Волчий паспорт Евтушенко Евгений
Кто придумал эту версию? Эта несчастная мать? Никогда в жизни не поверю. Так работало КГБ — не только впрямую, но и через внедренных в диссидентское движение агентов.
Вернувшись из Австралии, я едва успел опустить на пол чемоданы, как раздался телефонный звонок. К телефону подошла моя вторая жена.
Она передала мне трубку с язвительной усмешкой:
— Так вот какие у тебя новые друзья… Слышала, но не верила… А теперь сами звонят, не стесняются…
В трубке молодецки затараторил голос, похожий на зеркально надраенные сапоги, если бы их можно было озвучить:
— Капитан такой-то из секретариата КГБ. Докладываю, что согласно вашему письму на имя Председателя Комитета диссидентка такая-то освобождена из психбольницы. Вопросы есть?
— Вопросов нет, — ответил я.
Этому ретивому офицерику даже в голову не приходило, что само выражение «освобождена из психбольницы» не нуждается ни в каких вопросах.
Через пару недель я столкнулся лицом к лицу с этой вернувшейся поэтессой на лестнице Центрального дома литераторов. Она спускалась, окруженная стайкой поклонников, казалось зачарованно несущих за ней шлейф ее опальности.
Она остановилась, насмешливо взглянула мне в лицо и демонстративно заложила руки за спину. Она была уверена, что этот ее жест презрения будет с восторженным придыханием описан в чьих-то будущих мемуарах. Что я сейчас и делаю. Но без восторженного придыхания, а с горьким вздохом.
А вот с одним поэтом у меня была история еще горше.
Одна бесстрашная журналистка показала мне запись чудовищного по ханжеству процесса, когда молодого поэта отправили в деревенскую ссылку за тунеядство. Мне очень понравились его стихи. Это был совершенно самостоятельный, не похожий ни на кого из нашего поколения, голос.
Его стихи были милостиво одобрены императрицей русской поэзии — Анной Ахматовой. За него заступались Шостакович, Чуковский, Маршак, но пока ничто не помогало.
Я решил помочь Любимцу Ахматовой по-иному — из Италии. Во время моей итальянской поездки 1964 года меня спросили о нем всего пару раз. Однако я написал письмо в ЦК, красочно расписывая, как буквально чуть ли не вся итальянская интеллигенция не ест своих «fiori friti dei zukkini»[13], не пьет своего «Barolo» и ничего другого, а только страдает и мучается из-за того, что такой талантливый поэт, как Любимец Ахматовой, пребывает где-то в северном колхозе, ворочая вилами коровий навоз.
Я попросил нашего посла в Италии — Козырева, друга скульптора Манцу и художника Гутгузо, почитателя моих стихов, отправить это мое письмо как шифрованную телеграмму из Рима. Я знал, что в центре шифровкам придают особое значение.
Козырев прекрасно понял, что мое письмо — липа, но благородная. Он отправил мою телеграмму шифром, да еще и присовокупил мнение руководства итальянской компартии, что освобождение этого молодого поэта выбьет крупный идеологический козырь из рук врагов социализма. В результате всей этой хитроумной итальянской операции, а также помощи секретаря райкома, напечатавшего в крошечной северной газете стихи ссыльного поэта как якобы исправившегося, Любимец Ахматовой возвратился из ссылки.
Мы встретились в грузинском ресторане «Арагви». Любимец Ахматовой был одет слишком легко, поеживался от холода, и я инстинктивно снял пиджак и предложил ему. Он вдруг нервно залился краской: «Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча».
В 1972 году я возвращался самолетом из США после двухмесячной поездки. Когда молодые люди с мускулами самбистов открыли мои чемоданы, то глаза у них засияли, как будто они выиграли золотые олимпийские медали по борьбе — в данном случае — идеологической.
У них оказался богатый улов. Согласно их описи, я привез 124 нелегальные книги. Самыми драгоценными, пожалуй, были семьдесят два тома лучшего журнала эмиграции «Современные записки», издававшегося когда-то в Париже.
Впервые я увидел эти пожелтевшие, полурассыпающиеся по страничкам тома на книжной полке тогда молодого принстонского профессора Джеймса Биллингтона, и, прочитав в моем взгляде красноречивую мольбу, он поступил как грузин: снял их с полки и подарил мне. Я вез книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Ше-стова, Набокова, Алданова, Гумилева, Мандельштама, «Окаянные дни» Бунина и первую книгу, конфискованную после революции большевиками, — «Несвоевременные мысли» Горького, сталинского «подхалима», по утверждению не только одного, а многих «искривленных человечков», самозванно пытающихся сегодня играть роль судей истории. Но и суд этот искривленный, как они сами.
Составляя опись конфискуемых книг, меня продержали в аэропорту часа четыре. Изъяли, впрочем, не только книги, но и фотографии — среди них моя встреча с президентом Никсоном и его помощником по национальной безопасности Генри Киссинджером, — а также все записные книжки, письма, черновики и все написанное рукой или напечатанное типографским способом или на машинке.
Во всей этой процедуре было что-то тюремно-опереточное, потому что в уборную за мной ходил солдат-пограничник и даже в самый приватный момент бдительно держал дверь открытой.
Расписываясь под скрупулезной описью, как хитрый и достаточно ловкий Маугли советских джунглей, я тут же приписал что-то вроде следующего: «Во время моих поездок за границу с целью пропаганды идей нашей Родины я порой чувствую себя идеологически безоружным в борьбе с нашими врагами, ибо не знаком с первоисточниками, на которых они основывают свою оголтелую ненависть. Достать многие из этих первоисточников в СССР невозможно даже в спецхранилище Ленинской библиотеки. Поэтому я и привез эти книги — не для распространения, а для повышения моей идеологической бдительности. Требую немедленно вернуть все конфискованные книги, необходимые мне для работы на благо мира в мире и нашей Родины».
На следующий день я возмущенно позвонил тому самому Человеку с Глазами-Сверлами. Он меня принял, но на сей раз не в главном здании, а в приемной КГБ на Кузнецком мосту. Я бурно разыгрывал оскорбленность наглым поведением таможенников, в силу политической близорукости не понявших, что я набил чемоданы антисоветской литературой исключительно из соображений советского патриотизма. Человек с Глазами-Сверлами слушал меня несколько скучающе.
Я начал давить на все педали:
— И вообще, какое они имели право меня обыскивать?
При слове «право» он снисходительно ухмыльнулся.
Он попытался приостановить мой пылкий монолог агнца, уязвленного в своих лучших патриотических чувствах.
— Я же когда-то посоветовал вам быть разборчивей в знакомствах… Значит, оттуда, откуда вы приехали, был, очевидно, сигнал. Свет не без добрых людей.
Он явно выходил за служебные рамки. Или это была просто тонкая работа?
— Ну, а если даже был так называемый сигнал, на кой черт меня было унижать, держать дверь уборной открытой? Я что, мог спрятать в штаны все семьдесят два тома «Современных записок»? Неужели вы думаете, что после этого я буду еще больше любить Родину?
— Недоработки… — пожал он плечами. — Культуры не хватает, как вы сами справедливо заметили во вступлении к поэме «Братская ГЭС».
Я продолжал самовзвинчиваться, имея перед собой только одну цель — выцарапать из когтей КГБ конфискованные книги, а особенно драгоценный подарок Джеймса Биллингтона.
— Вы, КГБ, сами делаете из писателей врагов. Почему, например, КГБ запретило выпустить в Ленинграде книгу Любимца Ахматовой? Ведь его обвиняли в тунеядстве. Где же логика? Почему вы не позволяете ему зарабатывать на хлеб своим трудом?
— Кто вам это сказал? — рассвирепел Человек с Глазами-Сверлами.
— Олег Шестинский, секретарь ленинградской писательской организации.
— Вранье! — грохнул по столу кулаком Человек с Глазами-Сверлами, так что подпрыгнула пробка в графине. — Мы сказали Шестинскому, что это должен решать Союз писателей. Тогда он трусливо попросил нашей письменной рекомендации печатать эту книг). Но если я напишу такую рекомендацию, а этот ваш Любимец Ахматовой опять что-то выкинет, вроде попытки удрать на самолете, то я полечу с работы вверх тормашками… Но хватит об этом. Он давно хотел уехать и сейчас опять подал прошение. Мы решили это положительно. Он может уезжать, если ему так хочется.
— То есть как? Навсегда? — остолбенел я. — Но ведь это же страшная трагедия для поэта — оказаться вне языка. А он сможет вернуться?
— Это от него зависит, — уклончиво сказал Человек с Глазами-Сверлами.
— Вы что, думаете, он будет кричать на каждом перекрестке: «Да здравствует советская власть!»?
— Вы слишком нас примитивизируете… — поморщился он.
— Ну вы хоть не мучайте его напоследок всякими оскорблениями, обвинениями в отсутствии патриотизма, как это часто делают с уезжающими, — упавшим голосом сказал я.
— Я не могу отвечать за всех наших работников, как вы не можете отвечать за всех писателей, — раздраженно сказал он и вдруг нехотя добавил: — Но я постараюсь проследить.
— Скажите, а я могу рассказать ему о нашем с вами разговоре? — спросил я.
— Ваше дело, — ответил он. — Хотя… — он сделал паузу, — не советую.
К сожалению, к этому его совету я не прислушался.
(Книги мне вернули, включая биллингтоновские. Но не сразу, а месяца через три. Их, видимо, читали, и, может быть, с удовольствием. Не вернули несколько современных диссидентских книг, написанных в СССР, но напечатанных только на Западе. И еще — сборник анекдотов «Говорит Ереван». Эту книгу, видимо, зачитали.)
Любимец Ахматовой приехал ко мне, и я до мельчайших подробностей рассказал ему, как и почему я оказался в КГБ и о чем шел разговор.
Хотя Любимец Ахматовой давно добивался разрешения на отъезд, он был ошарашен, подавлен. В тот день в нем не было ни признака высокомерия. Я проводил его к лифту.
— Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо… — неожиданно на «вы», хотя мы уже давно были на «ты», вдруг сказал он мне. Дверь лифта раскрылась. Он туда вошел и как будто рухнул вниз.
