Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль
Я что-то лепетал, кажется даже извинялся, потом ушел и закрылся в своей мастерской. Все стало ясно: Нойманн вообразил себя Бернштейном. Неспособный смириться с утратой друга, он решил воскресить его в себе.
Когда мы остались одни, я заметил, что мое открытие его вовсе не смутило; застигнутый мной, так сказать в „коже” Бернштейна, он утвердился в новой сущности. Он ликовал.
Я был очень суров. Я несколько недель молчал – отчасти из равнодушия, отчасти из уважения – и теперь высказал ему все, что накипело на душе.
– Бернштейн мертв. Подражанием ты его не воскресишь. Ты запутался. Картины пишешь никудышные. И я уверен, что похождения твои тоже никудышные, потому что ты предпочитаешь женщин. Ты низко лжешь самому себе. И мне. Я как будто потерял обоих друзей, Бернштейна на войне, а Нойманна в мирной жизни. Они оба умерли.
Нойманн не протестовал.
Он был в ступоре. Потом, промолчав два часа, просто сказал мне, что я прав.
И ушел в свою мастерскую.
Услышав стук упавшего стула, я сразу все понял. Я выломал дверь. Он пытался повеситься.
Я обнимал его, как вы, сестра Люси, когда-то обнимали меня, и говорил с ним всю ночь.
Я сказал, что он не должен обращать свое горе против себя. Что теперь, после этой попытки, он избыл свое горе и должен заново учиться жить. Я сказал ему, что есть лишь один способ пережить эту войну – забыть ее. Его настигли прошлое, Бернштейн, ужас. Мы должны поставить на этом крест, как поставили его в Шампани на могиле нашего друга, и жить дальше. Забвение. Амнезия. Упиваться новизной. Купаться в современности. Никогда больше не оглядываться назад. Бернштейн… Мы ведь едва его знали. Война – мы ее больше не помним.
На рассвете Нойманн разрыдался, и я понял, что победил. Мы уезжаем – бежим? – вдвоем сегодня же вечером и навсегда, в Париж. Конечно, Париж – это тоже идея Бернштейна, но всего лишь идея; ни его призрак, ни память о нем не последуют за нами туда. Нойманн оправится. Я пришлю вам мой новый адрес, как только он у меня появится.
Ирония судьбы: сегодня утром мы закончили гравировать мемориальную доску с именами студентов и выпускников, погибших на фронте, которая будет висеть в холле Академии художеств. Мы написали: ПОМНИТЬ ВЕЧНО. И уезжаем вечером с совсем другим девизом: забыть навеки.
Ваш
Адольф Г.»Выписавшись из госпиталя, Гитлер вернулся в казарму, которой руководили теперь рабочие советы. Бавария делала свою революцию по московскому образцу. Во главе Красного Мюнхена стоял Эйснер, социалист, журналист, еврей по происхождению. Через несколько месяцев он был убит молодым аристократом, и страна погрузилась в хаос и анархию. Весной контрреволюционные силы рейхсвера и нерегулярные войска восстановили порядок, покарав главных виновных смертью и приговорив остальных к шестидесяти годам тюрьмы.
Гитлер плыл по воле волн с одной мыслью в голове – сделать все, чтобы остаться в армии. Он был красным, потом белым, революционером, потом контрреволюционером, то есть последовательным оппортунистом. Выживать было нелегко. Два или три раза ему пришлось выступать на публике, поднимать дух войск: он должен был защищать социал-демократические идеи, но, по своему обыкновению, не сумел завладеть вниманием слушателей и был с позором изгнан с трибуны. И вот теперь, после возвращения правых, появилась единственная возможность остаться в армии – стать «агентом пропаганды». Скрепя сердце он записался: у него не было иного выбора, кроме демобилизации, а стало быть, улицы.
Пережив «красный» эпизод, армия, в лице капитана Майра определила приоритетом перевоспитание личного состава и задалась целью научить его правильному образу мысли: национализму и антибольшевизму. Капитан Майр, реквизировав помещения Мюнхенского университета, начал обучать будущих пропагандистов. Пока они слушали лекции по политической и экономической истории.
