Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль
– Да.
Досадливым жестом он отмахнулся от проблемы:
– Мы с тобой скоро поедем к морю, отдохнем, хорошо проведем время вместе.
– Да, мой Адольф, давай поедем. Я люблю хорошо проводить время с тобой. И не люблю, когда это время становится прошедшим временем.
Он наклонился и поцеловал ее в губы.
– Так поедем?
– Поедем.
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
– Я знаю. Но со мной надо работать вручную, чтобы это не было слишком абстрактно.
Рассмеявшись, они снова поцеловались.
Приободрившиеся, очень собой довольные, они выглядели великолепной парой, когда входили в переполненное, шумное, благоухающее фойе театра.
Одиннадцать-Тридцать показала на молодого человека, похожего на греческую статую, который стоял, прислонившись к колонне.
– Посмотри на этого парня. Красивый, правда?
– Да. Кто это?
– Это Ларс Экстрём, первый танцовщик Шведского балета.
– Вот как? А ты откуда его знаешь?
– Я отлично его знаю, – сказала она, – это мой любовник.
– Я никогда не был антисемитом.
Гитлер, закинув ногу на ногу, с чашкой чая в руке, произнес это со спокойствием человека, свободного от предрассудков и решившегося сказать наконец правду.
Американский журналист вздрогнул:
– Простите?
– Я никогда не был антисемитом.
Гитлер зажал журналиста в тисках своего взгляда. Тот, правда, еще трепыхался.
– Однако в ваших речах вы иногда призывали к расовой ненависти.
Гитлер поднял глаза к потолку, вздохнул, потом наклонился вперед и доверительно сообщил:
– Народ не понял бы меня, поступи я иначе.
Глаза журналиста блестели от возбуждения. Он получил сенсацию: Гитлер на самом деле не был антисемитом, он лишь притворялся таковым из оппортунизма. Он многословно поблагодарил и помчался диктовать по телефону свою статью.
Гитлер посидел один в баре большого отеля, улыбаясь своему отражению в зеркале: сработало. Путч-посмешище был благополучно забыт, и нацистская партия набирала все больше голосов на каждых выборах. Гитлер входил в число виднейших политических фигур Германии, о нем писала национальная и международная пресса, его фотограф Хофман рассылал тщательно отобранные портреты. К его великой радости, противники по-прежнему его недооценивали, видя в нем соперника безобидного, ибо слишком непохожего, слишком склонного к трансу, к гневу, к исступлению и мистике; им было невдомек, что эпоха, уставшая от традиционных политиков, любила его как раз за это: он представлял себя средством от апокалипсиса, почти божественным спасителем-целителем, способным поднять Германию из руин.
– Дядя Альф? Где мой дядечка Альф?
Вошла Гели в облаке мехов и духов. Завидев Гитлера, она выгнулась и помахала ему, потом подошла, покачиваясь на высоченных каблуках новеньких туфель.
– Здравствуй, дядя Альф, жаль, что тебя не было на моем уроке пения: мне удалось взять ре. Правда-правда. Не ре четвертой октавы мыши в мышеловке, нет. Настоящее, певучее, чистое, долгое, почти как у Элизабет Шуман. Что ты пьешь? Чай? Фу! Нет, мне «Кровавую Мэри». Да, почти как Элизабет Шуман или Мария Ивогюн, ты бы гордился мной, дядечка. Должна сказать, я это нечаянно. Я думала, мой голос ниже, так вышло. Ну что, несете мне «Кровавую Мэри» или вам прислать помидорную рассаду? Как все прошло с твоим американцем? Да, конечно, ты же у меня блеск. А он красивый, этот журналист?
– Нормальный.
– Нормальный для немца или нормальный для американца? Ведь американцы все-таки красивее немцев. Во всяком случае, в кино. О, спасибо, умираю как пить хочу. Мм, вкусно. Контр-ре – как свисток локомотива. Ты скажешь, что для моего репертуара мне не нужно контр-ре. Но все-таки приятно иметь резерв. Я бы выпила еще стаканчик. У тебя есть время проводить меня на примерку к моему портному? Нет? Опять твоя гадкая политика?
– Нет, я свободен.
– Ура! Да здравствует мой дядя! Мне выпал выигрышный номер. Я не нарочно, зато могу это признать. Не правда ли, дядя Альф?
– Да.
– Я-то думала, что комплимент заслуживает хоть маленького поцелуйчика.