Я старался о нем не думать плохо и стараюсь не думать плохо теперь. Но он не смог простить мне пиджака, который я по простоте душевной хотел накинуть на его плечи.
Из-за границы до меня стали доходить слухи о том, что полупрямо-полукосвенно он довольно скверно отзывался обо мне, да еще и намекая, что я каким-то образом участвовал в его «выдворении» из Советского Союза.
Я был потрясен. Оказавшись в Нью-Йорке, я позвонил ему, и он приехал в мою гостиницу.
Он был опять весь в хитиновом панцире высокомерия.
Я спросил его:
— Ты, наверно, ненавидишь тех, кто в тридцать седьмом году писал ложные доносы? В сущности, то, что сделал ты, — это тоже ложный донос на меня…
Он заносчиво оборвал:
— Я еще не встречал человека, достойного моей ненависти.
— Как ты мог говорить, будто я участвовал в том, что тебя насильно выпихивали с родины?
Он ощетинился:
— Но ты же сам красноречиво поведал, как ты был практически консультантом КГБ по моему вопросу.
— То есть? — ошеломленно переспросил я.
— Ты сам признался мне, что посоветовал им не мучить меня напоследок.
Я не выдержал и закричал:
— Если я увижу, что на другой стороне улицы пьяный милиционер бьет сапогом в живот беременную женщину, и я пересеку улицу и скажу ему: «Не смейте бить ее в живот, она беременна!» — это что, означает, что я консультант милиции?
Он молчал, опустив голову.
— Твои стихи я буду читать, — сказал я. — Но руки тебе я не подам никогда. Уходи.
Он надел пальто, поднял воротник, как будто идет дождь, но стоял и не уходил.
И вдруг он мне сказал простое, человеческое, как тогда у лифта:
— Ты никогда не был в эмиграции. Ты не знаешь, как это страшно. Может быть, для поэта — особенно. Начинаешь невольно искать виноватого в том, почему ты оказался вне родины… Прости меня.
— Это ты сказал мне с глазу на глаз, — ответил я. — Но скольким ты говорил совсем другое.
— Что я могу сделать? — спросил он.
— Сейчас я иду на обед с моими американскими друзьями. Сможешь ты извиниться передо мной в их присутствии?
— Да, — сказал он.
Его мучительно выдавленная на обеде формула извинения прозвучала так:
— Я знаю, что вы все — друзья Жени. Я хочу… я должен… в вашем присутствии попросить у него прощения за то… за то… что я говорил о нем то, чего он не заслуживал…
— Простите, я не совсем понял, о чем вы говорите. Может быть, вы поясните нам поподробней, — стал валять ваньку один мой американский друг, хотя он все прекрасно понял.
Я прервал его, потому что иначе все могло бы превратиться в пытку. Мы обнялись с Любимцем Ахматовой в знак примирения.
Но через полгода он снова начал говорить то же самое…
О эпоха, мать уродов, как искорежила ты даже самых своих талантливых детей! Чего же тогда ждать от бесталанных?!
Сын Человека с Глазами-Сверлами был еще ребенком, когда его отец пытался меня завербовать. Словно в наказание отцу, он тоже стал поэтом, но бесталанным. Он хотел быть сразу мной, Вознесенским, Элиотом и Патриотом. Но ни меня, ни Вознесенского, ни Элиота из него не получилось. Оставалось быть только Патриотом. Он им и стал. Незадолго перед путчем его отец предусмотрительно подал в отставку. Но именно его сын с горделиво вскинутым носиком гадкого утенка, в тонтон-макутовых темных очках и шелковом шарфике парижским узлом, словно у Андрей Андреича, пришел как представитель хунты в Союз писателей, где его поили гостеприимным, но осторожным чайком с апельсиновыми вафлями, трусливо похрустывающими в неуверенно подрагивающих пальцах инженеров человеческих душ. Только их трусость не позволила им подписать письмо в поддержку путчистов. А потом, когда путч не удался, Неполучившийся Элиот и Непо-лучившийся Патриот звонил мне, жалко оправдываясь, ибо думал, что с ним поступят так же, как они поступили бы с нами, если бы захватили власть.
О, эпоха, о, мать уродов! Что ты сделала с нами всеми? Может быть, мы могли бы быть братьями с Любимцем Ахматовой, но ты нас с ним рассорила, расшвыряла, хотя, может быть, как никто, мы были нужны друг другу, а нам так и не удалось никогда больше поговорить по-человечески… Да, все мы — карликовые березы… Да, и сам я урод, искореженный, искривленный, изломанный… А еще счастья хочу… А может быть, я его не заслуживаю, как все мы? А?
Маша, я люблю тебя, и ты любишь меня, правда? Только если мы любим, мы живы. Разлюбить — это значит умереть прежде смерти. Маша, я уже не выдержу смерти еще одной моей любви до моей смерти.
Маша, мы не должны позволить, чтобы дети нашей любви друг к другу не заслужили нашей любви к ним.
Маша, ведь Россия будет такой, какими будут наши дети.
— Боже, спаси детей наших от уродств наших! Выскреби из них гены уродства, но гены надежд сохрани! Не сделай их уродами наоборот! — Так я почти молился на площади Дзержинского уже перед пустым пьедесталом, в то время как сваленный памятник ничком лежал на асфальте и шпана с торжествующими криками танцевала на нем свой дикарский бессмысленный танец.
Пустые пьедесталы страшны.
Они страшны тем, что те, кого поставят на них, могут оказаться еще хуже прежних.
Я подошел к молчаливому валуну, привезенному с Соловецких островов.
Все были заняты радостью и ненавистью.
Около валуна никого не было.
Цензура — лучшая читательница
1. Золотоискатель и швейцар из «Националя»
В последнее время чего-то мне недостает. Тоскую. Стыдно признаться по кому — по цензуре. Чтобы объяснить эту патологическую ностальгию, расскажу одну невыдуманную историю, рассказанную мне ее героем.
В сталинское время жил-был молоденький морячок — Вадим Туманов, один из лучших боксеров Дальнего Востока. Он любил стихи, хотя сам их не писал, и самозабвенно декламировал на борту парохода «Уралмаш» стихи Есенина, которого тогда называли «упадочным поэтом». Вдобавок ко всем своим грехам Есенин покончил жизнь самоубийством, хотя ныне имеет хождение версия об убийстве. По тогдашним меркам это был почти антипатриотический поступок, ибо пессимизм считался буржуазным пережитком. Восхищаясь Есениным, Туманов позволял себе насмешливо отзываться о Маяковском, которого сам товарищ Сталин называл «лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи».
Несовпадение в литературных вкусах с товарищем Сталиным при жизни товарища Сталина было довольно опасным. Кто-то написал на Туманова донос, им занялся следователь водного отдела МГБ Красавин, и в 49-м году двадцатидвухлетний помощник капитана угодил в лагерь по обвинению в антисоветской агитации. Однако жизнь за колючей проволокой оказалась невыносимой для моряцко-боксерской вольнолюбивой души, и Туманов бежал вместе с несколькими уголовниками. По пути они ограбили сберкассу. Их схватили, нещадно избили, снова бросили за колючую проволоку, надбавили сроки до 25 лет. После первой попытки Туманов бежал еще несколько раз, но каждый раз его в конце концов ловили с овчарками. С беглецами на Колыме не цацкались. На штрафном прииске «Широкий» их держали в камерах, сваренных из цельных стальных листов, которые летом раскалялись, а зимой обжигали ледяным холодом. В 1952 году, когда убежали трое, двоих убили при поимке и для устрашения не убирали трупы месяца два — они так и валялись среди летней жары в прогулочном дворике, разлагаясь. Ждали третьего, а когда поймали, то убили и его. Подвыпивший офицер Заал Георгиевич Мачабели в расстегнутом кителе горделиво стоял на фоне трех трупов. Он велел выгнать других штрафников из их камер для острастки, чтоб не вздумали тоже бегать, и заставил их ползать перед ним на коленях. Туманов отказался. Ему несколько раз врезали прикладом, но он не пополз. Мачабели, конечно, мог пристрелить его, чтоб другим неповадно было, но почему-то не выстрелил — зауважал за чувство достоинства, что ли… Из романтического обожателя поэзии Туманов постепенно стал лагерным вожаком, с которым даже начальство вынуждено было считаться.
Когда после очередного побега, весь израненный, избитый, он угодил в штрафной лагерь «Случайный», то встретил своего старого знакомого — капитана Пономарева, не менее крутого, чем Мачабели. Капитан Пономарев и Туманов знали друг друга по лагерю «Челбанья». Капитан Пономарев, по прозвищу «мерзавчик», был небольшого роста, с наполеоновским самомнением. На боку у него всегда висел планшет, полный мастерски очиненных карандашиков, которыми он записывал имена и проступки, а медные пуговицы со звездами на сером плаще, надраенные мелом, всегда сияли как золотые. «Ну, отсюда ты уже никогда не выберешься. Сгноим…» — торжествующе сказал капитан Пономарев. Но он ошибся. Туманов оказался талантливым золотоискателем, а при сверхплановой добыче золота заключенным засчитывали три года за один. В 1956 году Туманов вышел на свободу со снятием судимостей, и Совмин СССР разрешил ему организовать старательскую артель. Старательское золото стоило раз в пять дешевле государственного, а зарплата золотоискателей за счет производительности труда была раз в пять выше государственной. Туманов стал первым советским легальным «миллионером», — разумеется, в наших скромных масштабах. Его несколько раз пытались подловить, чтобы опять скомпрометировать, но все финансовые документы у него были чисты, и он выиграл несколько судебных дел подряд, в том числе и против газеты «Советская индустрия». Оказавшись в Тбилиси, Туманов узнал, что Мачабели работает зам. директора Академии художеств. Для «несидевших» это, наверное, трудно объяснимо, но Туманов навестил его, и они целый день провели вместе в ресторане на фуникулере. Туманов не забыл, что Мачабели однажды выручил его, когда тот буквально умирал от загноения раны, и офицер дал сотню из своего кармана на четыре «ларька» (четыре булки, четыре куска маргарина, четыре миски голубичного варенья, которые, может быть, спасли Туманову жизнь). В тбилисском ресторане Мачабели спросил у Туманова: «Ну что, ты, наверно, злой на меня?» Туманов ответил: «Да что считаться, не вы бы — так другие».