Все началось с незначительного происшествия.
Историк Карл Александер фон Мюллер, чьи худоба и борода были столь же аристократичны, сколь и его имя, собирал свои бумаги после лекции и готовился покинуть аудиторию, как вдруг заметил необычное оживление.
Группа окружила одного слушателя, из самых старших, худого и невзрачного, – Мюллер не помнил его имени, но всегда поражался его лицу жалкого пса-потеряшки, готового признать хозяином любого, кто пообещает ему миску с кормом.
Он внезапно преобразился. Говорил низким гортанным голосом, негодовал, и все слушали. Карл Александер фон Мюллер подошел ближе. Сам того не сознавая, тоже прислушался.
Этот человек обладал редким даром: он завладевал вниманием аудитории и приобщал ее к своим чувствам. С ним произошла настоящая метаморфоза. Блекло-голубые глаза, робкие и обычно опущенные, распахнулись, налились мистической синевой, казалось, они читали вдали, на горизонте, им одним видимые истины, которые голос с силой озвучивал. Он вещал вдохновенно, как пророк. Словно что-то заставляло его, несмотря на усталость, говорить то, что должно, честно и самоотверженно, тогда как он предпочел бы смолчать. Его тело мучилось, терзаемое, пронзаемое, сотрясаемое силой откровений; оно становилось телом святого, клейменым телом. Горло, казалось, с трудом выталкивало звуки. «Есть ли лучшее доказательство искренности?» – подумал знаток Карл Александер фон Мюллер. Есть ли лучший способ убедить другого в своей правоте, чем показать, что умираешь за правду? В ораторе было что-то от мученика. Он пылал. Сгорал, свидетельствуя. И в то же время лучился мощной, вечной, пламенеющей энергией; казалось даже, что энергия эта растет, по мере того как он говорит, и передается слушателям.
Карл Александер фон Мюллер поймал себя на том, что соглашается – вместе с остальными. Он посмеялся про себя: «Вот прирожденный народный оратор».
Речь была так заразительна, что он утратл критическую дистанцию и кивал всякий раз, когда оратор чеканил новую мысль. То была яростная обличительная речь против евреев, которых этот человек ненавидел, считал виновниками всех зол и хотел истребить в Германии.
Одна мысль совершенно покорила Карла Александера фон Мюллера. Слушатель уверял, что его свежий антисемитизм основан не на эмоциях, а на фактах; он проводил грань между антисемитизмом аффективным, который ведет к погромам и другим бесплодным актам насилия, и его антисемитизмом иного рода – антисемитизмом «рациональным», ставящим целью искоренить евреев на немецкой земле. С ним быть антисемитом было не стыдно: то был подход объективный, научный, современный.
Внезапно Карл Александер фон Мюллер встряхнулся, отгоняя от себя эти мысли: какой абсурд! Содержательно речь предвещала нечто худшее, чем погром, – оратор призывал к невообразимой жестокости, и даже он, Карл Александер фон Мюллер, профессор университета, едва не попался на удочку этой риторики. «Решительно, он исключительный человек».
Профессор кинулся в директорский кабинет и привел в аудиторию капитана Майра, чтобы тот тоже послушал.
– Великолепно, вы правы, – пророкотал Майр.
– Кто это? – спросил Мюллер.
– Ефрейтор Гитлер из полка Листа.
Майр любовался работой со знанием дела, полузакрыв глаза, как толстый наевшийся кот.
– У него есть все. Луженая глотка. Кураж. Мы его используем.
Когда группа разошлась, они попросили ефрейтора Гитлера задержаться.
– Вы прирожденный оратор, – сказал Майр.
– Я? Но…
Гитлер хотел было запротестовать, напомнить, что никогда не умел говорить на публике, но осекся, вспомнив в последний момент, что от службы в армии зависит его пропитание.