– Вот.
– Такой маленький? Ты уже торгуешься?
– Вот.
– Так-то лучше. По двадцатибалльной шкале ставлю тебе… одиннадцать.
– И только? А этот?
– Мм… четырнадцать. Стоп! Не надо так спешить. Ты сможешь улучшить свой результат сегодня вечером. Что, говоришь, мы пойдем смотреть?
– «Летучую мышь».
– Здорово! Я видела ее всего двести шестнадцать раз.
– Но…
– Нет-нет, я довольна. По крайней мере, не придется слушать Вагнера. Или, хуже того, Брукнера.
– Гели, я тебе запрещаю…
– Да, я знаю, дядечка, это твои любимые композиторы, но для меня они слишком высокого полета, твои Вагнеры и Брукнеры. Лично я бы запретила всех музыкантов, чьи фамилии состоят из двух слогов и заканчиваются на «ер». Ты не хочешь добавить это в программу национал-социалистической партии?
Поднявшись, они отправились вместе по магазинам. Гитлер испытывал настоящую мужскую гордость, показываясь на люди под ручку с Гели. Она непрерывно щебетала, веселая, дерзкая, задорная; когда она не говорила, то пела, ибо благодаря финансовому покровительству дяди бросила медицинский факультет, чтобы брать уроки вокала; когда же она не пела, то ела, лакомо и ненасытно. Для Гитлера Гели была ртом – ртом в непрестанном движении, ртом, который жадно заглатывал жизнь и не скупился на поцелуи дорогому дядечке.
Она была единственной, кому он позволял затмевать себя. Он брал ее с собой повсюду: на званые обеды, на собрания, в кафе – и не мешал болтать с гостями и становиться центром внимания.
Гели нравилась мужчинам. Для Гитлера это был бальзам на сердце. Его грели эротические токи, возникавшие там, где она появлялась, похотливые взгляды, нервное напряжение тел, черный огонь в глазах. Гитлер чувствовал себя как никогда мужчиной в эти минуты, почти так же, как выступая перед толпой и доводя ее, поначалу пассивную, до исступления. Не раз он испытывал блаженный трепет, выпроваживая молодых красавцев, просивших у него разрешения пригласить Гели на прогулку или в театр. Особенно сладостным было мгновение, когда юные самцы понимали, что Гели принадлежит ему, Гитлеру; это растерянное движение ресниц давало ему столько же удовлетворения, сколько мог бы дать оргазм. Ему так нравились эти петушиные бои, что он даже не сознавал, почему Гели воспламеняет столько сердец, а между тем она вела себя как заправская соблазнительница. Гели смотрела на любого мужчину так, будто он красив, силен и готов сжать ее в объятиях, а в следующую секунду она бросала ему насмешливую или дерзкую реплику; результатом этой смеси жара и холода было повышение температуры, заставлявшее кавалера попытать счастья.
Поначалу Гели нравилась эта жизнь с дядей, большим человеком, политической звездой, хорошо обеспеченным и щедрым к ней, однако года через два она начала чувствовать себя птичкой в клетке. Несколько раз она предлагала Гитлеру обручить ее с тем или иным претендентом. Он всегда находил предлог для отказа. Уволив своего шофера Эмиля, на которого Гели имела виды, он и дальше устранял, одного за другим, молодых людей, в которых она влюблялась. Поначалу она внимала его доводам; теперь даже слушать перестала, зная, что он всегда что-нибудь придумает.
– Но в конце концов, дядя Альф, ты что же, думаешь, что ни один мужчина меня не достоин?
– Ни один.
– Значит, я так хороша?
– Ты моя маленькая принцесса.
Девушке это, конечно, льстило, но ей было двадцать три года, она скучала и томилась по мужским объятиям.
Отчаявшись заполучить мужа, она решила завести любовника.
Йохен был скрипачом из Вены, с волосами такими же длинными, как струны его скрипки. Она познакомилась с ним у своего учителя. Поскольку он принадлежал к миру музыки и не был вхож в круг ее дяди, она решила видеться с ним тайком. Каждый день Гели и Йохен проводили по два часа в постели.
Давалось это нелегко, Гели постоянно боялась быть узнанной или, хуже того, забеременеть. Но изобретательный и опытный Йохен умел сделать ее счастливой, не подвергая риску.
– Скажи, дядечка, ты не думаешь, что мне надо продолжить занятия вокалом в Вене?
Лицо Гитлера стало землисто-серым.
