Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль
– Какой твой тип женщины?
– Ты. Только ты.
– Я серьезно. Оглянись вокруг и скажи, какие женщины тебя привлекают.
Адольф подчинился – без особого энтузиазма, и его взгляд выхватил из толпы двух молодых женщин. Стелла смотрела на них с жадностью. Так вот с кем ей изменят… До чего они все же банальны.
– Не пройдет и полугода, как ты окажешься в объятиях другой. Я не строю иллюзий. Ты молод, а я стара.
– Ты не стара.
– Не важно, скоро буду.
– Я тоже.
– Я раньше.
«Как он красив, как нежен, как возмущен».
– Ни один мужчина не может удовольствоваться одной женщиной. Ты такой же, как все.
– Ты говоришь о мужчинах как о животных. Я не животное. Я умею владеть собой.
– Вот видишь, ты уже говоришь о жертве. Владеть собой… Отрезать себе хозяйство и стать ущербным, чтобы остаться с твоей старушкой Стеллой. Нет, спасибо, жалости я не хочу.
Чем больше она на него нападает, тем сильней он ее обожает. Она убеждается, что причинит ему много зла.
– Стелла, ты зря горячишься. Если наша история закончится, могу тебя заверить, что это будет по твоему желанию, не по моему.
Стелла внезапно успокоилась.
«Нельзя быть настолько правым, не ведая того. Бедняга, если бы он знал, что я ему готовлю».
Она посмотрела на него и вдруг подпрыгнула и укусила за мочку уха, словно хотела сорвать вишенку с дерева.
– Я люблю тебя, – сказала она.
– Конечно ты меня любишь. Я тоже тебя люблю.
«И как мне трудно выносить эту любовь», – добавила она про себя со вздохом.
Зима пришла, как объявление войны. Внезапная. Жуткая. Жаждущая смерти.
Гитлер и Ханиш нашли приют в ночлежке для мужчин. Там можно было только ночевать, днем приходилось убираться на все четыре стороны. В соседнем монастыре монахини кормили густым, темным, горячим супом. Днем они пытались отогреваться в кафе, но их быстро выгоняли, и то сказать: если заказываешь только чай раз в четыре часа, таскаешь с собой тяжелые вонючие мешки, если сальные волосы падают на воротник, борода скрывает лицо, а бесформенная одежда изношена до основы и рвется по швам, ты не ко двору. Гитлер так упорно не желал мириться со своим падением, что нашел выход: стал слеп и глух. Он не видел, как дерутся за постель в ночлежке его товарищи по несчастью, пьянчуги и бродяги, – шумная, вонючая братия, к которой принадлежал теперь и он. Он не слышал брани, частенько достававшейся ему за то, что держался особняком, жалостливых слов монахинь, возмущения буржуа, когда они с Ханишем рылись в помойках. Опустившись на дно общества, он не хотел этого знать. Он отрешился от мира и от самого себя.
Ханиш с трудом выносил своего молчаливого партнера, отвергавшего возможности заработка, предоставляемые суровым климатом. Гитлер был в ступоре. За пару крон убирать снег или доставлять товары – для него это было исключено. Правда, он так отощал, что вряд ли бы справился. Объясняя самому себе свою терпеливость, Ханиш думал, что по доброте душевной несет ответственность за посланного случаем спутника; на самом же деле он пристроил несколько картин Гитлера в лавки к евреям, багетчикам и обойщикам и надеялся, что торговля, невзирая на непогоду и отсутствие туристов, не угаснет окончательно.
В ночь на Рождество 1909 года монахини настояли, чтобы все бедняки, пришедшие поесть и погреться у их котла, отстояли всенощную. Боясь, что им откажут в пище назавтра, нищая братия согласилась и всем скопом отправилась в монастырскую часовню.
Гитлер, притулившись в темном углу, возле вертепа, как будто вернулся в детство. Он видел себя мальчиком из хора, в белом стихаре, с золотыми Святыми Дарами в руках; он упивался песнопениями, вспоминая свои первые музыкальные эмоции; его успокаивал незыблемый ритуал, этот порядок, которого ничто не может ни смутить, ни нарушить – даже скептицизм, – эта церемония, прошедшая в первозданном виде через годы и годы. А он – что делал он все это время? Он посмотрел на младенца Иисуса, голенького на соломе, пышущего здоровьем, ярко-розового. Ему-то, мальцу, не было холодно, Он улыбался, над Ним склонились отец, и мать, и домашние животные, Он мог верить в любовь мира, в гармонию вещей, мог надеяться на будущее. А Гитлер не мог. Он не мог раздеться – так ему было холодно. Не мог улыбаться – кому? Он еще мог протянуть руку, но некому было ее пожать. В его жизни наступила зима, которой не было конца.
Он склонился над нахальным Иисусом, богатым баловнем любви и надежды, поджаривающимся, точно рождественская индюшка, в золотистом свете свечей, услышал, как урчит от голода его собственный живот, и смачно сплюнул.
Письмо пришло в среду утром.
«Адольф,
я должна тебя покинуть. Поверь, дело не в тебе. Наоборот, я провела с тобой самые счастливые месяцы моей жизни. Я запаслась воспоминаниями, которые будут со мной всегда, даже когда я стану совсем старой дамой. Я уезжаю. Не ищи меня. Я буду жить в другом городе. Под другим именем. Таков мой печальный женский удел. Ты останешься единственным мужчиной, которого я любила.
Прощай и спасибо тебе.
Ариана—Стелла».
Адольфу Г. понадобилось несколько минут, чтобы связать слова и найти в них смысл. Стеллы нет – это было непостижимо. У него в голове не укладывалось, что Стелла могла причинить ему страдание. Он читал и перечитывал письмо, как археолог расшифровывает папирус, не ему адресованный. Он искал ошибку. Надеялся, что вот сейчас явится разгадка и он сможет посмеяться над этой славной шуткой.