– Браво! – добавил Карл Александер фон Мюллер. – Мастерство речи. Владение ритмом. Горячность. Порыв. Заразительные эмоции. Вы готовый профессионал.
Гитлер снова прикусил язык и не признался, что все вышло спонтанно, когда один из слушателей по окончании лекции вступился за еврея, а уж этого он никак не мог стерпеть.
– Мы нанимаем вас офицером-инструктором для поднятия морального духа армии. Начнете на той неделе. Мои поздравления.
– Мои поздравления.
Они пожали ему руку и ушли.
Гитлер смотрел им вслед, и сердце его колотилось. Значит, он все-таки был прав! Он всегда думал, что умеет говорить и может убедить толпу, но что-то до сих пор мешало ему, не давало быть самим собой, сдерживало, парализовало, делало смешным и неубедительным. Сегодня он с этим справился. Он высказал свое отвращение к евреям, заявил, что жаждет мести после унизительного поражения. Сегодня он наконец стал тем, кем был в мыслях. Ненависть наделила его даром красноречия.
Диктатор-девственник
«Я выхожу из партии.
Вы пошли наперекор воле большинства, вверив судьбу национал-социалистической рабочей партии человеку, чьи убеждения несовместимы с моими. Я не желаю принадлежать к подобному движению. Мое решение окончательно и обжалованию не подлежит.
Адольф Гитлер».
Члены комитета устало переглянулись.
– Готово дело: у примадонны снова истерика.
– Дива Гитлер испытывает наше терпение.
– Сколько раз он уходил?
– Ну и пусть проваливает! Партия жила без него. Проживет и после него.
Все замолчали, на лицах отразилось сомнение. Каждый пытался убедить себя, что это могло быть правдой. Разве был у них другой трибун? Кто еще сумеет превратить любое публичное собрание в захватывающее цирковое представление? Кого единодушно приветствует толпа? За кем массово вступают в партию? Кто сможет разблокировать фонды? Кто еще послужит приманкой для публики?
– Я знаю, о чем вы думаете, но не надо преувеличивать его значение. Гитлер – всего лишь глашатай.
– Да, но какой глашатай! Лучшего у нас нет.
– Но мы же не доверим глашатаю руководить партией.
– Позволю себе напомнить, что мы уже дважды предлагали ему встать во главе организации.
– И он дважды отказался.
– Почему?
– Что – почему? Почему мы ему это предлагали? Или почему он отказался?
Снова воцарилось молчание. Гитлер отказался от руководства партией, сославшись на полное отсутствие организаторского таланта. Комитет счел эту позицию честной. Теперь люди задались вопросом, не хотел ли Гитлер добиться большего, отказываясь от такой чести.
– Этот человек сумасшедший. Сознает ли он, чем рискует, если мы примем его отставку?
– Но мы ее примем.
– Замолчите! Он останется один и будет вынужден создавать новую партию.
– Ну и что? Это его проблема.
– Ему, как обычно, нужно все или ничего. Без компромиссов.
– Мы тоже не пойдем на компромисс. Пусть уходит. Скатертью дорога.
– Да, но представьте, что он создаст свое движение. У него получится. Большинство наших членов последуют за ним. Особенно если он разыграет мученика, что ему очень хорошо удается…
– И что же? Что вы предлагаете? Не пресмыкаться же перед ним, в самом деле!
Через несколько дней, 29 июля 1921 года, Гитлер стал единоличным главой национал-социалистической рабочей партии.
Он стоял, глядя на приветствующую его толпу, всецело отдаваясь ее крикам, ее истерии, ее ласкам. Он вспоминал пройденный за три года путь – от армейского пропагандиста до политического трибуна, от группки, собиравшейся в прокуренных задних комнатах кафе, без членских билетов, печати, листовок, этой группки демократического устройства, чья численность равнялась тогда численности комитета, до этой вот толпы, избравшей его вождем, окруженной службой охраны порядка, не менее сильной и дисциплинированной, чем армия, и высоко несущей свои знамена. Гитлер был особенно горд нацистским знаком, последним своим художественным всплеском: черная свастика в белом круге, на красном, чтобы привлечь левых, фоне.