– Что за вздор! Кто сказал, что венская школа лучше немецкой?
– Но все-таки…
– Вагнер немец или австриец?
– Если бы я могла спеть Изольду, я бы с тобой согласилась. Но притом что мой голос скорее легкий, мне…
– У тебя не только голос легкий. У тебя в голове легкомыслие!
Гели испуганно осеклась, чувствуя приближение грозы. Слишком поздно. Гитлер сорвался на крик:
– Я из кожи вон лезу, чтобы позволить тебе делать все, что ты хочешь, и так-то ты меня благодаришь? Хочешь уехать в Вену! И я буду иметь честь видеть фройляйн раз в год, когда она прославится? Неблагодарная семейка! Все вы одинаковы, грязное венское отродье! Первая твоя мать, она…
Гели не хотела его слушать, она опустила глаза и втянула голову в плечи, ожидая, когда пройдет гнев. Она знала, что истерика Гитлера может затянуться на добрый час. Она думала о Йохене, о его коже, такой нежной, особенно на руках, с внутренней стороны, там, где вены напоминают о том, как хрупка жизнь, и это помогало ей отвлечься от крика.
У Йохена закончился контракт в Мюнхене, и ему пришлось уехать в Вену. Прощание было душераздирающим, хоть и кратким, – Гели удалось ускользнуть из-под надзора дяди всего на час. Она взяла с него слово не писать ей – дядя просматривал ее почту – и пообещала присылать каждый день по письму.
Обещание она сдержала. И в результате окончательно влюбилась. Как не потерять голову от мужчины, который подарил вам наслаждение и не может отвечать на ваши признания, с каждым днем все более пламенные? Разлука вконец измотала нервы Гели.
Она была так несчастна, что решила во что бы то ни стало поехать в Вену.
В тот день, купив за дядин счет костюм и два платья, дома, в его большой квартире, она решилась завести разговор о поездке.
– Ты меня слишком балуешь, дядя Альф, я никогда не смогу тебя отблагодарить.
Гитлер приосанился.
– Думаю, я не заслужила такого дяди. В конце концов, что я такое? Я молода, ничего не знаю, не понимаю в политике и только надрываю горло, чтобы порадовать своего дядю, большого меломана.
– У тебя очень красивый голос, Гели.
– Да. Но он не поставлен.
– Надо работать.
– Да, но вот уже три года я хожу по всем мюнхенским профессорам, а он все еще не поставлен.
– Немного терпения.
– Мне говорили, что есть один потрясающий профессор в Вене.
Гитлер напрягся и посмотрел на нее недобрым взглядом.
– Нет, дядя Альф, я не говорю, что собираюсь жить в Вене, я только хочу, чтобы он меня послушал и сказал, стоит мне ставить голос или это пустой номер. Всего на несколько дней.
– С кем ты хочешь увидеться?
– С этим профессором, я же тебе говорю.
– Я спрашиваю, как его зовут.
– А? Фогель. Профессор Фогель.
– Не знаю такого.
Он сел, хмуро глядя в окно. Она подошла и взяла его за руку:
– Три-четыре дня, дядечка, просто чтобы душа моя была спокойна.
– Душа спокойна?
Он сказал это таким скептическим тоном, что она задрожала: неужели он обо всем догадался?
– Знаю я этих профессоров вокала: «Да, фройляйн Раубаль, у вас очень красивый голос, но техники никакой. Я могу вами заняться. Четыре урока в неделю по пятьдесят марок в час». И вот тогда-то ты захочешь остаться в Вене.
– Дядечка, клянусь тебе, что нет.
Он заглянул ей в глаза, силясь прочесть ее мысли:
– А почему это ты клянешься, что нет? Если этот Фогель – лучший профессор в мире?
– Я клянусь тебе, что нет… Потому что я не хочу… не хочу покидать тебя.
Гитлер улыбнулся. Он даже отвернулся к окну, чтобы скрыть волнение. Она почувствовала, что победа близка.
– Три дня, дядечка. Всего три денечка без тебя, и я вернусь.
– Хорошо. Но тебя будет сопровождать твоя мать.
Вне себя от злости, Гели оттолкнула руку Гитлера и разбушевалась:
– Мне двадцать три года! Я могу обойтись без сопровождения!
– Что это меняет, если тебе нечего скрывать?
– Я не хочу, чтобы меня сопровождала мать.