Перечитав письмо много раз, он усвоил: Стелла ушла от него окончательно и без объяснений.
Словно проглотив мешок цемента, Адольф тяжело осел и замер. Он был глыбой страдания. Не было ни одного местечка, куда могли бы просочиться гнев, брань, возмущение. Нет. Он окаменел. Жить без Стеллы. Жить, не соединяясь с телом Стеллы. Жить без разделенной любви.
Потом страдание перестало быть глыбой и раскололось на много маленьких мыслей; именно в этот момент, после первого шока, страдание, облегчаясь и рассеиваясь, становится еще мучительней.
Адольф бросался на стены, бился о них головой. Покончить! Покончить скорее! Как все, кто бессилен перед горем, Адольф сразу подумал о смерти.
Альтруизм и эгоизм смешались в нем: он хотел одновременно принести себя в жертву во имя любви и немедленно положить конец своей боли. Он рассек лоб об угол этажерки, и кровь залила лицо. Он задыхался. Сползая по стене, он продолжал наносить себе удары. Лучше любая телесная боль, чем эта боль в душе. Пусть будут синяки, раны, пусть болит плоть, тогда он будет страдать меньше.
Целый час он вымещал на себе собственную ярость, потом снова взял письмо и задумался. Стелла ушла от него, чтобы выйти замуж. Она часто говорила, что счастлива с ним, но, видно, этого счастья ей было недостаточно. Она признавала за ним единственное достоинство: молодость.
Адольф заплакал, тихо и как-то медленно, словно каждая слеза была лезвием, неспешно и аккуратно вспарывающим веко. Он едва дышал. Молодость – единственное достоинство, которое ему не суждено сохранить. Напрашивался вывод, которого он боялся много месяцев: он недостаточно красив, недостаточно богат, недостаточно интересен, чтобы удержать женщину. Она была права: он не стоит большего, чем коротенькое письмо о разрыве. Записочка…
Он ел себя поедом.
Стелла порвала с ним 21 декабря 1909 года, а 23-го Адольф покинул Вену и сделал своей сестре, племяннице Гели и тете Ангеле Раубаль приятный сюрприз, приехав к ним на Рождество. Это было возвращение блудного сына. Его радостно приняли, обласкали, зацеловали. Он думал, что испортит всем настроение, однако ему неплохо удавалось скрывать свое горе; он сам себе удивлялся. Единственный мужчина в этой семье, состоявшей из женщины и двух маленьких девочек, Паулы и Гели, он чувствовал себя хорошо, отогреваясь в женской стихии, и даже вновь, но по-иному, мягко и умиротворяюще, ощущал чары Стеллы.
Вернувшись в Вену, он с новым пылом принялся за работу. Он думал, что это ярость – я покажу ей, что могу жить без нее, – но то была амбиция – я покажу, что достоин ее заслужить. Он еще думал, что страдает, но приходил в себя; он хотел стать мужчиной, способным удержать Стеллу.
Уроки обнаженной натуры, конечно же, повергали его в смятение. Новая натурщица с великолепным телом заменила Стеллу, но Адольф, рисуя ее, мысленно вел диалог с любовницей. Реплики рождались в его голове, он переживал сцены объяснений или гнева, которых в реальности никогда не было. В руке у него был уголь, но он не столько рисовал, сколько фехтовал.
Профессор Рюдер, великан, настоящий менгир, увенчанный пышными усами, встав за спиной Адольфа, смотрел, как тот работает. Потом он взял картонки Адольфа и стал рассматривать наброски.
– Скажите мне, мой мальчик, что происходит?
– Простите?
Адольф, мысленно произносивший длинную обвинительную речь, вздрогнул. Рюдер держал наброски на ладони, словно взвешивал товар.
– Что происходит? Уж не становитесь ли вы художником?
Рюдер разложил листки веером.
– Вы только посмотрите: наконец-то эмоции, наконец-то чувства, наконец-то страсть. Вы были техничны. Малоэмоциональны, тупы и старательны, как линза фотоаппарата. А теперь… О да, теперь вы что-то выражаете. Более того: вы выражаете через рисунок себя. Говорю вам, мой мальчик: до сих пор я не думал о вас ничего хорошего, но с сегодняшнего дня считаю вас художником.
Рюдер сам удивлялся тому, что говорил. Он тряхнул головой, словно взбалтывая свою мысль:
– Начинающий, конечно. Но художник. Настоящий.
И он кивнул, удовлетворенный своей формулировкой.
У Адольфа чуть сердце не выскочило из груди – так он был взволнован. Он считал себя очень несчастным и вдруг получил такую похвалу, на какую и надеяться не мог. Всего несколько слов – и скорбь сменилась экстазом. Он сам удивлялся этой перемене.
Он впервые открыл для себя эту опасную привилегию, которая в дальнейшем определит его жизнь: артист умеет извлекать свой мед из всего, в том числе из горя. При этом он может остаться хорошим человеком или стать монстром, страдающим и заставляющим страдать других ради пущего расцвета своего искусства. Каким же путем пойдет Адольф?
– Я тебе не верю.
– Клянусь, Гитлер, клянусь! Я много тебе заливал, но на этот раз все правда. Моей матерью клянусь и моей штучкой. Это общежитие – слышишь? Не ночлежка – общежитие, да, общежитие для мужчин на севере города. Чистое. Новенькое, со всеми современными удобствами. Его построили евреи, они же не знают, куда девать деньги, да, самые богатые еврейские семьи построили нам дворец, потому что совесть у них нечиста. «Риц»! «Карлтон»! Шенбрунн для нас с тобой! Я глазам своим не поверил. На первом этаже – библиотека. На втором – гостиные и читальный зал, куда каждое утро доставляют свежую прессу. В подвале – баня, портной, сапожник, парикмахер. Да, парикмахер, я не шучу. Есть буфет, где можно столоваться, есть и кухня, если предпочитаешь сам готовить себе жратву.