– Хайль Гитлер! Да здравствует наш вождь!
Он прекрасно знал, как злословили о нем политики и журналисты: агитатор, отпетый малый, эфемерная провинциальная знаменитость, неотесанный ефрейтор, никак не годящийся в вожди. Он, столь скорый на расправу с канцлерами и министрами, он, чей злой язык убивал по нескольку официальных лиц за речь, поначалу плохо переносил, когда ему отвечали тем же. Критика больно ранила его новорожденное, но уже непомерно раздутое эго. Он находил возмутительным, что «серьезные люди» не пресмыкались перед ним вместе с толпой, несправедливым, что насмешки были пропорциональны успеху. Потом он понял, что ему это на руку: если его не принимали всерьез, значит не опасались в достаточной мере. Центристы и традиционные правые считают, что избавились от меня, объявив фанатиком; я не фанатик, но мне на руку, чтобы они так думали. Руководители нашего движения считают меня мягкотелым и неспособным принимать решения; это позволяет мне стравливать их друг с другом, а они и не замечают. Всем этим пустомелям, убежденным в собственной значимости, и в голову не приходит, что я дергаю их за ниточки, как марионеток. Я знаю, какие низменные страсти движут ими всеми. Чем мельче цель, тем точнее выстрел.
Гитлер понял и еще кое-что, чем ни с кем не собирался делиться: он апеллировал лишь к негативным чувствам толпы. Он пробуждал в ней гнев, ненависть, обиды, разочарования и унижения. Это было легко, ибо прежде он находил их в себе. Люди боготворили его, потому что он говорил сердцем, и им было невдомек, что речь идет лишь о темной стороне сердца.
Этот секрет Гитлер испытал, можно сказать, на собственной шкуре.
В первый раз ему нужно было благословить союз двух счастливых молодых людей. Гитлер, по обыкновению, не готовился, рассчитывая на импровизацию; он поднял стакан над свадебным столом и сбивчиво забормотал. Зная, что вдохновение приходит медленно, он не встревожился. Но и через несколько минут не пришло ничего, кроме цепенящей неловкости и чувства самозванства. Он выкрутился, запев венскую песню, которую ему удалось – не без труда – заставить подхватить разочарованных гостей. Он сел, смертельно испуганный. Неужели он утратил свой дар? Назавтра он ухватился за первый попавшийся предлог на собрании комитета, чтобы произнести длинную обличительную речь. Уф, все вернулось. «Поломка» была временная.
Во второй раз он начал понимать, что происходит. Его попросили произнести надгробную речь; покойник был славным человеком, о котором можно было сказать только хорошее, – и Гитлер снова онемел; он отказался говорить, сославшись на недомогание. Стало быть, его дар, чтобы развернуться в полной мере, требовал агрессивных эмоций.
Гитлер, при своем сангвиническом темпераменте, был склонен к самоанализу. По этим опытам он понял, как работает его харизма: расчесывать болячки, сдирать корки, бередить раны, пускать кровь, чтобы потом предлагать самые элементарные решения, – простота решения должна быть пропорциональна силе вызванной боли. Не надо изысков. Надо просто указывать. Указывать пальцем на козлов отпущения: евреи, Франция, Великобритания, республика, большевизм. Иногда, для пущего эффекта, козлы отпущения объединялись: так, еврей и большевик, слитые в иудеобольшевика, неизменно вызывали финальную овацию, венцом же был сплав еврей-большевик-республиканец. Конечно, в последний момент на смену ненависти должна была прийти яркая ценность: чтобы слушатели почувствовали себя вовлеченными, речь следовало завершить на оптимистической ноте; тогда Гитлер возвращался к Германии, с чего начинал, тем и заканчивал, создавая впечатление, что ни о чем другом и не говорил.
Хайль Гитлер! Ура! Он сошел с трибуны до того, как аплодисменты пошли на спад, надел плащ, принимая поздравления низших чинов, быстро прошел через артистический выход, нырнул в машину и сделал знак шоферу трогать.