– Будет сопровождать, или ты никуда не поедешь. Это мое последнее слово.
– Да что я, в конце концов, в тюрьме?
Гитлер вздрогнул:
– В тюрьме? О чем ты говоришь?
Гели, плача, заметалась по комнате:
– Мне двадцать три года, ты отвадил всех мужчин, которые за мной ухаживали, и я даже не могу никуда выйти без надзора! Это и есть тюрьма. Какое будущее меня ждет? Год? Два года? Двадцать лет тюрьмы? Какое будущее меня ждет, дядя Альф? Скажи!
Гитлер спокойно посмотрел на нее и сказал ласково:
– Ты будешь моей женой.
От несуразности этого предложения Гели залилась нервным смехом, но, посмотрев на неподвижного дядю, поняла, что тот не шутит. Она подошла к нему:
– Дядя Альф, я, наверно, плохо расслышала. Ты можешь повторить?
– Ты будешь моей женой. Станешь фрау Гитлер. Ты не в тюрьме. Ты женщина моей жизни.
Гели так испугалась его пристального взгляда, что убежала и заперлась в своей комнате.
Двадцать минут спустя Гитлер подошел к ее двери и сказал своим обычным голосом:
– Гели, я уезжаю в Нюрнберг. Вернусь завтра вечером.
Она услышала, как он отдает распоряжения слугам, потом хлопнула тяжелая входная дверь.
Сумасшедший! Она попала в западню к сумасшедшему. Все его поведение последних двух лет вдруг предстало в новом свете. Он приютил ее не ради нее, не из родственных чувств, а для себя, потому что был в нее влюблен. Он отвадил всех претендентов, пользуясь авторитетом дяди, чтобы освободить место будущему супругу.
Гели в отчаянии металась по постели, промочила подушку слезами, звала Йохена, сожалела обо всех потерянных воздыхателях, ужасалась, что позволила дяде – по наивности, по доброте душевной, по простодушию – поверить, что он добьется своего. Жизнерадостная девушка не была готова к таким страданиям и разочарованиям. Она пыталась найти хоть одну мысль, за которую можно было бы уцепиться, но не находила.
Вдруг она вскочила на ноги, побежала в дядину спальню и выдвинула ящик ночного столика. Только действовать быстро и не раздумывать. Она схватила револьвер и убежала в свою комнату.
Запершись на ключ, девушка прицелилась в левую грудь и, не медля ни секунды, выстрелила.
Она упала замертво на ковер в луже крови.
Только наутро слуги выломали дверь, удивившись, что фройляйн не отвечает на стук.
Вызвали полицию.
Дозвонились в Нюрнберг Гитлеру:
– Ваша племянница Гели Раубаль застрелилась из вашего револьвера. Полиция вас ждет.
Первой реакцией Гитлера был страх: что, если его обвинят в убийстве? Вторым чувством был гнев на этот глупый поступок. И только третьим – горе.
Все у графа де Бомона было экстравагантно, но в разумных пределах.
Его костюмированные балы привлекали в особняк на улице Дюрок всех парижских знаменитостей, художников, журналистов, директоров театров, актеров, поэтов, хореографов, всех, о ком говорили, а также людей менее известных, но обладающих миллионными состояниями, банкиров, брокеров и финансистов. Напоказ выставлялось в основном искусство. Что до власти, она представлена не была, ибо ни один политик не смог бы пробиться через эту пеструю толпу артистов, не получив оскорблений и тычков локтями в живот.
Шекспировский бал – такого еще не видывали! Был бал попугаев, бал негров, олимпийский бал, бал травести и бал банальный; префект полиции в последний момент запретил бал нищих, после того как безработные вышли на Елисейские Поля, протестуя против дурновкусия темы; но шекспировского бала никогда еще не было.
Возбуждение царило уже у входа. Зеваки толпились сотнями, рассматривая выходивших из машин гостей. Стражи порядка сдерживали толпу. Чтобы сдобрить нетерпение страхом, некоторые светские львы пустили слух, что чернь попытается сорвать праздник.
Как всегда бывает на такого рода вечерах, самыми приятными стали предшествующие недели. Задумка костюма, пошив, примерка, усовершенствование – и наконец можно выйти на люди. Костюмированный бал достигает своей кульминации и умирает с выходом на сцену; после кончается роль. Сердце бьется не так часто, и жизнь входит в русло банальности. Тогда можно вернуться к обычным удовольствиям – флирту, танцам и беседе.