– А спальни?
– Ну, это уж ты хватил. Размещают по боксам. Утром место надо освободить, а вечером можешь вернуться. Такое правило. И за все про все пятьдесят геллеров в день.
– Думаешь, мы можем?
– Можем. С тех пор как обойщики и багетчики берут картины – чья идея, а? – мы достаточно для этого богаты. «Риц»! «Карлтон»! Жизнь нам улыбается!
Гитлер был вынужден признать, что Ханиш прав.
После всего пережитого мужское общежитие показалось им роскошным отелем, несравненно высшей ступенькой социальной лестницы. Во-первых, общежитие, хоть и очень скромное, было платным, так что последние подонки общества туда не попадали: друзья оторвались от сброда, с которым якшались до сих пор. Во-вторых, публика в общежитии была куда более разнообразная: конторские служащие, учителя, офицеры в отставке, ремесленники; все они переживали переходный период: кто-то менял работу, кто-то искал жилье, кто-то был просто проездом. Гитлер же с Ханишем обосновались в общежитии прочно, что давало им высший статус – статус завсегдатаев, жильцов со стажем; по отношению к вновь прибывшим они порой чувствовали себя почти хозяевами. Расположившись в гостиной во главе длинного дубового стола, сидя на стуле, на который давно уже никто не претендовал и все с почтением называли его «стулом герра Гитлера», он целыми днями читал прессу и рисовал необходимый минимум, чтобы заработать на жизнь. В комфортных условиях к нему вернулась былая лень; он подолгу мечтал, и Ханишу приходилось тормошить его, добиваясь, чтобы он рисовал больше, потому что новый цикл «Сценки старого города» прилично шел у лавочников, которым нужны были дешевые иллюстрации. Однажды Ханиш, в отчаянии от его лени, привел ему конкурента. Он уговорил некого Нойманна, художника-еврея, рисовавшего карикатуры на клиентов в кафе, прийти поработать в общежитие. На беду, Гитлеру он понравился, и они часами говорили об искусстве, что тормозило работу обоих.
«Люди гостиной», те, что оставались в общежитии на день, как Гитлер и Нойманн, считали себя местной элитой, чем-то вроде интеллигенции в зыбком мирке разочарованных и напуганных мещан.
Растение в теплице дает цветы – так и к Гитлеру вернулись амбиции. Он больше не видел своего будущего в одной только живописи (Это искусство умерло, мой друг, с появлением фотографии) и подумывал об архитектуре. Так он оправдывал в собственных глазах бесконечные копии памятников и свою неспособность нарисовать лицо. Когда Нойманн напоминал ему, что архитектор должен иметь обширные познания в математике, Гитлер пожимал плечами и заявлял как нечто само собой разумеющееся:
– Конечно же я займусь математикой. Конечно.
Однако ни разу не открыл учебника по арифметике или алгебре. Ему, как всегда, хватало идеи.
В нем еще бушевали чувства, испытанные на «Риенци»; искушение политикой усиливалось от ежедневного чтения газет; кумиром Гитлера был Шёнерер.[6] Еще в отрочестве он опирался на Шёнерера, ссорясь с отцом. Шёнерер был австрийцем, влюбленным в Германию; не приемля всего не немецкого, он ратовал за воссоединение Австрии с рейхом; в тринадцать лет Гитлер любил повторять эту критику австрийского государства, чтобы позлить отца, всю жизнь ему служившего. В дальнейшем, столкнувшись с многочисленными народами, смешавшимися в космополитической Вене, он любил успокаивать себя, думая, вслед за Шёнерером, что, будучи немцем, он выше всех. Он симпатизировал и его антикатолицизму, антилиберализму, антисоциализму, короче говоря, его противостоянию всем малознакомым доктринам, в которых Гитлер не находил своего места. Одна деталь, совсем незначительная и почти неприличная, сделала Гитлера ярым сторонником Шёнерера: идеолог утверждал, что следует оставаться холостяком до двадцати пяти лет, чтобы сохранить здоровье и все физические и умственные силы для германской расы. Его принципы гигиены привели в восторг Гитлера, неосознанно применявшего их на практике; он нашел научное и моральное оправдание своему поведению; целомудрие Гитлера из проблемы стало добродетелью, как и его нелюбовь к мясу и алкоголю, в которых и Шёнерер подозревал разврат. Шёнерер оправдывал его. Шёнерер был его Риенци.
– Почему же ты не вступишь в его движение? – спрашивал иногда Ханиш, на которого изливался этот энтузиазм.
– Да я вступлю… вступлю… – уклончиво отвечал Гитлер.
Почему он сторонился общественной деятельности? Потому что инстинктивно чувствовал себя неспособным примкнуть к какой бы то ни было группе. Это было как учеба – деятельность осознанная, реальная и к чему-то обязывающая. Гитлер предпочитал мечтать.
Кроме того, его возмущал антисемитизм Шёнерера. Антисемитизм вообще был одной из его главных политических проблем: почему все, кем он безумно восхищался, были антисемитами? Шопенгауэр, Ницше, Вагнер, Шёнерер… Все они, при прекрасных и благородных суждениях, опускались до гнусной ненависти. Это сбивало Гитлера с толку. Он не видел связи между антисемитизмом Ницше и его духовным наследием. То же и с Вагнером… Как гении могли так низко пасть? Он прощал им эту ненависть, как отрыжку, но удивлялся, что она так часто встречается.
Иногда он участвовал в политических спорах, ведущихся в гостиной. Поначалу он воздерживался, чтобы не разрушать образа, который создал молчанием и уединением, держась на расстоянии от всех и никого не подпуская близко. Но порой его сдержанность давала трещину, он не мог не вмешиваться, слыша глупости; тогда он ломал карандаш о стол, вскакивал и бушевал, раскачиваясь из стороны в сторону на волнах своего возмущения. Слова шли трудно, рубленые, рявкающие, откровенно непарламентские.