Как рассказали Туманову, Мачабели недавно умер, а перед смертью совсем ослеп. Именно о прииске «Широкий» Высоцкий написал навеянную рассказами Туманова песню: «И кости наши перемыла драга — в них, значит, было золото, братва». А вот другой случай, который я видел собственными глазами. В 1977 году по возвращении в Москву из совместной поездки по Колыме мы с Тумановым пытались проникнуть на ужин в один из самых труднодоступных для советских людей ресторанов «Национала. Массивные, красного дерева, с бронзовыми ручками двери надежно охранялись швейцарами в ливреях с золотыми галунами. Швейцары были похожи на статуи, изваянные из бдительности. Однако и Туманов, и я знали, что вся видимость суровой неподкупности стражей кончается при появлении ассигнации в руке клиента, стучащегося в дверь. Наш легальный советский миллионер помахал швейцару сквозь стекло двери сиреневой четвертной, и тот среагировал, хотя и попытался сохранить неспешливую вальяжность походки. Когда возникла щель в двери, Туманов незамедлительно сунул в щель четвертную, и она исчезла, как в руке факира. Швейцар был небольшенького роста, величавостью слегка похожий на Наполеона, медные пуговицы были начищены до золотого блеска, к нам он не испытывал особого интереса, кроме лакейски-выжидательного — не вложат ли эти господа хорошие ещё чего-нибудь в его заросшую седой шерстью лапищу. Швейцар открыл дверь, пропуская нас, и вдруг с его лицом что-то случилось — оно поползло одновременно в несколько разных сторон от смешанных чувств — страха и радости, хотя радость все-таки побеждала.
— Туманов? Вадим Иванович? — еле выдавил он.
— Капитан Пономарев? Иван Арсентьевич? — пробормотал Туманов, неверяще улыбаясь, как при неожиданной встрече с закадычным другом, который считался безвозвратно потерянным.
Хотя отставной капитан Пономарев и не вернул от радости неожиданной встречи четвертную, бывший тюремщик и бывший арестант почти по-братски крепко обнялись. Классическая история, напоминающая взаимоотношения каторжника Жана Вальжа-на и полицейского инспектора Жавера из «Отверженных» Виктора Гюго. Взаимоненависть, перешедшая во взаимопривычку.
Именно такие отношения сложились у многих советских писателей, в том числе и у меня лично, — с цензурой.
Когда мы пытались, чтобы слово вырвалось на свободу из-за колючей проволоки партийных догм, идеологические овчарки, натренированные хозяевами, набрасывались на нас, вырывая своими клыками живую плоть. Хозяева хотели, чтобы перед ними ползали на коленях. Однако когда мы отказывались, то иногда и хозяева, и овчарки начинали волей-неволей уважать нас, если, конечно, не успели растерзать до этого.
2. Напильник в яблочном пироге
Конечно, те, кто ловит, и те, кого ловят, — враги. Но разве и писатели, и цензоры не были заключенными одного огромного концлагеря? Разве сегодня, в странном, непривычном для нас бесцензурье, можно найти таких же пристальных, вдумчивых, чутких к любым нюансам читателей, как цензоры? Разве нас, писателей, не возвеличивал не только в читательских, но и в собственных глазах тот факт, что цензура считала столь опасными для государства метафоры, эпитеты, рифмы? С какой тонкостью цензура разгадывала политические намеки внутри кружевной стихотворной вязи, похожей на детские картинки-загадки, где контуры охотника с ружьем искусно спрятаны в переплетениях ветвей нарисованного леса! С какой саперской слуховой обостренностью цензура улавливала тиканье взрывных механизмов внутри ямбов и хореев, с какой хирургической элегантностью удаляла динамит из сонетов!
Русское печатное слово почти не знало бесцензурного времени — ни до, ни после революции. Как же тогда выжила русская литература? Как же все-таки даже в самые тяжелые времена ухитрялись пробиваться сквозь цензуру романы и стихи, казалось бы, не влезающие ни в какие ворота? А так же, как иногда рыбы каким-то чудом проходят вместе с водой между лопастями турбин. Русская цензура была подобна гармошке: когда ее складки туго сжимались, то строчки стихов трепыхались, как бабочки, стиснутые между ладов. Но стоило этим складкам лишь на мгновение разжаться — бабочки, только что казавшиеся мертвыми, выпархивали в воздух. Царская цензура в конце XIX века и начале XX подприустала, подослепла, начала либерализоваться, но все-таки существовала, как дряхлый цепной пес, старающийся доказать свою верность, несмотря на беззубость. Первое российское полное бесцензурье было коротеньким отрезком времени между февральской революцией 1917-го и 1918 годом. Царская цензура, старенькая, подагрическая, размякшая, уступила место цензуре новой — молодой и жестокой. Исторической закономерностью явился тот факт, что первой жертвой большевистской цензуры стал Горький, поддерживавший большевиков до революции и морально, и экономически. Была пушена под нож часть тиража его книги политических эссе «Несвоевременные мысли», где он выступал против насилия и жестокостей революции. Новая власть ясно дала понять, что она, наученная опытом царской власти, не позволит никаких высказываний против самой себя. Цензура двадцатых годов распространялась еще только на политическое содержание, не затрагивая форму искусства. Авангард пошел на компромисс с содержанием за то, что власть давала ему свободу формы, и этим компромиссом подписал себе смертный приговор. В тридцатые годы плазма серости, единообразия, растекаясь по всему гигантскому пространству страны, постепенно всосала в себя не только содержание, но и форму. Авангард погиб вместе со многими авангардистами, которые были замучены в лагерях или брошены в нищету и безвестность. Форма официального искусства стала такой же, как содержание, — помпезной, тортовой. На любую печатную продукцию, включая почтовые открытки, афиши футбольных матчей или концертов, нужен был разрешительный штамп цензуры. Редакторы прекрасно знали, что можно, что нельзя, и в безнадежных случаях дело до цензуры даже не доводили — сами были цензорами. Самым безнадежным случаем и до революции, и после нее была статья «Философические письма» духовного учителя Пушкина — Петра Чаадаева, написанная в 1831 году и впервые разрешенная царской цензурой лишь в 1914. А соизволения советской цензуры этой книге пришлось ждать с 1917 по 1987 год! Я был свидетелем того, как в шестидесятые годы советская цензура пыталась вымарать из спектакля Театра на Таганке сатирические стихи Пушкина о царской цензуре. Беспощадно вымарывались даже цитаты из Маркса, Энгельса, даже Ленина, если они стояли в контексте, замаскированно критикующем не конкретные частности, а систему.
Если цензура сталинского времени была топорной — и действительно орудовала не слишком тонкими инструментами, то цензура послесталинская стала гораздо изощреннее и действовала при помощи целой системы микроскопов, луп, идеологических сканеров, скальпелей, ланцетов, пинцетов. В повышении читательской культуры цензоров прежде всего «повинны» поэты моего поколения. Сначала мы легко обманывали цензоров названиями стихов, якобы переносящими действие в капиталистическую обстановку: «Монолог битников», «Монолог голубого песца на аляскинской звероферме», «Монолог Мэрилин Монро», «Песенка американского солдата», «Монолог американского поэта», «Монолог бродвейской актрисы». Мы уходили внутрь истории, и наши исторические персонажи, надевая либо посконную рубаху Стеньки Разина, либо черное платье с белым воротничком народоволки Веры Фигнер, либо даже студенческую форму Казанского университета, выкрикивали современную боль. Но цензоры постепенно разгадали нас. Их любимым словом стало слово «аллюзия», произносимое ими со сладострастным, триумфальным чувством тюремщика, угадавшего напильник для тюремной решетки, запеченный в яблочный пирог.
3. Куинджи и певчие птички
Иезуитство цензуры было утонченным.
В 1964 году весьма далекий от либерализма редактор журнала «Знамя» Кожевников показал мне верстку номера с моими стихами, испещренную чьим-то красным карандашом. Я спросил его: «Это Главлит?» Он отрицательно покачал головой и поднял свой карандаш вверх, указывая уровень явно повыше Главлита. Думаю, ему хотелось выглядеть хотя бы в данном случае приличным человеком.
«Если хочешь спасти стихи, иди к Ильичеву, — сказал он, — жалуйся на меня». Я понял, что все карандашные пометки принадлежат не рядовым цензорам, а самому секретарю партии по идеологии. Про него тогда ходила такая частушка: «Начинается все снова, снова рубят все сплеча. Слишком много Ильичева, слишком мало Ильича». Я пришел на прием к Ильичеву и положил перед ним верстку, возмущаясь держимордизмом главного редактора «Знамени». Для Кожевникова это было безопасно — за держимордизм еще никого не снимали. Ильичев взял в руки верстку, как будто не его пометки красным карандашом стояли тут и там, стал внимательно читать, иногда выражая междометиями свое восхищение. Прочитав весь стихотворный цикл, он глубоко вздохнул, сморщил лысенький лоб и взглянул на меня жирными бегающими глазками поверх очков, сползших на коротенький поблескивающий нос.
— Плохо матросику, ой как плохо… — вдруг замотал он головой, чуть не всхлипывая и испытующе сверля меня взглядом.
— Какому матросику? — недоуменно переспросил я.
— Как это — какому? Вашему матросику, вашему… — И Ильичев ткнул пальцем в стихотворение «Граждане, послушайте меня». — Вот он, ваш матросик, Евгений Александрович, сидит одинокенький, никому не нужный, на палубе и песню под гитару поет. А его никто не слушает, Евгений Александрович, никтошеньки… Ведь я тоже матросиком был когда-то, поглядите…
И секретарь Центрального Комитета по идеологии протянул мне над зеленым бильярдным сукном государственного стола крепенький кулачок, заросший рыжим волосом, на котором была по-лусведенная, но все-таки заметная татуировка. Ильичев вскочил и лихорадочно заходил вокруг меня быстрыми шажками полненького, но крепенького человечка:
— А матросик-то ваш, Евгений Александрович, на кораблике едет. И кораблик этот не простой, а «Фридрих Энгельс» называется. А что на этом кораблике у вас творится: все водку пьют, или в карты играют, или танцуют — а на матросика несчастного ноль внимания. Это ж все до символа, Евгений Александрович, вырастает, до символа… Корабль — это наша страна. Толпа на корабле, водку, пардон, хлещущая, — это наш русский народ.