Рассеянно глядя на Мюнхен, он спрашивал себя, хлопают ли еще в зале в ладоши, надеясь, что он вернется на сцену. Он меланхолично вздохнул. Всегда лучше скрыться, оставив публику неутоленной, – это главный принцип покорения сердец. Опоздания и поспешные уходы так же работали на его легенду, как и речи.
– Пауль, едем к фрау Хофман.
Он имел право на отдых после волнений последних дней. В очередной раз он получил доказательство того, что Провидение его не оставляет; своими истериками, капризами, заявлением об уходе он снискал главенство в партии со всеми вытекающими полномочиями. Конечно, он этого желал, но не рассчитывал; действия его были продиктованы скорее досадой, и он пошел ва-банк. Его враги теперь подумают, что он незаурядный стратег. Он же знал отныне: что бы ни случилось, надо следовать своим импульсам, будь они даже опасны. Что-то в небесах вознаграждало его, подтверждая статус любимчика.
Завизжал гравий под колесами. Гитлер позвонил в дверь большого буржуазного дома с цветочными горшками на окнах.
– Дольфи! Не могу поверить!
Гитлер поцеловал ручку Кароле Хофман – дело небезопасное, ибо приходилось ловко выцеливать единственный кусочек кожи, не ощетинившийся острыми перстнями и свисающими тяжелыми браслетами.
– Я испекла пирожки.
Карола Хофман, позвякивая и сияя, смотрела на своего протеже. С тех пор как Гитлер занялся политикой, у него появилось несколько «мамаш» – зрелых дам, которые восхищались им и оказывали финансовую поддержку, тронутые контрастом между мощным оратором на трибуне и человеком в частной жизни, робким, неловким, старомодно, по-венски, вежливым. Каждая воображала, будто волнует его, и рассматривала многообещающего молодого человека как идеального целомудренного любовника, жаждущего женского общества. Ни одной не приходило в голову, что он искал в них скорее матерей, чем любовниц. Из всех покровительниц Карола Хофман, вдова директора школы, была его любимицей. Она предоставляла свой дом для собраний, а ванильный штрудель с яблоками, изюмом и черносливом удавался ей лучше всех в Баварии.
– Ну что, приструнили вы этих несносных мальчишек? – спросила Карола, сохранившая от покойного мужа уютный учительский лексикон.
– Все полномочия, – ответил Гитлер с полным ртом.
Она кивнула, как будто он принес ей дневник с отличными оценками. Ее старая шея опасно прогибалась под тяжестью головы, увенчанной шиньоном размером с ночную вазу, искусно взбитым, уложенным, залакированным шлемом, внушавшим почтение с примесью ужаса.
– И что же дальше? Да, да, берите еще, я испекла его для вас, дорогой Дольфи. Итак, следующий этап?
– Преобразовать гимнастическую секцию в штурмовую. Нам нужна военизированная организация.
– Отлично. Придется позвать этого гадкого Рёма.
Карола Хофман называла капитана Рёма не иначе как «гадким Рёмом» из-за его изуродованного снарядами лица. Гитлер по привычке запротестовал:
– Карола, он был ранен на фронте, защищая Германию.
– Я знаю, но не могу не думать, что он был бы уродлив и без раны.
– Он славный патриот.
– Да, да… но в этом мальчике есть что-то такое, что мне не нравится…
Гитлер принялся за третий кусок пирога, решив, что достаточно сказал в защиту Рёма. Он точно знал, что смущает Каролу: Рём не выносил женщин. Тоскуя по фронту, по культу героизма и мужскому сообществу, Рём обратил свои противоестественные желания на сильный пол. Обнаружив это, Гитлер решил бесстыдно использовать этого горлана, имевшего склад оружия и умевшего командовать войсками: зная его тайну, Гитлер забрал над ним власть.
– Когда вы планируете путч?