Ответом становилось неловкое молчание. Никто с ним не спорил. Когда он умолкал, наступала долгая пауза, потом, выждав приличное время, все как ни в чем не бывало продолжали болтать на безобидные темы. Гитлер мыслил достаточно здраво, чтобы понять: даром красноречия он не обладает. Пламя согревало лишь его самого. Его не слушали – только терпели. Ждали, когда минует кризис. Ему давали понять: мы на тебя не в обиде – можно ли пенять одноногому за хромоту, – но лучше помолчи. В последний раз, когда он подобным образом вспылил – защищая своих друзей-евреев из общежития и еврейских лавочников, покупавших у него картины, – удрученность во взглядах этих господ была такой, как будто он прилюдно обделался, и он сел, твердо пообещав себе никогда больше не выступать на публике. В этот день Гитлер мысленно навсегда отказался от политики.
В мужском общежитии все жили временно. Пару дней. Неделю. Редко больше четырех месяцев. Там селились, чтобы прийти в себя от жизненных потрясений, найти жилье, работу. Общежитие по статусу было трамплином для реадаптации, а не приютом. Гитлер же, не расставаясь со своими мечтами, не меняя своих привычек, вел в богадельне буржуазную жизнь и прожил там четыре года.
Откровения
– Война объявлена.
Новость встретили гробовым молчанием. Нойманн, Бернштейн и Адольф Г. впитывали ее как субстанцию, впрыснутую из шприца в плоть: поставит она пациента на ноги или свалит? Будет он жить или умрет?
Этой войны ждали. Уже несколько недель жара в Вене была не просто летней, но давящей, тяжелой, томной, предгрозовой. Империя трещала по швам. Раскалившиеся до предела отношения между славянами и австрийцами стали нестерпимыми. По логике вещей все должно было вспыхнуть. Ждали повода, искры. Вместо искры ударила молния: 28 июня 1914 сербы убили в Сараеве эрцгерцога Франца Фердинанда. Но гроза еще не разразилась. Четыре недели собирались тучи, небо стало низким, атмосфера гнетущей. Люди бегали по улицам Вены, придавленные к мостовой, с чувством, будто движутся в тяжелом кошмаре, потные, дрожащие, запыхавшиеся, – тропическая лихорадка, да и только. Катаклизм приближался. Одни испытывали тревогу, другие нетерпение. Все на пределе сил вглядывались в небо, моля его обрушить наконец роковую неизбежность. В тот день, 28 июля 1914 года, тучи наконец прорвались, хлынул ливень, разразился ураган.
– Война объявлена.
Новость принес из ратуши Нойманн. Он бежал всю дорогу, ни о чем не думая, пока не сообщил ее двум своим друзьям.
Трое молодых людей после Академии были неразлучны. Руководствуясь практическими соображениями, они поселились вместе – как прожить искусством в двадцать пять лет? – но союз их скрепила дружба. Очень разные в своих художественных, литературных, философских предпочтениях, ни в чем не совпадая, они спорили обо всем на свете, страстно, порой допоздна отстаивая свои воззрения. Можно сказать, что это несогласие во всем и было основой их согласия.
– Война объявлена.
На сей раз трое художников были согласны: произошла катастрофа. Может, не для Австрии. Может, не для их современников. Но для них – катастрофа.
Завтра их мобилизуют. Послезавтра пошлют в бой. Останутся они в живых или погибнут – не важно, собой ни один из них больше не располагает. Все усилия предшествующих лет, честная и упорная попытка выучиться искусству, постоянная борьба за расширение своих границ – границ руки, глаза, воображения, их напряженная работа, их споры – все обратилось в прах. Стало ненужным. Излишним. Война все сведет к нулю. Теперь они были лишь мясом. Две руки, две ноги. Этого нации достаточно. Мясо. Пушечное мясо. Годное убивать и быть убитым. Мясо и кости. Ничего больше. Двуногие с оружием. И только. Без души – она сгодится разве что на то, чтобы обмочиться от страха. Личности, которыми они пытались быть, придется сдать на хранение в гардеробную казармы – и в бой, умирать. Все, за что они любили и уважали друг друга, все, чем друг в друге дорожили, стало теперь смешным, граждански одиозным, патриотически неприемлемым. Их будущее больше им не принадлежало – оно стало собственностью нации.
Это было хуже чем разочарование – война стала для них предательством. Предать свой художественный идеал, чтобы стать солдатом. Предать годы учебы, чтобы тащить на себе пулемет. Предать долгую работу по созиданию себя и остаться лишь номером в личном составе армии. И главное, предать этот щедрый вклад в мир – творческую деятельность – ради участия во всеобщей бойне, разрушении, массовом устремлении в пустоту.
– Может, война продлится недолго?
Адольф попытался смягчить всеобщую печаль. Но молчание, которым встретили его слова, показало, что действия они не возымели.
– Эту чушь повторяют всякий раз, начиная бойню.
Они пошли на кухню, и Нойманн открыл бутылку вина. Они пили, чтобы развязались языки.
Ничего не вышло. Все трое испытывали одну и ту же ледяную ярость, их троица впервые перестала ощущать себя единым целым. Они любили делить друг с другом различия, а не сходства. Даже их дружбе пришел конец. Они были теперь всего лишь телами, тремя телами, достаточно здоровыми и крепкими для бойни. Они могли быть товарищами, но больше не друзьями; товарищами, потому что товарищество – это сосуществование в общей ситуации; не друзьями, потому что друзья любят друг друга за то, что в них есть разного, а не общего.
За окнами раздавались крики. Молодые люди собирались на улицах, приветствуя вступление в войну. Они пели. Надсаживали глотки. Лозунги победы и ненависти к врагу переходили из уст в уста, мало-помалу сливаясь в унисон, громогласные, восторженные. Удручающие.