А матросик несчастненький — это вы, Евгений Александрович.
А какой же вы несчастный, что же вы такое фантазируете! И кто вас несчастным-то сделал — уж не советская ли власть?
Ильичев остановил свое затравленное беганье вокруг меня, сел и подвинул ко мне уже остывший стакан чаю и вазочку с сушками:
— Да вы не стесняйтесь. Отведайте наших партийных сушечек. Евгений Александрович, вы, конечно, знаете художника Куинд-жи. У меня в моей скромной коллекции, кстати, есть одно его полотно. Ну, мою коллекцию с вашей не сравнишь. Наслышан, наслышан. А вот знаете ли вы о том, что он был к тому же знаменитым птичьим лекарем? Бывает, начнет какая-нибудь певчая птичка, в неволе затосковав, из клеточки продираться и повредит себе крылышко. Несладко ведь песни-то петь в неволе, Евгений Александрович, ох как несладко. Я ведь тоже здесь, в кабинете этом, как в клетке. Да что обо мне. Так вот многим певчим птичкам Куинджи или крылышки спасал, или косточки вправлял, или травяным настоем птичек отпаивал, ежели у них горлышко побаливало. А когда умер Куинджи, то, говорят, владельцы вылеченных им певчих птичек пришли на его похороны с клетками, открыли их, и все птицы сели на гроб художника и запели свою прощальную благодарную песню.
Ильичев перегнулся ко мне через стол и, перекошенно улыбаясь, почти зашептал, да так, что я невольно отшатнулся:
— А когда я умру, Евгений Александрович, разве какие-нибудь певчие птицы помянут меня своей песней? Так кто же из нас — несчастный матросик, Евгений Александрович, вы или я? А?
Ильичев устало откинулся на спинку стула, закрыл глаза и чуть застонал. Когда снова открыл глаза — они были энергичные, собранные, деловые. Рыжеволосая рука с татуировочкой перепасо-вала мне мою верстку. Голос был будничный, рабочий:
— С Кожевниковым мы разберемся, Евгений Александрович. Засиделся он в своем редакторском кресле, засиделся. Только вы уж мне сами помогите напечатать эти стихи. Ну, придумайте другое название для корабля вместо «Фридрих Энгельс».
Ильичев захихикал, заелозил на стуле, стараясь меня подкупить своим садомазохистским юморком:
— Только не «Карл Маркс»… А то снимут не Кожевникова, а меня.
Какие тонкие у русских поэтов были читатели! Не дай Бог, если они вернутся.
4. Цензура как государственный воздух
Вряд ли кто-нибудь из молодых писателей сегодняшнего бесцензурья сможет догадаться о подтексте знаменитого в свое время мультфильма Славы Котеночкина «Ну, погоди!». Ловкий заяц, хитроумно увертывающийся от волчьих зубов, — это, без сомнения, писатель, водящий за нос цензуру, иногда попадающийся в ее лапы, но затем все-таки удирающий и наказывающий ее каким-нибудь неожиданным образом. «Ну, писатель, погоди!» — вот что рычала цензура, лязгая зубами, из которых удрала добыча.
Я был вполне лояльным советским пионером, несмотря на то что оба моих дедушки были арестованы еще до войны, и с воодушевлением пел в школьном хоре: «Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет. С песнями, борясь и побеждая.
наш народ за Сталиным идет». Однако сейчас, перелистывая мои тогдашние тетрадочки в косую линейку или в клеточку, как ни странно, я нахожу в своих детских допечатных стихах имена Магеллана, Уленшпигеля, Киплинга, Маяковского, но не Сталина. Имя Сталина стало возникать в моих стихах как редакционное условие напечатания.
В 1950 году литконсультант газеты «Труд» Лев Озеров вписал в мое стихотворение, напечатанное в подборке «Творчество трудящихся», следующие строки: «Знаем, верим — будет сделано, зданье коммуны будет поставлено, то, что строилось нашим Лениным. то, что строится нашим Сталиным». Время тогда было паскудное. Увидев совсем наивного, но не без способностей, вихрастого верзилу, похожего на зелененькую стрелку лука, проткнувшую кучу навоза, более старшие поэты, никакие не сталинисты, этими вписанными строчками о Сталине хотели помочь мне пробиться, выжить во время опасно затянувшейся агонии сталинского режима. Было три типа цензуры — цензура непечатанием, цензура вычеркиванием и цензура вписыванием. Иногда вписывали руками авторов, а иногда и собственными. Редактура была предбанником цензуры.
Воспитание детей, сводившееся к идеологическому пичканью, было первой цензурой, начинавшейся уже с яслей. Цензура была не только государственным учреждением, а государственным воздухом. Наше поколение не испытало блаженного неведения — что можно, а что нельзя. После смерти Сталина многие гигантские железобетонные «нельзя» начали разрушаться, а крошечное «можно» неожиданно раздувалось, как воздушный шар с ненадежно тонкими стенками, или лопалось от первого прокола и съеживалось. В некоторых руководящих и неруководящих головах образовалась путаница, несуразица, чертовщина.
5. Не имей сто рублей, но женись, как Аджубей!
Такая завистливенькая эпиграмма ходила про зятя Хрущева — Алексея Аджубея, сделавшего головокружительную блиц-карьеру от сотрудника военно-физкультурного отдела «Комсомолки» до члена ЦК, редактора «Известий». Про него ходило и много слухов — что он, встретив Раду, бросил невесту, беременную студентку, по расчетливому совету своей матери-шляпницы с Арбата, что Хрущев, однажды за семейным обедом увидев золотые часы на руке зятя, резко сказал: «Не люблю мужчин с золотыми часами» — и вышел из-за стола, а Аджубей, приехав в редакцию, напился и катался по полу, колотя часами об пол и рыча: «Ненавижу!» Но я верю только личным наблюдениям, а не слухам. Почему, собственно, нельзя полюбить дочь Хрущева не за то, что она — его дочь, а за то, что она достойная женщина? И кто знает, что на самом деле советовала Аджубею его мать и что на самом деле говорил ему Хрущев за семейным обедом? Аджубей был способным журналистом, и мне кажется, что положение «зятя Хрущева» помешало его карьере быть стабильной, а не кратковременной. Я заметил, что чем выше он начал подниматься, тем больше из него выплескивалась кипящая внутри нервозная самоуверенность, и его мысли причудливо выпрыгивали и лопались на поверхности, как набегающие один на другой пузыри пляшущего кипятка. В моей чудом уцелевшей клеенчатой тетради с записями хрущевского периода есть одна зафиксированная беседа с Аджубе-ем — в его срединной ипостаси — в должности члена редколлегии «Комсомолки» по отделу литературы и искусств. Я принес невинное лирическое стихотворение о поездке с любимой девушкой на речном трамвае. В стихотворении был легкий иронический пассаж о том, как скучающие пассажиры в темных очках с белыми оправами бросали в Москву-реку пустые бумажные стаканчики из-под мороженого. Могу задним числом поклясться, что никаких политических «подтекстов» в стихотворении не было. Но вот каким воистину кафкианским монологом разразился неудержимо рвущийся куда-то в партийные заоблачные выси будущий редактор «Известий», нацеленно швыряя в меня голубые булыжники глаз из-под колосистых рыжих бровей:
— Женя, это не просто плохое стихотворение. Это политическая ошибка. Что за ссора с любимой девушкой на пароходе? Мелко. Где общественная польза? Да, мы ортодоксальны, но на том, как говорится, стоим и стоять будем. О чем вы все, молодые поэты, сейчас пишете, когда вокруг идет такая борьба? Что это за бумажные стаканчики? Зачем тебе эта деталь? К чему ты призываешь — чтобы все кидали бумажные стаканчики с каждого парохода? Тогда всю Москву-реку засорят. А вот еще одна двусмысленная деталь — темные очки в белых оправах. Женя, ты знаешь, где здание ЦК? Ну так вот, представь, что из здания ЦК один за другим выходят люди — все именно в таких очках. Не можешь представить, не правда ли? А, скажем, в двадцать пятом году, на заре социализма, трудно было бы представить, чтобы из этого же здания ЦК выходили люди — все сплошь в галстуках и пиджаках. Женя, поверь — я не принадлежу к тем ханжам, которые говорят, что темные очки — это пижонство. Нет, они полезны, предохраняют от морщин. Но понимаешь, Женя, сейчас они еще не вошли в наш советский быт — это принадлежность какого-то узкого мирка. Зачем же об этом писать? Один крупный товарищ (не буду называть его фамилию) недарно был в Венгрии в наших отечественных очках. Ему сказали, что такие очки там носили в двадцатых годах. Хорошо еще, он не растерялся и с присущим ему народным остроумием сказал, что эти очки у него остались именно с тех пор. Если у нас еще не освоили производство очков как следует, то зачем же глумиться над нашими недостатками, Женя? Нет, я всерьез озабочен некоторыми тенденциями в твоем творчестве. Мы — за лирику, но за ту лирику, которая нам строить и жить помогает. Будь бы кто-нибудь другой на моем месте, Женя, взял бы он копию этого стихотворения и отнес твоим доброжелателям в кавычках. А я — твой истинный доброжелатель, так что спрячь свой опус, не высовывайся с ним.
В каком-то смысле этот монолог — исторический, ибо только кровавая история нашей страны могла так изуродовать человеческое мышление, превратить его в такую политическую неврастению, в такую припадочную самоуверенность при полной неуверенности, в такую мешанину страхов, опасок, оглядок, приправленную ханжеской дидактикой. Это не сам человек говорил, а все его тысячи страхов, сидящих в нем.