Слово «путч» стало одним из любимых у Каролы, хоть и создавало неразрешимые проблемы со вставной челюстью, всякий раз грозившей вылететь; но казалось, что опасность влечет неустрашимую старую даму, ибо она не упускала случая произнести эти взрывные согласные.
– Как можно скорее, Карола. Я полон нетерпения. Нетерпения за Германию.
Тем временем члены нацистской партии рассыпались по Мюнхену под впечатлением искрометной речи своего вождя, спрашивая себя, где предается отдыху его гений.
Оратор же принялся за пятый кусок пирога перед умиленной до слез Каролой Хофман.
– Может быть, немножко сливок?
– Здравствуйте. Меня зовут Одиннадцать-Тридцать.
Девчонка села верхом на стул и уставилась на двух мужчин круглыми глазами. Выпятив нижнюю губу, она подула на непокорную прядь черных волос, которая падала на правый глаз, мешая видеть. Прядь легко взлетела, разделившись на волоски, и упала в точности на то же место. Одиннадцать-Тридцать поджала губки, словно говоря: «Вы же видели, я попыталась», и улыбнулась, открыв два ряда чистых, жемчужно-белых зубов.
– Уже год я смотрю на вас и хочу с вами поговорить.
– Вот как?
Адольф Г. и Нойманн удивились, что не заметили девушку раньше. Ее лицо было им знакомо, но не более того.
– Вы часто бываете в «Ротонде»?
– Хотела бы! Я пятнадцать месяцев проработала на кухне. Вчера уволилась, передник долой. В прислугах больше ходить не буду.
– Пятнадцать месяцев? – вежливо переспросил Нойманн.
– Да, пятнадцать месяцев. Меня хотели перевести в зал, но я пряталась на кухне, все думала, может, подрасту.
Адольф и Нойманн отметили, что она и впрямь крошечная. Обворожительная, пухленькая, пропорционально сложенная, но крошечная.
– Да, – продолжала она, – до вчерашнего дня я все надеялась, что пойду в рост, а то сил моих больше нет смотреть людям не в глаза, а в ноздри.
Она подула на прядь, та взлетела и снова упала на прежнее место.
– Ничего не поделаешь. Хотела я быть большой кобылой, а буду маленькой перепелочкой.
– Это прелестно. – Адольф искренне улыбнулся.
– Да, прелестно… Я миленькая, ладно скроенная, ловко сшитая, ничего не скажешь, но беда в том, что это не вяжется с моим характером! Ну да, я хотела бы стать большой, чтобы быть холодной, надменной, этакой снобкой из тех, что доводят мужчин до безумия одним своим молчанием. А мне, с моими габаритами, приходится быть веселой, жизнерадостной, игривой, короче, славной девушкой! Быть стервой не так утомительно. Вот только наружность нужна соответствующая.
Мужчины расхохотались.
– В самом деле, вот, скажем, Грета Гарбо, – пылко продолжала Одиннадцать-Тридцать, – может, она глупа как пробка, может, спит с открытыми глазами, когда вы думаете, что она на вас смотрит, может, зевает чаще, чем улыбается, – но кого это волнует? Да никого. Ее уважают, потому что она высокая. Я-то лентяйка, меня бы устроило быть великаншей. Ну вот, вчера я сказала себе: «Детка, в двадцать лет ты не подрастешь на полметра. Если так и будешь мечтать, стоя у плиты, не только не вырастешь, но еще и дурой станешь. Надо тебе поговорить с двумя бошами».
Адольф с Нойманном переглянулись; им было и забавно, и любопытно. Они не представляли себе, какую роль могли играть в ее головке…
– Как, вы сказали, вас зовут?
– Одиннадцать-Тридцать. Я поняла: вам не понравилось, что я назвала вас бошами? Бросьте, я не в обиду. Я всегда так говорю. «Бош» – произносится быстро, как собачья кличка, может быть ласковым, и не надо выворачивать челюсть, произнося «немчура». Я так думаю.
Очевидно, только это и имело для нее значение. Решив, что друзья ее простили, она подняла руку:
– Гарсон!