Адольф среагировал первым:
– Пойду-ка я к женщине!
Двое других посмотрели на него с некоторым удивлением. Троица воссоединилась: они разошлись во мнениях.
– Что ты собираешься делать? – переспросил Нойманн.
– Переспать с женщиной. Любой.
– Переспать или утешиться? – спросил Бернштейн.
– Утешиться? В чем? Переспать, потому что это я умею лучше всего, а через несколько дней мне вряд ли представится случай попрактиковаться в этом искусстве.
Они засмеялись.
Нойманн сказал, что выйдет в город, посмотрит, как реагируют люди.
– В конце концов, день объявления войны в Вене – когда еще выпадет такой.
Он пожалел о своих словах, поняв по взглядам друзей, что перед ними замаячил призрак близкой смерти.
– А ты? – спросил он Бернштейна.
– Я? Буду писать, писать и писать, пока меня не оттащат от мольберта.
Бернштейн сказал это с печальной горячностью. Он был самым способным из троих. Адольф и Нойманн ему нисколько не завидовали; напротив, они им восхищались, брали с него пример, радовались, что он так быстро достиг высот. Бернштейн стал их учителем и их ребенком: учителем потому, что от природы умел то, чему другим приходилось учиться; ребенком потому, что был подвержен приступам депрессии и не раз нуждался в их безусловной вере в него, чтобы приняться за работу. Бернштейн уже выставлялся в лучших галереях Вены, именно благодаря ему троица вот уже несколько месяцев жила на широкую ногу.
Он пошел в мастерскую, Адольф и Нойманн смотрели ему вслед.
Адольф вздрогнул. Повернулся к Нойманну:
– Ты думаешь то же, что и я?
– О Бернштейне?
– Да.
– Да.
Им было не по себе. Бернштейн очень талантлив, но не потому ли он так рано состоялся, что обречен умереть молодым? Провидение – большой мастак на подлости, не приготовило ли оно ему западню? Судьбу яркую и трагическую? Как Перголезе, Моцарту, Шуберту? Сердце Адольфа сжалось. Нет. Только не Бернштейн. Конечно, он уже создал несколько шедевров. Но он создаст еще более великие. Нет. Только не он. Леонардо да Винчи прожил больше шестидесяти лет. Бернштейн должен дожить хотя бы до этого возраста. Боже милостивый. Пожалуйста. Будь справедлив. Только не Бернштейн.
– Если есть в мире справедливость, умереть первым должен я… Небольшая будет потеря, – сказал Адольф.
– Как бы то ни было, справедливости не существует.
Нойманн ответил глухо, сквозь зубы. Адольф посмотрел на него с облегчением:
– Ты прав. Справедливости нет. Все лотерея. Рождение, смерть, талант. Тем хуже для нас.
Адольф сбежал по ступенькам мастерской и влился в ревущую толпу.
Он пойдет к Изобель. Или Лени. Или Маргит. С первой же из этих красавиц, которая окажется свободна, он ляжет в постель и покажет класс. Ничего другого он не хотел.
Адольф так любил утехи, что якшался только с женщинами для утех. Изобель, Лени, Маргит – все были замужем, дорожили своими мужьями и были не прочь провести часок с Адольфом только потому, что он умел дарить им незнакомые ощущения. Под защитой брака, не желая ничего менять в своем положении, они тем самозабвеннее отдавались этому умелому любовнику, что он и не порывался вторгнуться в их жизнь. Адольф развеивал скуку, Адольф был их полуденной тайной, чем-то вроде животного, с которым они тоже превращались в животных. Сам же Адольф, после того как его бросила Стелла, очень скоро понял, что будет искать удовольствий у неверных жен. Шлюха делает свое дело, как инженер, холодно, зачастую неловко и незаинтересованно. Молодая девушка – слишком занятая собой, думающая только о том, что ее молодость драгоценный дар, – тоже неважная партнерша. Кокетка, в сущности, та же девушка, только состарившаяся и ставшая коллекционеркой. Закоренелая холостячка, если в ней не кроется доминирующий самец, ищет скорее супруга, чем любовника. Короче говоря, только замужняя женщина подходит по всем статьям: занимающая положение в обществе, но еще не пресыщенная, сексуально просвещенная, но не вполне расцветшая, знающая мужчин, но по-прежнему любопытная, она благодарна мимолетному любовнику за его мимолетность.
Адольф позвонил к Изобель. Горничная провела его в дом, оглядываясь по сторонам, словно высматривала шпионов. Изобель вышла ему навстречу.
Ей был дан один дар: длинные стройные ноги, округлые и гладкие, похожие на два воткнутых в землю вибрирующих копья. Под шуршащей шелками элегантной мещаночкой крылось дикое божество с яростной повадкой и вкусом крови. В будуаре пахло черным морозником. Тяжелый, дурманящий, чуточку тошнотворный запах. Это располагало.
Изобель прослезилась:
– Мой бедный мальчик…
Она раскинула руки и нежно обняла его. Он прижался к ее мягкой груди.
– Мой дорогой Адольф, я тебя потеряю… Ты уйдешь на войну… тебя могут ранить…
Адольф не позволил ей продолжать. Горе горем, но надо знать меру. Он хотел от нее умиления, но не отчаяния. Ему не терпелось сорвать с себя одежду и прижаться к обнаженному роскошному телу, созданному для величайшего счастья мужчин.
Он отдался ярости своего желания. Раздел ее – почти грубо, закрыл рот поцелуем и очертя голову устремился в любовь, как в бой.