Он понимал, что близость к первому человеку государства, давая ему временные неограниченные возможности, обрекала его рано или поздно на мстительность завистников. Именно это сознание обреченности бесило его, отупляло постоянным свербе-нием, несмотря на временное наркотическое опьянение собственным кажущимся всемогуществом. Как было все перепутано в этом человеке. А разве не было все перепутано и во мне, и во множестве других людей? Стенограмма нашей психологии — это тоже история, которую нельзя приукрашивать. В фильме «Похороны Сталина» я привожу собственные стихи о врачах-убийцах, написанные мной в 1952 году и, к счастью, ненапечатанные. Может быть, эти стихи будут предупредительным документом для потомков, чтобы они снова не впали в психоз, в слепоту. Среди тех, кто вырос в сталинскую эру, неискалеченных не было.
6. Ах ты, сука-романтика
На Братской ГЭС в 1964 году я услышал такую частушку:
Ах ты, сука-романтика, ах ты, Блядская ГЭС.
Я приехала с бантиком, а осталася без.
Надо довести людей до того, чтобы романтику назвали сукой! Меня тоже столько лет доводили до того, чтобы я возненавидел романтику. Я ей тоже верил, а она меня все время тыкала носом в дерьмо. Революционная романтика, в которой нас воспитывали, жестоко предавала тех, кто ей был предан всей душой. Циникам было легче.
Дитя сталинской эры, я был мешаным-мешаным существом, и во мне уживались и революционная романтика, и звериный инстинкт выживания, и преданность поэзии, и халтурмейстерское графоманство. Одной и той же рукой я писал уже настоящие стихи: «Вагон», «Перед встречей», «Зависть», «Свадьбы», и в то же время откровенную халтуру ради денег и собственной фамилии на видном месте в газете. Образовалась причудливая смесь из обожания поэзии и легкомысленных предательств поэзии на каждом шагу. Я долго еще выкарабкивался из дурных привычек газетного мальчишки-поэта, воспитанника сталинюгенда. Но и тогда во мне теплилось нечто совсем другое, правдоискательское, чистое. Ведь еще в 1952 году параллельно с одами Сталину я писал: «Не надо говорить неправду детям, не надо их в неправде убеждать. Не надо уверять их, что на свете лишь тишь да гладь да божья благодать». Моя юношеская душа была полем борьбы зла и добра нашей эпохи, и зло во мне иногда побеждало, как десант чужих, до зубов вооруженных микробов, попав на благодатную для зла почву наивного революционного романтизма. Но все-таки романтизм мой был самый искренний и поэтому раздражал тех, для кого он был лишь красивым прикрытием их цинической сущности. Первый удар по моему романтизму был нанесен, когда ЦК ВЛКСМ, возглавлявшийся будущим шефом КГБ Александром Шелепиным по прозвищу Железный Шурик, разгромил и пытался выдрать из первого номера журнала «Молодая гвардия» в 1956 году цикл моих неореволюционных стихов, призывавших к очищению идеалов Октябрьской революции. Я растерялся — почему комсомол, который, казалось бы, должен был поддержать меня за мой романтизм, набросился сначала на эти стихи, затем в 1957 году на поэму «Станция Зима», а в 1962-м на мою идеалистическую, полную самых благих намерений «Преждевременную автобиографию», обозвав ее «хлестаковщиной»?
Почему так случилось?
Во-первых, потому что я напечатал свою автобиографию за границей, «не посоветовавшись с товарищами», то есть бесцензурно. Тогда, после скандала с «Доктором Живаго», это был случай беспрецедентный. То было время, когда милицией был бы немедленно задержан любой гражданин, если бы он понес по улице любой «несогласованный» плакат — даже «Да здравствует коммунизм!». Во-вторых, я слишком многое «позволял», чего не могли себе позволить они сами, — говорил о реально существующем у нас антисемитизме, о наследниках Сталина, о литературной бюрократии, о необходимости открыть границы, о праве художников на разнообразие стилей вне жестких рамок искусственного соцреализма. Моя автобиография, напечатанная в западногерманском «Штерне» и во французском «Экспрессе», вызвала всплеск новой надежды левых сил в Европе после депрессии, вдавленной в души гусеницами наших танков в Будапеште 1956 года. Жак Дюкло, секретарь ФКП, на приеме в мою честь говорил, что после моей автобиографии многие французские коммунисты, сдавшие свои билеты в 1956-м, снова вступают в партию. Посол СССР во Франции Виноградов в своем тосте за меня сказал, что я заслуживаю за свою поездку звания Героя Советского Союза. Во франкистской Испании моя автобиография была запрещена как коммунистическая пропаганда. Правые круги в ФРГ критиковали «Штерн» за эту публикацию. Я, по наивности своей, думал, что меня в Москве встретят чуть ли не оркестрами. Но наследники Сталина, старые и молодые, встретили меня оскорблениями, издевательствами, промыванием мозгов. Их, циников, напугал мой остаточный нецинизм, их, тайных нигилистов, не думающих ни про какую революцию, испугала именно моя вера, как прямая опасность разоблачить их неверие. Они возненавидели меня за то, что во мне еще держался остаток не отобранной жизнью чистоты, которая уже давно и не пробрезживала в них самих. Они потому так часто называли меня позером, что для них поверить в мою искренность было бы все равно, что признать собственный моральный крах.
7. Тридцать процентов против советской власти?
Многие годы мне довелось общаться с одним редактором, профессиональным разоблачителем империалистической идеологии, который сам был когда-то похож на акулу империализма, а потом — на черепаху Тортилу. Он был настолько карикатурно несимпатичен, что его охотно приглашали на лекции и телевизионные интервью западные реакционеры. Однажды, попыхивая сигарой мне в лицо, он цинически соизволил пошутить: «Наши отношения мы можем строить на следующей основе: я вам буду позволять тридцать процентов против советской власти, но с условием, что остальные семьдесят будут — за». Я обомлел, ибо мне и в голову тогда не приходило, что я могу написать хоть строку против советской власти. Но он-то, исходя из своей психологии политического прожженного спекулянта, был уверен, что для меня «очищение идеалов» не что иное, как театрализованная спекуляция. Профессиональные охранники идеалов — тех самых идеалов, которые я столь возвышенно собирался «очищать», постепенно выбивали из меня веру в сами эти идеалы. Из стихотворения «Монолог попа, ставшего боцманом на Лене» после первой скандальной публикации в «Неделе» в 1967 году цензура не зря долгие годы при последующих перепечатках выбрасывала строфу:
О, лишь от страха монолитны они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты, но вечно среднее звено.
Но цензура все-таки проглядела другое четверостишие, пожалуй, еще более существенное для внутренней перемены во мне:
И понял я — ложь исходила не от ошибок испокон, а от хоругвей, из кадила, из глубины самих икон.
Я благодарен цензуре за то, что постоянным палаческим вниманием красного карандаша она ориентировала меня на самое важное, самое болевое. Я благодарен цензуре за то, что она постепенно излечивала меня от политических иллюзий, которыми я имел несчастье по преступной щедрости делиться с читателями.
8. Мефистофельство цензуры
Выступая против жестокостей Сталина, я долгие годы противопоставлял ему Ленина. Тогда я еще не знал, что Ленин был инициатором создания первого политического концлагеря на Соловках. Я не знал, что Ленин во время гражданской войны упрекал Сталина отнюдь не в грубости, как это было перед смертью, а в мягкотелости. Книге Гроссмана «Все течет…» — первому критическому произведению о Ленине, написанному советским, а не эмигрантским писателем, я внутренне сопротивлялся. Вся моя концепция сталинизма как предательства ленинских идей распадалась, — ведь человек ни за что так крепко не держится, как за собственные концепции. Небольшой сборничек цитат из Ленина, составленный Венедиктом Ерофеевым под названием: «Моя маленькая лениниана», поверг меня в глубокую депрессию, сильно поколебал в моих прежних, самых искренних убеждениях. В 1987 году я написал стихотворение «Еще не поставленные памятники», посвященное памяти жертв войны против собственного народа. Стихотворение проходило очень трудно. Редактор «Правды» В. Г. Афанасьев, в начале перестройки не побоявшийся напечатать «Кабычегоневышлистов», вдруг стал говорить о том, что во время войны на боевых самолетах он сам писал от всего сердца «За Родину! За Сталина!», что не все в сталинские времена было плохо, что напечатать в «Правде» антисталинские стихи — это провоцировать раскол общества и т. д. Я отдал эти стихи в «Знамя», и их набрали. Однако мне позвонил Бакланов и сообщил, что на встрече главных редакторов с Горбачевым Афанасьев с гордостью заявил: «Правда» правильно поступила, отказавшись печатать стихи «одного известного поэта» о не поставленных памятниках жертвам сталинизма. Бакланов, ссылаясь на свое действительно сложное положение, попросил меня — по классической методе советских редакторов — пожаловаться на него Лигачеву, который тогда ведал идеологией. Я позвонил, послал Лигачеву по договоренности верстку. Голос Лигачева в телефоне звучал хмуро, напряженно: «Присылайте верстку, разберемся». Прошло недели две, но Лигачев ничего не ответил. Мое стихотворение в «Знамени» не появилось.
Наконец после долгих колебаний его напечатал Коротич в «Огоньке». Я был счастлив. Но произошло нечто неожиданное. Через пару номеров тот же «Огонек» опубликовал письмо Льва Аннинского, который упрекнул меня в исторической наивности.
Оказывается, я прославлял в своем реквиеме двух красных военачальников — Блюхера и Якира, не зная того, что подпись Блюхера стояла под приговором Якиру. Кто знает — как это случилось. Может быть, подпись Блюхера была фальсифицирована. Может быть, ее вырвали у него под пытками — моральными или физическими. А может быть, все было гораздо грубей — Блюхер, губя товарища, хотел этим спасти себя. Поток запоздалой информации, к моему ужасу, развенчивал многих из тех, кого я почитал как жертв Сталина. Оказалось, что, прежде чем стать жертвами, эти несчастные люди успели побыть палачами, делая несчастными других. Когда открываются глаза на кровавую изнанку истории, то глазам больно. Новая «красная цензура» была установлена не Сталиным, а еще Лениным. Цензура из так называемой «временной меры» превратилась в главную кариатиду здания лжи, которое начало угрожающе стремительно разрушаться, как только эту кариатиду выдернули.