Адольф Г. и Одиннадцать-Тридцать вошли в зал, одетые Отелло и Дездемоной, он – великолепный, черный, диковатый, устрашающий мавр, она – белокурая, легкая, сияющая венецианка.
Идею Дездемоны и Отелло предложил Адольф.
– Согласна, – весело ответила Одиннадцать-Тридцать, – при условии, что последний акт играть не будем.
– Если бы мне было суждено задушить тебя подушкой из ревности, я бы уже это сделал.
– Ты ревнуешь? Ты?
Адольф не ответил – он и сам не знал. Не привыкший облекать свои чувства в точные слова, больше выражая их в живописи, он повиновался кипевшим в нем силам и был не способен их назвать. С тех пор как Одиннадцать-Тридцать призналась ему – да не призналась, объявила! – что у нее есть любовник, он закрывался в своей мастерской и бился головой о стены. У правой стены он кричал, что она шлюха, тварь, эгоистка, что она должна немедленно исчезнуть из его жизни; у левой стены он оправдывал ее, винил во всем себя, ставил себе в упрек собственную холодность, свою нелепую поглощенность работой. Не естественно ли ей, в ее двадцать с небольшим, не хоронить себя заживо, а заменить вечно занятого спутника пылким танцором? Разве они клялись друг другу в верности? Они никогда не давали этой клятвы, ни перед алтарем, ни перед мэром, ни даже друг перед другом, обнаженные в своей постели любовников. Нет клятвы – нет и измены. Одиннадцать не изменяла ему. И все же… он-то не искал объятий другой женщины. Еще бы – он ведь больше не искал и ее объятий, отсюда, наверное, и все проблемы. Нет, он не ревновал. Он не имел на это права. Да и любил ли он еще Одиннадцать-Тридцать? Было ли любовью это постоянное раздражение? Любовью – эта рана? Любовью – эти долгие часы, когда он бранился среди загрунтованных холстов, безмолвных, ожидающих?
Зато сегодня вечером перед зеркалом в ванной он испытал неведомое доселе удовлетворение, покрывая лицо и руки гримом; чем чернее становилась его кожа, тем яснее были чувства; прячась от всех глаз, он видел наконец себя: да, он ревновал, до смерти ревновал, потому что до смерти любил Одиннадцать-Тридцать. Его решение было принято: он скажет ей, как он ее любит и как страдает из-за нее. Пусть делает с этим что хочет.
Но, увидев Одиннадцать-Тридцать в холле, нежную и величавую в платье эпохи Возрождения, он оробел. А знает ли он ее? Не осталась ли она ему чужой? По какому праву он будет докучать ей своей любовью и своей ревностью? Разве ей это интересно?
По дороге, в машине, он попытался успокоиться и завязать с ней непринужденную беседу.
– Какое милое открытие – видеть тебя такой! В конце концов, ты могла бы быть блондинкой.
Его самого раздражал светский тон, который он невольно взял.
– Может быть, нам стоит съездить через месяц к морю?
Невыносимо! Он обращался к женщине своей жизни тоном денди на вернисаже. Он играл, был вежлив, безупречен, он вошел в роль.
– Я хотел бы проводить с тобой больше времени.
Как это пошло! Говорил он пошло или пошло чувствовал? Как получилось, что они почти перестали разговаривать и теперь любой обмен репликами звучал как колокол в гулкой пустоте?
В особняке де Бомона их встретил одобрительный шепоток, согревший ему сердце. Он понял, что все сочли его выбор дерзким – надеть при жене маску Отелло. Да, вы верно поняли, я ревную, я показываю это всему свету, я отчаянно ревную, потому что отчаянно влюблен.
– Идемте, – сказал Этьен де Бомон, – Ман Рей непременно должен вас сфотографировать.
Они попозировали американскому фотографу, Адольф гневно вращал глазами, а Одиннадцать-Тридцать на диво убедительно изображала несправедливо заподозренную голубку.
Гостиные заполнял джаз. Полтора десятка Клеопатр и два десятка Гамлетов танцевали чарльстон. Граф де Бомон из вежливости обезобразил себя до крайней степени, одевшись Ричардом III. Камзолы и трико открывали занятную анатомию, округлые ляжки, мощные ягодицы; уже ходил слух, что около полуночи будут избраны самые красивые ноги.
