как это бестактно само по себе! Если б Вы знали, какая горечь, какая жгучая боль в этой сторублевке![142] Мама так рыдала, так возмущалась; я переживала чувство чего-то фатального – за что такое нагроможденье одних горестей? И опять поднимаешь голову, опять начинаешь принимать жизнь, продолжаешь ее опять и опять.
В конце концов, когда вкладываешь в жизнь героическое содержание, отбиваешься беспрестанно от ее гротесков, смотришь ей прямо в глаза своей нуждой, своим не желающим передышки упорством – о, как тогда мерзка кажется и преступна чья-то невыполненность! Разве Боря не понимает, что моя жизнь уже стала биографией? Что ее страдания давно перешли за норму реальности и сделались приемом искусства? Это уже стало частью эпоса – скажите ему; давать мне обещания — значит не иметь литературного чутья.
(О.М. Фрейденберг – Е.В. Пастернак, 27 ноября 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 110–111)
Олечка, за что? За что Вы Борю? Он просил Вас приехать, что и как он мог без Вас сделать? Он Вам писал, вероятно, о своей готовности, о своей заинтересованности и любви к Вам – и это правда. Кое-что он предпринимал. Но поймите, так мой Дудль[143] ходит, бежит по комнате и не знает, где остановится, на что обопрется. Ваш приезд собрал бы все движения, направил бы их. А потом, Оля. Как Вам не стыдно, да и маме тоже, почему Вы готовы видеть в человеке гадость, что Вы не видали Бориных глаз, не слыхали голоса, не поняли, как он вас слушает? Почему, раз почувствовав вас, я бы не посмела на вас обидеться, считала бы это кощунством. Это я про деньги, какая тут связь между обещаниями и деньгами? Я тоже получила от Леонида Осиповича немножко денег на нужды Женички, что мне обидеться, обидеться за себя, за Борю, за то, что это похоже на подачку. Да я не смею, это неправда.
(Е.В. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 30 ноября 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 113)
…Подобно тому как исконная Россия ушла под землю, скрылась в земле, так и все Вы покинули ее лишь для того, чтобы хранить ей верность сейчас, когда она затаилась. С какой силой и каким волнением, дорогой Леонид Осипович Пастернак, я почувствовал это в прошлом году в Париже: я встретил там своих старых русских друзей и нашел новых, и с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом, – к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю «к сожалению», потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни и что Вы, милый друг, поддерживали в Ваших близких память обо мне и питали их симпатии ко мне, бесконечно умножая таким образом дорогое моему сердцу богатство[144].
(Р.М. Рильке – Л.О. Пастернаку, 14 марта 1926 г.)
<…> Сейчас – обрадую вас – получил от Рильке очень приятное и драгоценное письмо – особенно для тебя, Боря. Дело в том, что мы ведь пребывали в сомнении насчет его существования вообще, и вот с полгода или менее назад – по газетам стало известно, что литературный мир празднует 50-летие его рождения, печатались приветствия и т. д. Убедившись, таким образом, в его благополучном «существовании», обрадовавшись этому, я как-то решил также его поздравить и тряхнуть стариной, то есть написать ему несколько искренних теплых строк и даже часть по-русски. Между прочим, перебирая наши прошлые встречи, передал ему, как вы – мои дети, и особенно мой старший сын, «ныне проявивший себя ярко русский поэт» – самые ярые и искренние его поклонники. Не зная его адреса, я послал через Insel Verlag – оно достигло его лишь недавно (он в Швейцарии), и вот я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет (и начало письма «по-русски»… но забыл немного писать – вместо ъ – ь…) и недавно читал в парижском журнале перевод Valery. Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки – боюсь оригинал прислать – как бы не пропало.
(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 17 марта 1926 г. // Рильке Р.М. Дыхание лирики: переписка с М. Цветаевой и Б. Пастернаком. Письма 1926 года. М., 2000. С. 34)
Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра неприбранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и, задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинками нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день весной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серобахромчатой раме. В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье. Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму Конца»[145]. Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вестей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь, с волненьем читая отцово сообщенье о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг наткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе. Я не только не представлял себе такой возможности за двадцать с лишним лет моего Вам поклоненья, но она наперед была исключена и теперь нарушала мои представленья о моей жизни и ее ходе. Дуга, концы которой расходились с каждым годом все больше и никогда не должны были сойтись, вдруг сомкнулась на моих глазах в одно мгновенье ока. И когда! В самый неподходящий час самого неподходящего дня! На дворе собирались нетемные говорливые сумерки конца февраля. В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи. До этого такая мысль ни разу не являлась мне. Теперь она вдруг уместилась в моем сознаньи. Я вскоре написал Вам.
(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт – мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле. Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания[146].
(Б. Пастернак – Р.М. Рильке, 12 апреля 1926 г.)
Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в самом себе. Вы смогли уделить мне так много места в своей душе, – это служит к славе Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение![147]
(Р.М. Рильке – Б.Л. Пастернаку, май 1926 г. // Рильке Р.М. Дыхание лирики. С. 106)
Кн. С.-Мирский[148], конечно, согласится со мною, что мир вообще, и Россия в частности, видели великих поэтов и до Маяковского, до Артема Веселого и до Бориса Пастернака <…> И поразительно следующее. Все эти великие поэты выражались ясно и понятно. Образы их точны и отчетливы. В произведениях этих поэтов нет ребусов, кроме тех, конечно, которые созданы временем <…>. Великие большевистские поэты, имена которых кн. С.-Мирский называет англичанам, выражаются не то что вычурно и туманно, а чрезвычайно бестолково и безграмотно. Мало того, они убеждены, что бестолковость и нарушение всех правил языка и здравого смысла составляют отличительную черту поэзии. Что, например, значит: «Так сел бы вихрь, чтоб на пари пары паров в пути и мглу и иглы, как мюрид, не жмуря глаз свести»? Или: «Еще не всклянь, темно». Что значит «всклянь»? Или: «Теперь бежим ощипывать, как стон со ста гитар, омытый мглою липовый, садовый Сан-Готард»? Или: «Скрипели, бились о землю скирды?» Это все из великого Пастернака, прославляемого князем С.-Мирским.
(Дионео [И.В. Шкловский][149] Он изрядно подшутил // Последние новости. 1926. 25 августа. № 1981. С. 2–3)
Все непонятно для того, кто не имеет времени понять. Искусство – создание новых ценностей. Поэты потому и почитаются высшей породой людей, что они создают новое, т. е. такое, о чем раньше не знали и не догадывались. Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Марина Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь мне надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дома в Британский музей. Однако музей мне нужен, а не я ему, и поэтому я иду в него, а не жду, пока он ко мне прикотится.
(Святополк-Мирский Д.П. О консерватизме: Диалог // Благонамеренный. 1926. № 2. С. 91–92)
Недавно один критик негодовал на тех, кому досадна невнятность пастернаковской лирики[150]. Критик отчасти в исходном пункте был прав: поэзия требует от воспринимающего известных усилий. Он должен уметь соучаствовать в творчестве поэта: уметь со-чувствовать: иначе никакое поэтическое произведение до него не дойдет. Но одно дело со-чувствовать, сосуществовать с поэтом, другое – решать крестословицы, чтобы убедиться после трудной работы, что время и усилия потрачены даром, что короткий и бедный смысл не вознаграждает нас за ненужную возню с расшифрованием. Кому охота колоть твердые, но пустые орехи? Расколов пяток, мы с легким сердцем выбрасываем все прочие за окно. Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком. Но мы были в благодушном настроении и лишь весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий крошечную кочерыжку смысла. «Есть два рода бессмыслицы», – говорит Пушкин: «одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемого словами; другая – от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения». Позволительно думать, что мы умеем разбираться в этих «родах бессмыслицы» и отличать первый род от второго. Мы с радостью трудимся над бессмыслицей, проистекающей от недостатка слов для выражения чувств и мыслей. В этом случае труд наш вознагражден. Но когда убеждаемся, что бессмыслица оказалась первого рода, мы с полным правом откладываем книгу в сторону. Скажу больше того: даже из «хороших» бессмыслиц творчество поэта не должно состоять все целиком и сплошь. Дело поэта – именно находить слова для выражения самых сложных и тонких вещей. Мы охотно прощаем ему те отдельные случаи, когда бессилен выйти победителем в бореньях с трудностью. Но поэт, который всегда и сплошь оказывается побежден, который никогда не находит нужных и подходящих слов, – явно борется не за свое дело. К нему можно применить знаменитую остроту Тютчева: это Ахиллес, у которого всюду пятка.
(Ходасевич В.Ф. Парижский альбом // Дни. Париж. 1926. № 1027. С. 3)
…Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью «равного», вдруг по прочтении Колина отзыва в «Нови»[151] стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте.
(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 17 января 1923 г.)
Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. <…> Вы единственный, современником которого я могу себя назвать – и радостно – во всеуслышание! – называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас – и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.
(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, 10-го нового февраля 1923 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1926–1936 гг. М., 2004. С. 30)
Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой[152], я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной. <…>
Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и, кажется, скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grsstes Leben lebe ich mit dir[153]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног, горячий, воплощенный замысел, как и я, ты невероятная награда мне за рожденье и блужданья и веру в бога и обиды.
(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 25 марта 1926 г.)
Москва, нет – Россия для меня – только ты. Двух «там» быть не может. Я целиком в тебе. Моя Россия. Когда я гов<орю> Москва, я молн<иеносно> говор<ю>: П<астерна>к. До всего, что не ты (в<не> поля тв<оего> зрения и предвид<ения>), мне в Р<оссии> дела нет. Ты мой слух и мое зрение в Р<оссии>. Поскольку будет расш<иряться> их поле – будет расшир<яться> и мое. Это не слепость любви говор<ит>, доверяю тебе мой слух и мое зрение. Увидь и услышь за меня.