Адольф вошел в нее, начал ритмично двигаться, но в голове его роилась тысяча мыслей. Неужели он умрет через несколько недель? Возможно ли умереть, когда чувствуешь себя таким живым? О чем он будет жалеть больше всего, умирая? О женщинах. О любви. Женское тело? Как? И ничего больше? Его работа художника? Он не великий художник и знает это. Пока еще нет. Во всяком случае, нет весомых, на полотне и в раме, доказательств, что человечество потеряет гения. А вот о своей мечте он пожалеет. Да. О мечте быть великим художником. То была его высокая часть. Та часть, которую он любил. До чего мягкий у Изобель живот, как это возможно? Почему нельзя остаться на всю жизнь вот так, погруженным в теплую и влажную плоть Изобель? Если меня должен убить снаряд, пусть убьет сейчас. В этой позе.
Он кончил. Член опал. Накатили страхи.
Он снова был одинок.
– Навестишь меня, когда приедешь в отпуск?
Изобель была довольна. Адольф отправлялся в мир мужчин, а она выполнила свой долг женщины. В каком-то смысле ей тоже выпала роль патриотки в этой всеобщей мобилизации. Отдых воина. Мир, ради которого и воюют.
– Я приеду, Изобель, и обещай посвятить мне все дни.
– Я это устрою, милый.
Устроит она, еще бы! Ее старого мужа на фронт не пошлют; она будет счастлива, что он при ней, и день ото дня станет презирать его все сильнее. Конечно же, она освободится для своего отпускника! На войне как на войне.
– Все мое время будет твоим.
Она заранее растрогалась от собственной самоотверженности. Ее приводила в восторг мысль об усилиях, которые она приложит, чтобы обмануть мужа. Она видела доказательство своей моральной стойкости и патриотизма во лжи, которую придется измышлять.
Адольф оделся. И снова затосковал. Выход был только один – отправиться к Лени.
А потом к Маргит.
– Ура!
Крик взорвался над толпой. Бомба радости.
2 августа 1914 года. Никогда еще на площади Одеон не собиралось столько народу. С первого дня Мюнхен рвался вступить в войну. Уже в вечер убийства, 28 июня, народ подал голос, разорив кафе «Фариг» за то, что оркестр отказался играть гимн «Рейнский часовой», от которого сердца патриотов бились чаще. Следом толпа растерзала двух женщин, говоривших по-французски. Каждый день газеты всех направлений, даже левые, призывали к вступлению в войну. Чего ждать? Законы альянса прямиком к этому вели. Народы, говорящие по-немецки, должны объединиться против других. В это лето чувство национального единения расцвело пышным цветом. Возрождение, говорили одни, воскресение, говорили другие. Люди больше тяготели к тому, что их объединяло, чем к тому, что их разделяло. Кайзер сказал в Берлине: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев». И вот Людвиг III Баварский наконец повел свою страну в бой.
Гитлер ликовал вместе с толпой, с наслаждением впитывая коллективные эмоции. Он подхватывал каждый лозунг, каждую песню, присоединяя свой голос к тысячам других. Он не слышал себя – только общий громовой крик, нечеловеческий, почти металлический рев – и, крича, растворялся в нем и пропал бы весь целиком, если бы не ощущал себя царапаньем в горле. Его тело было лишь оболочкой, колыхаемой толпой, вибрирующей от движений и голосов окружающих. Он, не терпевший физического контакта, слился с огромной толпой, она наполняла его рот, уши, мозг, сердце; сдавленный, спрессованный, стиснутый, сплющенный, ослепленный, теряя равновесие, переводя дыхание, он на миг вырывался из месива тел, и оно тотчас снова поглощало его. Без удержу, без стыда, без расчета предавался он этим тысячам, потому что они были не отдельными людьми, но народом.
Гитлер находился в Мюнхене и хотел быть немцем. Пусть его родители совершили ошибку, будучи австрийцами и родив его в Австрии, Гитлер знал, что он немец. Это было единственное приемлемое, благородное, достойное его происхождение. Он не мог принадлежать к нации меньше и слабее Германии.
Толпа еще несколько раз всколыхнулась. Потом наступил покой, следующий за наслаждением. Придя в себя, все поняли, что собрание окончено, и рассеялись по улицам.
Гитлер присоединился к группе, которая распевала «Нет прекрасней в мире смерти», направляясь в таверну. Его приняли без колебаний. Достаточно разделить общий пыл, чтобы стать своим. Они пили. Говорили о ненависти к врагу. Провозглашали величие Германии. Предсказывали скорую и окончательную победу. Снова пили.
Спутники Гитлера, молодые буржуа, пылали энтузиазмом. Воспитанные в достатке, обеспеченности и привилегиях своего класса, они погибали от скуки. Они думали, что героизм остался в прошлом и в сказках и им никогда не познать упоения в бою; тоскуя по жизни, полной опасностей, они в восемнадцать лет считали себя кончеными людьми. Война вернула им будущее. Они трепетали от нетерпения. И на их долю наконец-то выпало приключение. Они пили. Война исцелила их, как чудесное лекарство. Она вернула им юность, телесную силу, кипение крови, ноги, чтобы бегать, руки, чтобы драться, стрелять, душить. Она вернула им пол – первозданный, мужской, единственный, тот, что идет в бой. Она подарила им величие, идеал, самоотверженность. Они пили. Какая разница, останутся они в живых или погибнут, – нация их уже благословила. И снова пили.
Гитлер со всем соглашался – такое у него было настроение. Однако он, в отличие от них, хотел бежать от неуверенности в завтрашнем дне, приключений, нищеты и неприкаянности.
Что делал Гитлер в Мюнхене? Повторял венскую неудачу.