Группа молодых людей окружила Одиннадцать-Тридцать и смеялась ее остротам. Адольф отошел; вяло поучаствовав в нескольких беседах, он облокотился о подоконник и, под защитой маски, погрузился в свои мысли. Почему я дал ей такую власть надо мной? Она заняла слишком много места в моей жизни. Посмотри на нее: она резвится и веселится, она здорова, горяча, эротична. Я нужен ей меньше, чем она мне. Так продолжаться не может. Я должен быть хозяином моей жизни. Никому не давать подмять себя. Я…
– Отелло нынче мрачен.
Какая-то женщина прервала его размышления. Высокая, гибкая, словно нарисованная одним штрихом; ее светлые волнистые волосы отливали тремя разными оттенками – песочным, золотистым и рыжим, все три оттенка были заплетены в толстые косы, струившиеся до самой поясницы.
– Офелия, я полагаю?
– Верно подмечено. Офелия, утонувшая в шерри, – сказала она, подняв бокал на уровень глаз, в форме полумесяцев.
В этих глазах Адольф рассмотрел многообразие оттенков карего, от бежевого до почти черного – орех, сиенская глина, шафран, кирпич, красное дерево… и легкий блик зеленого.
– Какая палитра, – пробормотал он.
– О чем вы?
– О ваших красках. Ваши родители, произведя вас на свет, выказали себя отменными колористами.
Она вздохнула, чуть раздраженно, чуть смущенно.
– У вас как будто немецкий акцент, или мне кажется?
– Меня зовут Адольф Г., я из Вены.
– Адольф Г. А я из Берлина! – воскликнула она.
Они сердечно улыбнулись друг другу. Австрия и Германия – здесь, в парижском изгнании, они были соотечественниками.
– Меня зовут Сара Рубинштейн. Я – нос.
Она показала на две очаровательные ноздри, которые раздулись, когда о них заговорили.
– Вы создаете картины из запахов?
– Пытаюсь. Я заканчиваю обучение в Паиже, в доме Герлен. Потом вернусь в Германию и буду делать духи.
– Что происходит в Германии? – спросил Адольф.
Сара рассказала ему о смутной поре, которую переживала ее страна, о трудностях молодой Веймарской республики. Детище поражения, Версальского договора 1918-го, Республика выглядела унизительным наказанием в глазах слишком многих немцев.
– Это открывает дорогу экстремистам. Как правым, так и левым. Коммунисты набирают голоса, и правые националисты тоже – тем легче, что не стесняются играть на антисемитских струнах.
– Вот как? – протянул Адольф.
Она опустила глаза, как будто собиралась сказать что-то непристойное.
– Как вы, наверно, догадались по моему имени, я еврейка.
– А я нет, – сказал Адольф, – хотя меня и называют жидом за мою живопись.
– Вот как? Вы не еврей? Адольф Г.? Я думала…
– Звучит как упрек.
Она покраснела, смутившись:
– Извините, привычка. Я родилась в чересчур еврейской семье. Мой отец – один из вождей сионистского движения.
– То есть?
– Он борется за создание независимого еврейского государства.
Эти темы были за тысячу миль от привычных мыслей Адольфа, поглощенного своим искусством и своей ревностью. Отвлечься было приятно.
Он продолжил расспросы о политической ситуации в Германии.
– Я чувствую, что Республика поправела, – продолжала Сара, – и правые националисты оспорят Версальский мир. Но я не очень опасаюсь крайне правых, хотя на их демагогию и могут найтись слушатели.
– Почему?
– У них нет ораторов. Демагогия имеет успех только в устах блестящего трибуна. Нет соблазна без соблазнителя. Кто есть у крайне правых? Рём? Военный, способный мобилизовать ностальгирующих солдат, но не более того. Геббельс? Он слишком уродлив и чудовищно нагл.
– Приятно получить весточку с родины, – заключил Адольф Г.
Они пробирались сквозь толпу к елизаветинскому буфету.
Между двумя эгретками и тюрбаном Адольф увидел Одиннадцать-Тридцать, оживленно беседующую с очень красивым пажом…
Сердце Адольфа остановилось.
Он! Ларс Экстрём! Шведский любовник! Танцор!
Разрумянившаяся Одиннадцать-Тридцать, казалось, о чем-то его настойчиво просила. Она несколько раз пугливо огляделась, он согласился, взял ее под руку, и они начали подниматься по лестнице.
Адольф подумал, что они отправились искать пустую комнату, чтобы…
– Что-то не так? – спросила Сара.