Но когда эта кариатида еще тужилась и кряхтела, напруживая гипсовые мускулы с постепенно отлетавшей штукатуркой, мы, не по доброй воле, а по обстоятельствам находившиеся внутри этого здания, выбирали разные формы сосуществования с цензурой. Полный уход в Самиздат, а затем в Тамиздат спасал совесть, но отнимал широкого русского читателя, а иногда и саму Родину. Попытка найти компромисс с цензурой, идти на уступки в частностях, чтобы спасти главное, отнимала строки, а иногда — незаметно для писателя — главное вместе с частностями. Третьего пути — чтобы не терялось ничего — не было. В этом и заключалось растлевающее мефистофельство цензуры.
9. А если бы не было американского империализма?
Я выбрал вид взаимоотношений с цензурой, который отнюдь не могу рекомендовать будущим поколениям, если, не дай Бог, они снова окажутся под всевидящим оком Большого Брата Я выбрал сложную позиционную войну, где не раз отступал, уступал территорию, сдавал города, прятал зенитки под маскировочной сеткой, завязывал лошадям из орудийной упряжки их вздрагивающие от взрывов морды, чтобы они не выдали себя ржанием, и засылал свои некоторые стихи на работу в штаб противника, чтобы потом подорвать его изнутри. В 1962-м я написал: «Поэзия — не мирная молельня. Поэзия — жестокая война. В ней есть свои, обманные маневры. Война — она войною быть должна». Тогда я вызвал благородное негодование щепетильных неоклассицистов тем, что якобы низвел поведение поэта, жреца и оракула, чуть ли не до милитаристского хитроумия. Но постоянная жизнь в гигантском идеологическом лагере иногда заставляла применять по отношению к литературным вохровцам чисто лагерные приемы — например, «брать на понт».
Именно так мне удалось напечатать в «Комсомолке» стихотворение «В церкви Кошуэты», убедив редакцию, что главным врагом художника Ладо Гудиашвили было духовенство, хотя на самом деле этим врагом был придворный соцреализм. Ладо был тогда в глубокой безвестности, и в Москве ничего не заметили, но вся Грузия хохотала, как я ловко провел за нос цензуру. Спохватившись несколько раз слишком поздно, цензура взяла меня на особую заметку.
Моя книга «Станция Зима» с одноименной поэмой и несколькими десятками стихов была безжалостно перекорежена при участии ее окончательных цензоров — директора издательства «Советский писатель» Н. Лесючевского и председателя правления издательства — «красного гардемарина» Л. Соболева. На мое счастье, в это время я написал множество новых стихов и заменил все выброшенное. Так книга «Станция Зима» неожиданно для самого автора превратилась совсем в другую книгу — «Обещание», куда из всей «зарезанной» Соболевым поэмы мне удалось включить лишь отрывок в виде стихотворения «По ягоды».
Одним из самых моих дерзких обманных маневров была публикация стихотворения «Ограда» — на смерть Пастернака, чье имя тогда в советской прессе было синонимом предательства Родины.
Напечатать это стихотворение даже без посвящения было невозможно, ибо образ Пастернака просвечивал столь явственно. В это время умер поэт В. Луговской. Я испросил у его вдовы Е. Быковой милостивое разрешение временно перепосвятить мои стихи о Пастернаке Луговскому, чтобы удалось пробить цензуру. Все читатели прекрасно поняли, о ком идет речь, а вдова Луговского, печально улыбнувшись, сказала: «Володя не обидится. Он это поймет». Вдова Луговского очень хорошо знала, что такое цензура, ибо ее муж при жизни так и не смог напечатать, может быть, свое самое лучшее: «Алайский рынок» и некоторые другие поэмы, написанные белым стихом.
Мои отношения с цензурой складывались весьма двойственно.
С одной стороны, мне удавалось иногда напечатать такое, что не удавалось никому, а с другой — мало кого из современных поэтов рассматривали под микроскопом так подробно, как меня. Долго я не мог напечатать даже такую строчку: «Неважно — есть ли у тебя преследователи». Приходилось печатать более нейтральное: «Неважно — есть ли у тебя исследователи». Какие же преследователи могли быть у нашего любимого народом поэта в его родной советской действительности?
Заглавие стихотворения «Одиночество» на несколько лет превратилось в «Верность». Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение «С усмешкой о тебе иные судят…» (1955) строчки: «Ты погляди — вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…» Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении «Мед», чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку «сошел с них столп российской прозы» приходилось много лет заменять на другую: «сошел с них некто грузный, рослый». Мой собственный монолог «Мне говорят — ты смелый человек» (1961) во множестве изданий проходил под заглавием «Разговор с американским писателем». Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: «Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?» Я спасительно придумал название для «непроходимой» песни Окуджавы — «Песенка американского солдата», и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение «Ир-пень» я даже не предлагал в печать — настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал «Знамя» при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:
Голодает Россия, ниша и боса, но зато космонавты летяг в небеса.
У меня старинный опыт «смягчать», я и «пожалел» редакцию: Голодает Россия, редеют леса.
Вот перечень только некоторых стихов из тех, что долгое время вообще не могли пройти цензуру:
«Письмо одному писателю» — о гражданской непоследовательности Симонова после того, как он признал напечатание романа В. Дудинцева «Не хлебом единым» ошибкой, «Опять прошедшее собрание», «Вы, которые каетесь» — об осуждении Дудинцева писательским собранием были написаны в 1957-м, а напечатаны лишь в 1988 году; «Мертвая рука» (1963) — о трупе сталинизма, который все еще может задушить мертвой рукой, «Самокрутки» (1963) — о том, как лживые газеты идут на раскурку, «Особая душа» (1963) — о бывшем охраннике лагерей, тешащемся тем, что он накрывает граненым стаканом на столе таракана, ждали напечатания 25 лет; «Вологодские колокола» (1964) — об издевательствах над фронтовой шинелкой Александра Яшина — 24 года; «Письмо к Есенину» с прямой критикой диктатуры не только партии, но и комсомола, «Письмо в Париж» — о неразрывности эмигрантской культуры с русской землей; «В ста верстах» — об ужасе и абсурде коллективизации — написаны в 1965-м, напечатаны через 23 года; «Баллада о большой печати» (1966) — политический памфлет под видом озорной шуточки о скопцах — через 22 года; «Елабужский гвоздь» (1967) — о самоубийстве Марины Цветаевой — через 21 год; «Русское чудо» — о старушке, зашедшей в валютный магазин, «Танки идут по Праге» (1968) — через 21 год; «Возрождение» (1972) — о неминуемом развале имперских структур — через 17 лет; «Афганский муравей» (1983) — о бессмысленной гибели наших солдат в Афганистане — через 6 лет. Есть ли совесть у тех людей, которые сейчас пытаются обвинить меня и других поэтов моего поколения в том, что во времена застоя мы якобы жили припеваючи, что нас якобы лелеяла партия. Если нас все-таки печатали, если все-таки нас время от времени выпускали за границу, то это только потому, что нас защищала любовь наших читателей. А такая читательская любовь, которая выпала на долю нашего поколения, — явление в истории мировой поэзии невиданное, хотя далеко не во всем мы такой любви были достойны, этой любовью наши читатели как будто додавали все недоданное тем нашим предтечам, которые были гораздо талантливей нас.
Наши стихи были времянками, в которые уже вселилось будущее. Уступая в культуре своим учителям XIX века и начала XX, мы, дети бараков и коммуналок, возможно, были сильней в инстинктах — в том числе и в инстинкте опасностей, и многое предугадали.
Я никому даже и не предлагал финальную строфу из стихотворения «Все, как прежде, все, как прежде, в этом городе» (1962).
А строфа была довольно выразительная: «Все обычно — и фасады, и названия, ни событий чрезвычайных, ни свержений, но во всем подозреваю назревание и возможность неожиданных движений».
10. Плата за кусочки правды
Цензура состояла из цензуры как таковой и из самоцензуры. Была самоцензура до написания, когда чувство самосохранения — одновременно спасительное и позорное — не позволяло даже нацарапать пером то, что таилось в душе. Была и самоцензура, которая заставляла выкидывать уже написанное.
Самоцензура, конечно, была не добровольной, а вынужденной. За право напечатать хоть кусочек правды приходилось расплачиваться либо потерями строк, либо смягчающим дописыванием. «Бабьему Яру» крупно повезло — он был напечатан без правки, лишь уравновешен двумя моими кубинскими стихотворениями на той же полосе. А вот в партитуру Тринадцатой симфонии Шостаковича под прямой угрозой запрещения этого гениального музыкального сочинения мной были добавлены строки, ничего существенно не меняющие в главном смысле текста, но просто лишние: «Я здесь стою, как будто у криницы, дающей веру в наше братство мне. Здесь русские лежат и украинцы, с евреями лежат в одной земле». Симфония исполнялась, правда, очень редко, а вот стихотворение не перепечатывалось в СССР 23 года. В 1984 году директор «Художественной литературы» В. Осипов согласился на включение «Бабьего Яра» в мой трехтомник лишь при условии, что в авторской врезке я выскажу осуждение жестокостей израильского государства по отношению к палестинцам, лишенным их собственной земли. Я ответил ему, что жертвы Бабьего Яра не могут нести за это ответственность, ибо при их жизни самого государства Израиль еще не существовало. Осипов не спорил, но со вздохом сказал мне, что иначе не сможет подписать мой трехтомник по не зависящим от него обстоятельствам. Тогда я предложил ему компромисс — напечатать эту врезку от имени издательства, а не от моего. Он только пожал плечами, красноречиво показывая глазами куда-то вверх. Мне надо было принимать решение Я задумался. За эти 23 года, прошедшие с напечатания «Бабьего Яра», выросло целое поколение, которое не имело физической возможности прочитать это мое проклятие антисемитизму, этот мой реквием по стольким невинно убиенным. За эти 23 года, как на дрожжах, вырос антисемитизм, толкающий советских евреев в эмиграцию, но садистски сочетающийся со столькими препонами в отъезде. Появилось образованное с горькой иронией от слова «спутник» слово «отказник». Подача евреями заявлений на выезд по закону порочного круга стала поводом для еще большего антисемитизма. Одна за другой появились несколько антисемитских брошюрок. Общество «Память» в той или иной форме всегда не дремало, ибо оно было частью общества. В то же время, если судить по заявлениям наших руководителей, еврейского вопроса у нас как бы не существовало. Я решил пойти на компромисс, чтобы все-таки вернуть «Бабий Яр» читателям, даже заплатив налог на него совершенно ненужной врезкой. Я надеялся на догадливость читателей, которые сообразят, что эта врезка появилась только для того, чтобы снова пробить «Бабий Яр», хотя я не одобрял и не одобряю ничьих жестокостей, в том числе и израильских по отношению к палестинцам, и палестинских по отношению к израильтянам. «Бабий Яр» был возвращен новым поколениям ценой этой не имеющей к нему никакого отношения врезки, а при следующих переизданиях я ее снял. Прав ли я был, идя на такой временный компромисс? С точки зрения максималистского пуризма — не прав, а с точки зрения стратегии борьбы за правду, когда за каждый ее кусочек приходилось платить? Вот и разберитесь в этом, потомки.