Официант «Ротонды» нерешительно подошел к их столику.
– Гарсон, клубничный шамбери.[8]
Он что-то буркнул и удалился.
– Не нравится, что я ему приказываю, сам-то орал на меня сколько месяцев. Кстати, вы угостите меня клубничным шамбери? А то у меня нет при себе денег.
Адольф кивнул. Он был очарован веселой бесцеремонностью молодой женщины. И никак не мог оторвать глаз от ее груди, ибо все в Одиннадцать-Тридцать было маленьким, но только не грудь. Великолепная грудь, высокая, совершенной формы, она выглядела бы агрессивной, не будь такой округлой, и, казалось, так и просилась в руку Адольфа. Одиннадцать-Тридцать заметила завороженный взгляд Адольфа и опустила веки, давая понять, что оценила.
– Кто вы? – спросил Нойманн.
– Ты говоришь мне «вы»? Как легавый?
Она вздрогнула, задетая за живое. «Вы» было для нее оскорблением – все равно что исключить ее из компании или назвать уродиной.
– Кто ты? – мягко переспросил Нойманн.
– Я ваша новая подружка.
– А я и не знал, что у нас есть новая подружка.
– Вот я и пришла вам это сказать.
Друзья снова расхохотались. Перед напором Одиннадцать-Тридцать невозможно было устоять.
– Идет, – сказал Адольф.
– Идет, – сказал Нойманн.
– Ага, вот видите! Ну, чокнемся!
Они сдвинули стаканы и сделали по большому глотку.
– Ладно, ты наша новая подружка, а кто еще? – спросил Адольф у Одиннадцать-Тридцать, делая над собой усилие, чтобы не пялиться на ее грудь.
– Еще я женщина твоей жизни.
Адольф оцепенел, но оцепенение было сладостным. Девушка произнесла эту нелепицу так уверенно, что он почувствовал: она права. При всей своей несуразности и необычности фраза была как свет в темной комнате; она открывала некую близость, прошлую и будущую, что-то, чему надо было просто быть сказанным, чтобы быть, и что стало отныне сокрушительным порывом.
Адольф поупирался для проформы:
– Но… но… мы друг друга не знаем.
– Лучше: мы друг друга узнаём.
И вновь трепет очевидности пробежал по плечам и затылку Адольфа.
Он посмотрел на Одиннадцать-Тридцать. Она тоже на него смотрела. День был ясный и синий, солнце заливало тротуары, по которым скользили прохожие, прячась от его лучей, воздух был каким-то минеральным, застывшим, как сухой кварц, и дышалось легко.
Адольф и Одиннадцать-Тридцать не сводили глаз друг с друга. Впервые Адольф чувствовал себя центром мироздания. Земля, люди, облака, трамваи, звезды – все вращалось вокруг него.
– Невероятно, правда? – сказала Одиннадцать-Тридцать.
– Что? – спросил Адольф, внезапно встревожившись.
– Чувствовать то, что чувствуем мы с тобой. Нет?
– Да.
Значит, он не сошел с ума. Она испытывала те же чувства. Или их обоих охватило одно и то же безумие. В таком случае это безумие становилось нормой, и не важно, что подумают другие!
Он протянул поверх стола раскрытые ладони. Маленькие ручки легли в них сами собой. Все сошлось. Его пальцы покрыли их до пухлых запястий. В нем шевельнулось предчувствие, как хорошо им будет в постели…
Она приоткрыла рот, и он тоже, в ту же минуту, они как будто поцеловались. Она вздрогнула.
Краем глаза он заметил ироническую усмешку Нойманна и, смутившись, заставил себя вернуться на грешную землю.
– Ладно… ладно… конечно, нас что-то ждет вместе, но не будем чересчур увлекаться.
Он закусил губу, тотчас разозлившись на себя за свои слова. Он все испортит. Опошлит. Ну почему он не смог удержаться?
Одиннадцать-Тридцать повернулась к Нойманну:
– Ты мой друг?
– Да.