Прожив четыре года в мужском общежитии, он дождался наконец, когда ему стукнет двадцать четыре года, – и смог получить отцовское наследство. По завещанию Алоиса Гитлера, оглашенному окружным судом Линца 16 мая 1911 года, ему выдали на руки восемьсот девятнадцать крон и девяносто восемь геллеров. Не предупредив товарищей по общежитию, чтобы не тратиться на отходную, он тихо исчез, вложил часть денег в билет до Мюнхена, а на остальные снял комнату на пару с коммивояжером, с которым познакомился в поезде. Получив деньги и больше ничего не ожидая от нотариусов, он не оставил адреса, надеясь таким образом ускользнуть от военной службы. Через полицейские досье австрийская администрация разыскала его в Германии. Он сказал в свою защиту, что артисту, мечтательному и увлеченному своей миссией, не до бумаг. Потом он две недели ничего не ел и отправился, шатаясь, в Зальцбургский гарнизон, где в феврале 1914-го его комиссовали по причине слабой физической конституции.
В Мюнхене он накупил почтовых открыток и снова принялся копировать. Очень скоро, побегав по ресторанам и магазинам, нашел покупателей. Галерея Стуффле на площади Максимилиана даже приняла к продаже несколько полотен, в основном из-за сюжетов – Ратуша, Национальный театр, старые рынки – и скромной цены, которую запросил Гитлер. Не думая больше об успехе, он писал, как мелкий лавочник, чтобы зарабатывать на жизнь. Им руководил голый расчет: от пяти до двадцати марок за картину, если пристроить хотя бы дюжину, выходило восемьдесят марок в месяц; если вычесть шесть марок за комнату, тридцать на еду, ибо одной марки ему хватало, чтобы поесть дважды в день, и пять на кисти и краски, у него оставалось достаточно, чтобы быть чистым, просиживать дни в кафе, читая прессу и два-три раза в месяц покупать билеты на стоячие места в опере. Когда ему хотелось помечтать, он говорил себе, что у него есть выбор на будущее – архитектура или политика. Спроси его кто-нибудь, он бы не признался, что архитектура – может быть, но не политика, потому что он знал, что не умеет говорить на публике. Но никто его не спрашивал…
Приход войны изменил его. Отравленный газетными статьями, мало говоря и много читая, он жил в мире, которого не существует – разве что в редакциях газет, мире, состоящем из простейших штрихов, по большей части политических, где Вильгельм II на «ты» с Францем Иосифом, а Людвиг III Баварский играет роль богатого кузена из провинции, где француз – империалист, англичанин – наглец, а серб жаждет крови, мире с четкими контурами и примитивными красками, схематизм которого возведен до сути, простота льстит невежеству читателя, многократное повторение выдается за истину, а движущей силой является пропаганда. Вся пресса призывала к войне, наступательной ли, оборонительной ли, и Гитлер однажды, за чашкой кофе с молоком, тоже решил, что война необходима. Он хотел ее. Потом жаждал. Потом ждал, потому что правительства медлили. Он, уклонившийся от военной службы, возликовал, ощутив смесь ожесточения и гордости за свою правоту, когда Франц Иосиф Австрийский, потом кайзер Вильгельм, потом Людвиг III Баварский послали своих солдат в бой. Война – ни больше ни меньше – была нужна, чтобы он выбрался из кокона злобного одиночества и ощутил связь с другими людьми. Война требовалась, чтобы питать его идеализм.
– Хозяин вас угощает, ребята.
Молодые люди прокричали «ура» хозяину, благодаря его за щедрость; они были слишком пьяны и не понимали, что трактирщик угощал их пивом, успокаивая свою совесть: он-то оставался в тылу.
Они обнялись на прощание, пообещав друг другу встретиться на фронте и поклявшись сообща «сожрать мозг француза». Еще раз повторили имена, чтобы не забыть. Алкоголь усиливал все – голоса, эмоции, объятия, – но он же топил все в сточной канаве забвения.
Назавтра Гитлер проснулся с головной болью, смутными воспоминаниями о вчерашнем и неодолимым желанием вернуться в этот живой и теплый мир восторженного мужского единства.
Он помчался в казарму со своим военным билетом и, воспользовавшись всеобщим смятением, попытал счастья. Сержант-рекрутер, осаждаемый толпой, сам с тяжелого похмелья, не удосужился внимательно проверить его бумаги, а Гитлер благоразумно не стал уточнять, что он австриец. С бешено колотящимся сердцем, ошеломленный удачей, Гитлер вышел на залитый солнцем двор: ему удалось записаться в немецкую армию.
Он словно заново родился. Принял крещение. Отныне он был солдатом и немцем. Он вырос в собственных глазах.
Следующие дни он провел в казарме, проходя ускоренный курс обучения. Он ходил строем. Драил душевые. Стрелял из винтовки. Лазил. Ползал. Подъем в шесть, отбой в девять, а в промежутке он отдавал все свое тело, все время и всю энергию. Вечером он получал двойной рацион: жареная свинина с картофельным салатом. Никогда он так хорошо не ел. Пока он стрелял по мишеням, но недалек тот день, когда он получит право стрелять по людям.
– Благодарение небесам, позволившим мне жить в такую эпоху! – шептал он каждый вечер, в изнеможении укладываясь на тюфяк.
Осенним вечером поезд привез в Базанкур, маленький городок в Шампани, отряд новобранцев.
Невероятное воплотилось здесь, на перроне: Адольф Г. прибыл на фронт. В последние недели, в казарме, пока из него делали солдата, пытаясь лишить личности и всякой инициативы, он все думал, что это сон, и никак не мог проснуться.
Маленький веселый вокзал выглядел как опереточная декорация. Он последним сошел на деревянные мостки.
Его товарищи замерли, прислушиваясь. Они уже различали где-то у горизонта далекие глухие раскаты – там был фронт. Едва слышный рокот. Казалось, будто тяжело дышат поля.
– Становись! В колонну по четыре!
Команды принесли едва ли не облегчение. Они перекрывали тревожный рокот. Тяжелые, подбитые гвоздями башмаки гулко стучали по дороге. За этим стуком больше ничего не было слышно. Как они могли испугаться этого слабого, почти нереального гула, который легко заглушали другие безобидные звуки? Нельзя давать волю воображению: от него весь страх.