11. Хрущев — антисоветчик?
Луконин когда-то так пошутил: «Раньше всегда советская власть вела по отношению к поэтам политику кнута и пряника. Евтушенко стал первым поэтом, кто начал вести политику кнута и пряника по отношению к советской власти». В «Ирпени» у меня были мрачные строчки на тему этой шутки: «Как коня, хомутали меня хомутом, меня били кнутом, усмехаясь при том. А сегодня мне пряники щедро дают. Каждый пряник такой — для меня, словно кнут». Кстати, видимо, я правильно сделал, что при печатании в 1987 году выкинул из «Ирпени» злые строки про Хрущева, написанные в 1962-м: «Что — я этой эпохи лелеемый сын? Оцепляется проволокой Берлин, и в ООН по пюпитру, чуть-чуть под хмельком, обнаглевший хозяйственник бьет башмаком». А может быть, я был не прав в моей самоцензуре, даже если она была не от трусости, а от доброты? Все-таки эти жесткие, безжалостные строки — правдивый эмоциональный документ эпохи, и стоит ли его «смягчать» задним числом? В 1962 году, после выноса тела Сталина из мавзолея, я написал стихотворение «Наследники Сталина». Напечатать его было почти безнадежно. Когда я показал его Твардовскому, он сказал с мрачноватой иронией: «Спрячьте-ка лучше вашу антисоветчину в дальний ящик стола и никому не показывайте…» Так что от этих «наследников» даже «Новый мир» отказался. Но у поэтов моего поколения была особая типография — голосовая. Когда мы не могли напечатать стихи на бумаге, мы печатали их нашими юными ломающимися голосами на воздухе эпохи. Это был звуковой Самиздат. Тогда еще не было кассетных портативных магнитофонов, и запись с голоса авторучками и карандашами шла прямо в студенческие блокноты. Обычно поэзию записывали так: садились рядом четверо студентов, первый записывал первую строчку, второй — вторую и т. д. Отчаявшись напечатать «Наследников Сталина», я начал их читать. На первом же исполнении в Телевизионном театре (ныне ДК МЭЛЗа) несколько десятков людей встали и ушли, демонстративно хлопая стульями. Но на следующий день я шел по Кузнецкому мосту, и там на книжной толкучке уже продавали за трешку это самое стихотворение, напечатанное на пишмашинке под ярко-фиолетовую копирку. Твардовский оказался прав — нашлись добрые люди, которые меня сразу обвинили в «антисоветчине», и одним из них был не кто иной, как тогдашний председатель Союза писателей РСФСР Леонид Соболев. Редактор «Литературки» Косолапое, ранее мужественно напечатавший «Бабий Яр», когда я предложил ему «Наследников», честно признался, что не может решиться на это сам. Однако он дал мне телефон помощника Хрущева по культуре В. С. Лебедева и посоветовал отдать стихотворение ему. Я так и сделал. Лебедев был романтический интриган, влюбленный в Хрущева и тайно ненавидящий Аджубея. Впоследствии на встрече Нового, 1964 года, подвыпивший Аджубей надел женскую косынку на голову и отплясывал что-то вроде «барыни» в фойе и тащил меня домой — продолжать веселье, кто-то подошедший сзади, до боли сжал мой локоть и предостерегающе прошептал: «Евгений Александрович, не надо вам туда!» Это был Лебедев. Но в первый момент нашего знакомства Лебедев — небольшого роста провинциал в дешевеньком костюме, из-под брюк которою выглядывали голубые кальсонные завязочки, сиял, с гордостью сообщая мне. что он учился у моего деда Рудольфа Вильгельмовича математике (Как я догадался, сопоставляя даты, дедушка в это время был в заключении и мог преподавать математику только в одной из школ ГПУ.) Лебедев был фотографом-любителем и доверительно показывал мне фотоальбом, главными героями которого были Нина Петровна и Никита Сергеевич. Мне запомнилась одна фотография, где они оба умиленно слушают, подняв глаза к небу, невидимого соловья. Сентиментальный энтузиаст Лебедев пришел в восторг от моего стихотворения «Наследники Сталина», но затем задумался, наведя политический серьез на свое постепенно тускнеющее после восторженного сияния лицо. Он сказал, что в таком виде эти стихи даже Хрущеву трудно будет напечатать. И попросил меня сделать вставку, где бы прозвучала тема честного труда советского народа и тема героической победы над фашизмом, несмотря на сталинские репрессии. Кроме того, он попросил меня вставить слово «Партия» вместо слова «Родина». Мне пришлось пойти на эти уступки. Лебедев сказал, что он должен улучить особый момент, чтобы показать это стихотворение Хрущеву. Прошло несколько месяцев. Я работал на Кубе вместе с Калатозовым и Урусевским, когда разразился Карибский кризис. Прилетевший для переговоров с Фиделем Микоян на официальном приеме вынул из кармана привезенную им свежую «Правду»:
— Вот как меняются времена, товарищ Фидель. Раньше бы за такие стихи этого молодого поэта посадили бы…
Это было мое стихотворение «Наследники Сталина», напечатанное ровно за день до Карибского кризиса. У самих наследников Сталина оно вызвало шок. Несколько крупных партаппаратчиков ЦК и МК КПСС написали Хрущеву письмо с жалобой на редактора «Правды» П. Сатюкова, напечатавшего на страницах партийной газеты эти антипартийные стихи. Они не знали, что это стихотворение было доставлено в «Правду» на военном самолете с резолюцией самого Хрущева. Как это произошло?
Микоян рассказал мне, что Хрущев и он, находясь на отдыхе в Пицунде, побывали в абхазском селе. Когда председатель колхоза, старик абхазец, стал рассказывать о злодеяниях Сталина в Абхазии, Лебедев, почувствовав сентиментально-гневное настроение Хрущева, подложил ему мое стихотворение. Вот как были напечатаны «Наследники Сталина». Название сразу стало нарицательным. На одном из секретариатов ЦК Хрущев, потрясая письмом «наследников Сталина» против моего стихотворения, кричал: «Если эти стихи Евтушенко и повесть Солженицына антисоветские, тогда я тоже антисоветчик!» Разъяренный Хрущев «под настроение» дал указание Ильичеву подготовить резолюцию ЦК об отмене цензуры. Испугавшийся развития либерализации Ильичев хитроумно подготовил зал с выставкой модернистов внутри официальной выставки в Манеже и затащил туда Хрущева. Хрущев, до этого никогда не видевший абстракционистов, пришел в сильнейшее раздражение. Особенно привела его в ярость картина, на которой были изображены красные пятна, похожие на лужи крови, неосмотрительно, а может быть, нарочно названная художником «Октябрь». Тут-то Ильичев, Суслов и прочие подсказали, что рано еще отменять цензуру, иначе наводнение буржуазных влияний смоет все завоевания Октября. После этого Хрущев и начал резко «закручивать гайки», обрушившись на художников и писателей. День перед Карибским кризисом был, пожалуй, последним днем, когда «Наследники Сталина» могли быть напечатаны при Хрущеве. Я смог их напечатать без вписанных двух строф и слова «Партия» только через 26 лет — в «Неделе». Любопытно и страшно, что и через четверть века это стихотворение снова вызвало поток возмущенных писем.
Был ли я прав, согласившись на поправки? Думаю, да. Даже в правленном виде это стихотворение сыграло свою роль в истории, особенно потому, что было напечатано в «Правде», а не в эмигрантском журнале. В конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, когда не существовало политики, а была лишь ее видимость, одинокими фигурами с гражданской репутацией народных депутатов являлись поэты, а их стихи были единственными политическими речами.
12. Ванька-Встанька и идеологические ханы
Партийно-комсомольская бюрократия, став коллективной цензурой нашей поэзии, постепенно эволюционировала до тончайшего понимания каждого поэтического нюанса. Однако повышение читательской квалификации надсмотрщиков означало и повышение надсмотра. Лебедев устроил мне истерику, угадав в стихотворении «Паноптикум в Гамбурге» сатиру на Хрущева и его окружение: «Так-то вы отблагодарили Никиту Сергеевича за его заботу о вас и других молодых писателях». Секретарь ЦК ВЛКСМ Павлов догадался, что один из подтекстов «Сказки о русской игрушке» — это противоборство одинокого художника с идеологическими ханами, и язвительно говорил мне: «Вы что, меня за дурачка принимаете? Разве я не вижу, что ваш Ванька-Встанька — это не кто иной, как Евтушенко, а заплывший жиром хан — это Никита Сергеевич. И вы еще хотите, чтобы я рекомендовал «Комсомолке» это печатать?» Уже упоминавшийся редактор, чем-то похожий на акул империализма, разоблачаемых его газетой, попыхивал мне в лицо сигарой: «Я напечатаю вашего «Стеньку Разина» только без строфы: «Ладно, плюйте, плюйте, плюйте — все же радость задарма. Вы всегда плюете, люди, в тех, кто хочет вам добра». Ну зачем называть дружескую партийную критику в ваш адрес плевками?» И все-таки каким-то чудом мне удалось напечатать и «Картинку детства», и «Нефертити», и «Про Тыко Вылку», и «Балладу о штрафном батальоне», где так или иначе был ответ на град оскорблений, когда про меня писали, что я набил «несмываемые синяки предательств».