– Тогда, если ты мой друг, можешь оставить меня с Адольфом?
– Но…
– Ты не видишь, что ему не сладить с тем, что с ним происходит? Не видишь, что он не может расслабиться, пока ты здесь? Ты не находишь, что это унизительно для тебя, моего лучшего друга и его лучшего друга, – держать свечку? Ты заслуживаешь лучшего.
Пристыженный, сконфуженный, припертый к стенке, осознав свою неуместность, Нойманн ретировался, заплатил по счету и ушел.
Одиннадцать-Тридцать повернулась к Адольфу, подула на прядь, которая тотчас легла на прежнее место, пожала плечами и улыбнулась:
– Ты представляешь, сколько сил мне понадобилось? Я ведь тоже боялась стать посмешищем. Мне понадобился год, чтобы решиться пересечь зал и сказать тебе, что я знаю.
– Что ты знаешь?
– Что ты и я – это крепко.
Адольф хотел запротестовать – чисто рефлекторно, но снова спасовал перед очевидностью.
Ему казалось, что он знает Одиннадцать-Тридцать много лет, уже занимался с ней любовью и у них сотни общих воспоминаний.
– Странно, – сказал он, – я тебя вижу как будто через десять лет. Ты моя память и мое будущее.
– Невероятно, а? Со мной то же самое. Черт, сколько посуды я перебила там, за дверью, думая о тебе.
Он посмотрел на нее, пытаясь обозначить, увидеть объективно, заключить в рамку картины, – не получилось. Она ускользала.
– Идем? – спросила она.
– Куда?
– Не знаю.
– Идем.
Они встали. Рука Адольфа сама собой легла на плечо Одиннадцать-Тридцать, как раз на нужной высоте, без напряжения и усталости: они были предназначены друг другу.
– Я не знаю, куда мы идем, – пробормотал он, – но мы точно куда-то идем.
Она вздрогнула, и они ринулись на улицу, как бросаются в воду.
Деревья, высокие беленые фасады бульвара Монпарнас, стояли перед парочкой почетным караулом. В воздухе кружилась пыльца, вовсю звонили колокола, Париж импровизировал праздничный мотив, и дети танцевали под него у скамеек.
– Хорошо бы нам не сразу лечь в постель, – сказала Одиннадцать-Тридцать, – тогда мы сможем вспоминать, что у нас было «до».
– Да, хорошо бы.
– Можно подождать час или два, да?
– Да, конечно, – согласился Адольф, которому час или два вдруг показались вечностью.
Одиннадцать-Тридцать облегченно, почти по-детски вздохнула – удивительное дело для такой развязной девушки. Адольф решил, что ей, наверно, хочется, чтобы их история была не похожа на другие.
– Откуда ты? Из Парижа?
– Почти. Из Лизьё.
Адольф улыбнулся, подумав, что Одиннадцать-Тридцать, с ее уложенными шлемом волосами, без шляпы, в легком платье, открывавшем ноги, выглядела так по-парижски именно потому, что не была парижанкой; она носила парижскую униформу.
– Где это – Лизьё?
– Деревня в Нормандии. Там делают масло, сыр и святых. Мне, стало быть, там делать было нечего. В четырнадцать лет я перебралась в Париж.
Он посмотрел на нее с умилением: казалось, ей все еще четырнадцать – так свежа была ее кожа, юная, вчера рожденная, нынче утром натянутая.
– Я перебивалась разными работами. Дольше всего была спасительницей душ.
– Спасительницей душ?
Адольф остановился. Он не мог себе представить Одиннадцать-Тридцать в монашеском одеянии, занятую спасением душ.
– Не понимаю. С твоей внешностью души губить, а не спасать.
Одиннадцать-Тридцать запрокинула голову и громко расхохоталась, извиваясь и корчась, будто глотала шпагу. Адольф смотрел на нее; ему хотелось ее укусить – ведь смеялась она над ним – и немедленно заняться с ней любовью, потому что этот дерзкий смех делал ее еще желаннее.