Небо приобрело сливовый оттенок. Отряду предстояло миновать еще несколько деревень. Они шли мимо французских крестьян, которые, стоя в дверях своих домов, смотрели на них с тревожным любопытством. Равнодушно кудахтали куры. Земля становилась черной. Очертания размывались. Прежде чем совсем стемнело, отряд остановился на ночлег в сарае.
Скинув на землю мешок и оружие, Адольф жадно вдохнул густой дух сена. В этом теплом брожении к нему вернулись ощущения детства, нежного возраста беззаботности. Солдаты тоже наперебой делились веселыми воспоминаниями. Посмеялись, поели, выпили.
Но когда был дан приказ отдыхать, всю расслабленность от пива и похлебки с салом как рукой сняло. Они слышали канонаду. Низкий непрерывный рокот становился отчетливее, дробился на отдельные залпы, накатывал нервным стаккато с короткими промежутками тишины. Металлическая симфония фронта наплывала со всеми своими жуткими нюансами, своей динамикой смерти. Они долго не могли уснуть.
Назавтра их разбудило яркое солнце. В ясном небе парили жаворонки. Ничего не было слышно, кроме звуков пробуждающейся природы. Адольф спросил себя, не было ли вчерашнее капризом воображения.
Они двинулись дальше. Оставалось два часа пути до окопов. Прекрасная, благоухающая Шампань. Адольфу вспомнились долгие прогулки с матерью.
Потом пейзаж стал тревожным. Воронки, обвалившиеся блиндажи, расколотые деревья. Поля были оскальпированы: ни травинки, красная обнаженная земля. Пейзаж был вспорот хаотичной сетью брошенных траншей. Из далекого леса доносился сухой треск перестрелки. Природа казалась больной.
Со стороны фронта к ним на большой скорости катили два старых, чихающих моторами грузовика. Адольфу показалось, что из-под брезента доносятся приглушенные стоны. Потом показались раненые – те, кто мог идти пешком, – по одному, по двое, группками, их становилось все больше, они шатались, хромали, опираясь кто на палку, кто на две, кто на плечи товарищей. Таща за собой перебинтованную ступню, волоча негнущуюся ногу, безоружные, в рваной одежде, со слипшимися от страха волосами, они смотрели на вновь прибывших. Таращились на эти целые, невредимые, крепкие тела. Удивлялись. «Возможно ли ходить так легко?» – как будто спрашивали запавшие глаза. Адольф отвернулся.
Прошли раненные в лицо. У кого повязка на лбу, у кого челюсть, подвязанная коричневыми от запекшейся крови бинтами. От начинающейся лихорадки горели глаза. Они хмуро смотрели на новеньких, словно говоря: «Посмей только поглядеть на меня! Посмей только сказать, что я ранен!» Их лица были искажены болью, но огромные от повязок головы придавали им вид гигантских младенцев.
На дороге появились носилки; их несли здоровые крепкие парни, уже казавшиеся здесь скандальным исключением. Одни лежащие тряслись в ознобе под кучами грязной одежды; другие прижимали к животу ватные тампоны, из-под которых сочилась кровь и вываливались внутренности; третьи судорожно держались руками за деревянные планки, как будто больше пуль боялись, что их уронят на каменистую дорогу; а иные лежали до жути спокойно, и жизнь медленно утекала сквозь их раны. Все поднимали глаза на вновь прибывших. Как, еще целы? – словно бы говорили они. Надолго ли?
Наконец батальон добрался до лагеря, где обнаружил новых раненых, которым еще не успели оказать помощь, без повязок, тюрбанов, бинтов и запаха йода. Сержант с белым жирным плечом, развороченным снарядом. Солдат, раненный в живот, державший в руках свои кишки. Подросток без носа, с зияющей дырой посреди лица, откуда, пузырясь, хлестала кровь.
Между ними суетились врачи, фельдшеры, санитары. Крики усиливали ощущение хаоса. Иные стоны были невыносимы.
Отряд резервистов присоединился к своему полку. Адольф сразу увидел Нойманна и Бернштейна. Они крепко обнялись.
– Ох, ребята, как я счастлив! Я так боялся, что вы… ранены…
Он чуть было не сказал «убиты», но вовремя прикусил язык. Нойманн и Бернштейн на радостях этого даже не заметили.
– Добро пожаловать в ад! – воскликнул Бернштейн.
И они засмеялись.
– Добро пожаловать в кандидаты на ранение, на увечье, на смерть, – сказал Нойманн. – Как видишь, предыдущие лауреаты уходят.
И они снова засмеялись.
– Тут или выживешь, или подохнешь. Третьего не дано.
– Делай выбор.
И они снова засмеялись…
Адольф не смел сказать, что находит их странными, какими-то другими. Дело было не только в заляпанной грязью форме, не только в косматых бородах – желтые, восковые лица, лиловые круги под глазами и…
– Дизентерия, – сказал Нойманн, прищурившись.
– Что?
– То, что ты видишь, – следствие дизентерии. Желудки у нас выжжены. Я часами сижу на корточках каждый день. Мог бы вообще не надевать портки.
Адольф был шокирован. Никогда раньше Нойманн не говорил «портки», никогда не упоминал, что у него есть кишечник, из которого…
– Ты привыкнешь, – решительно заключил Нойманн, как будто прочел его мысли.
Капитан скомандовал построение. Он прошел перед своими солдатами, рассказал, что их ждет в ближайшие часы, посулил боевое крещение этой же ночью.
– А теперь – есть в этих рядах артист? Музыкант или художник?
Адольф, в восторге от мысли, что ему могут поручить достойное его дело, шагнул вперед.
– Не ходи, – шепнул ему Бернштейн.
Капитан подошел и улыбнулся Адольфу:
– Чистить картошку! На кухне нужны умелые руки!