В 1965 году был первый на моей памяти официальный вечер, посвященный Есенину. Поэзию Есенина долгие годы держали «на отшибе», в школах ее не преподавали, называя «упадочной». Почему так неожиданно решили возвеличить Есенина? Да потому, что ни из Василия Федорова, ни из Егора Исаева, ни из Владимира Фирсова, как ни старались критики, не получалось должного противовеса нашему политическому поколению. Нашу популярность решили сбить, взвинчивая популярность Есенина. Нас, его непохожих, но все-таки кровных наследников, захотели поссорить с ним.
Я предложил «Молодой гвардии» написать две книги дня ЖЗЛ — о Маяковском и о Есенине, но мне их не доверили. Есенина начали монополизировать агрессивные шовинисты, литературные охотнорядцы. Я не поверил своим глазам, когда увидел напечатанные черным по белому некоторые имена тех, кто травил Есенина при жизни, на афише есенинского вечера в Колонном зале. Я написал в день выступления гневное и горькое «Письмо к Есенину» и дописывал его в президиуме. Чтобы молодые читатели поняли происхождение строк «Когда румяный комсомольский вождь…», поясню.
Я в то время только что вернулся с армейских сборов на Кавказе. Я был единственный солдат, «необученный, но годный», во всем Союзе писателей. Меня вызвали в ПУР — политуправление армии, которое незадолго до этого пыталось запретить мою песню «Хотят ли русские войны» как демобилизующую (песня была разрешена только сентиментально-волевым решением министра культуры Е. Фурцевой, а впоследствии исполнялась хором Краснознаменного ансамбля Советской армии). Этого в политуправлении тоже не могли простить. Когда меня там спросили, куда я хочу отправиться на трехмесячные сборы для получения офицерского звания, я вспомнил сказку дядюшки Римуса, где хитрый кролик просит лису: «Делай со мной все что хочешь, только не бросай меня в терновый куст!» — и сказал: «Да куда угодно… только не в Грузию…»
Через три дня я получил направление в тбилисскую армейскую газету «Ленинское знамя». Ее главный редактор полковник М. Головастиков, на мое счастье, оказался романтиком армии и поэзии и первое, что сделал, — повез меня на Пушкинский перевал, а потом по разным гарнизонам — читать стихи. Однажды в редакцию позвонили из штаба Закавказского военного округа: «Командующий округом генерал армии Стученко интересуется, не может ли рядовой Евтушенко прийти к нему сегодня вечером на день рождения?» Военной формы я ни разу не надевал, за исключением танкистской, когда любопытства ради участвовал в военных маневрах. Головастиков представил меня к офицерскому званию, но мне его так и не присвоили, а романтичного полковника наказали отставкой. Так что я остался и остаюсь солдатом.
После моего возвращения из армии на очередном пленуме ЦК ВЛКСМ Павлов возмущенно показывал газету Кавказского военного округа, где я был изображен читающим стихи с танка, и кричал: «Еще неизвестно, в какую сторону повернут танки, с которых читал стихи Евтушенко!» Вот в такой атмосфере рождалось мое стихотворение «Письмо к Есенину», прочтенное мной в Колонном зале на есенинском вечере для «партийного актива города Москвы». Телевидение тогда было технически неумелое, и почти все передачи были прямые. Но где-то на середине моего стихотворения на всех экранах СССР заплясало: «Передача прервана по техническим причинам». С того случая все прямые литературные передачи отменили. Стихотворение «Письмо к Есенину» было растиражировано Самиздатом, думаю, не в десятках, а в сотнях тысяч копий. Уже через несколько дней я получал читательские поздравления с этим стихотворением из самых-самых «медвежьих углов», с кораблей, находящихся в далеком плавании. Кажется, я был первым человеком, нашедшим для кровавых лет сталинщины четкое, простое определение: «война с народом». «Какие стройки, спутники в стране, но потеряли мы в пути неровном и двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом». Напечатать это стихотворение мне удалось лишь через 22 года. Но зато не было ни одного человека нашего поколения, который не знал бы «Письма к Есенину». Говорят, что Павлов планировался на должность секретаря ЦК по идеологии после Ильичева, но Суслов якобы сказал: «Человек с такой пощечиной, как стихотворение Евтушенко, не может быть секретарем по идеологии». Павлова «бросили» на спорт, а затем отправили за границу — сначала в Монголию. потом в Бирму. Словом, он должен был ненавидеть меня, ибо я сломал ему карьеру. Однажды мы случайно встретились с ним на новогоднем вечере в ЦДЛ — он сидел за одним столиком с певицей Майей Кристалинской. Вид у него был какой-то затравленный — вид человека, ожидающего, что его каждую минуту кто-нибудь может оскорбить. Мы столкнулись в курилке, и вдруг он, неожиданно для меня, сказал, что я был прав в своем стихотворении. В 1968 году, когда бирманские власти не давали мне визы, наш посол в Бирме Павлов послал мне приглашение быть его гостем. В этом случае визу обязаны были предоставить.
Я согласился. В Рангун я прилетел поздней ночью из Вьетнама. Еще из-за стойки паспортного контроля я увидел Павлова. В его руках были цветы, а в глазах просматривалась напряженность, которую не удавалось прикрыть улыбкой. Некоторые посольские работники с плохо скрываемым нехорошим любопытством наблюдали, что же произойдет во время нашей встречи. Поняв всю двусмысленность этой ситуации, я первый сделал шаг к Павлову, и мы по-дружески обнялись. Он вел себя по отношению ко мне безукоризненно во время всего моего пребывания в Бирме. Однажды за ужином я спросил — кто его заставил напечатать фельетон про меня в «Комсомолке», и вдруг получил ошарашивший меня ответ: «Никто. Я сам. Был момент, когда я потерял голову от власти. Когда часто разговариваешь по вертушке, когда на твоем столе все время высится кипа бумаг с надписью «совершенно секретно» — нелегко не проникнуться самомнением. Об этом мне, правда, никто не говорил, за исключением одного человека. Это был мой отец. Ну что же, твое стихотворение было мне серьезным уроком».
В отличие от долгого пути к читателю «Письма к Есенину» чудом проскочила сквозь цензуру «Баллада о браконьерстве», в которой я проклял узкие ячейки браконьерских сетей идеологии, о которые раздирает свои жабры и гибнет попавшаяся в сети молодь. Это стихотворение с огромным резонансом было переведено во всех социалистических странах, за исключением ГДР и в то время Китая, но, конечно, не могло быть понято с той же степенью остроты в странах нетоталитарных. «Карликовые березы» (написано в 1966 году) — метафорический монолог русской интеллигенции — были напечатаны на первой полосе венгерской «Непсабад-щаг», а у нас — долгое время нигде, кроме моей иркутской книжки «Я сибирской породы» (1971). Руководству издательства здорово влетело от Главлита, и стихотворение было включено во всесоюзный «черный список». Мне удалось опубликовать его в Москве только в трехтомнике 1987 года, как, впрочем, и «Балладу о разбеге» из той же сибирской книжки, где в бегстве одомашненного лебеденка из квартиры завмага усмотрели апологию эмиграции писателей. Редактор моего однотомника «Идут белые снеги» (1969) Л. Красноглядова подарила мне любовно переплетенную рабочими типографии «Красный пролетарий» книжечку, составленную ими из 12 стихов, выброшенных Главлитом из книги. А надпись Крас-ноглядовой на книге была такая: «Моему лебеденку». В том же однотомнике в стихотворении «Зачем ты так?» Главлит заставил меня заменить строчки «И все тревожней год от году кричат, проламывая мрак, душа — душе, народ — народу: Зачем ты так? Зачем ты так?» на более мягкое «душа — душе сквозь непогоду». Боялись ассоциаций с нашим вторжением в Чехословакию — тем более что я написал в 1968 году протест брежневскому правительству. В первой публикации стихотворения «Итальянские слезы» («Новый мир». 1966) Главлит потребовал замены строчки «по-немецки овчарки рычали на отечественных поводках» и некоторых других строк. Пришлось заменить на «угрюмо овчарки рычали». Но даже в правленом виде цензура с тупым постоянством выбрасывала это стихотворение как «лагерное» из всех моих книг, и второй раз его удалось напечатать лишь через 21 год.
Стихотворение «Сенегальская баллада» — о моей собственной любви — я много лет никак не мог напечатать без уводяшей в сторону врезки «Рассказ моего друга-поэта из Южно-Африканского союза, полюбившего на Сенегальском фестивале белую американскую девушку ирландского происхождения». Такой врезкой приходилось прикрываться не только от цензуры, но и от нашего читательского ханжества. Точно так же мне пришлось зашифровать стихотворение «От желания к желанью», назвав его «монологом американского молодожена», да ещё и опустив веселую строфу: «Любите друг друга под душем, любите друг друга под душем, любите друг друга под душем в дарованный Господом час, как будто стоите под медом, как будто стоите под медом, как будто стоите под медом, усталость смываюшим с вас».
Порой цензура принимала маниакальный характер — им виделось то, что мне даже не мерещилось. В октябре 1964 года я прочел по телевидению стихотворение «Качка», после чего разразился страшный скандал — заподозрили мой намек на только что произошедшее снятие Хрущева и на общее состояние социализма. Стихотворение мной было написано 22 августа 1964 года о качке в Баренцевом море, и в момент написания я ни о каком Хрущеве и думать не думал. Жирный редакторский карандаш подчеркнул в рукописи книги «Катер связи» невинные лирические строчки: «И глядели девочки на свечи и в неверном пламени дрожащем видели загадочные встречи, слышали заманчивые речи». На полях рядом с последней строчкой, ничего общего не имеющей с политикой, было написано с тремя (!!!) восклицательными знаками: «Это что — намек на октябрьский пленум ЦК?» В 1974 году еще тогда не перестроившийся редактор «Октября» Ананьев снял из 11-го номера мое стихотворение «Плач по брату», ссылаясь на то, что его не пропускает цензура, узревшая там плач по высланному Солженицыну. Я пожаловался на цензуру в ЦК — иногда это помогало. В моем присутствии помощник Демичева позвонил главлитовскому начальству. Те заявили, что они моего стихотворения не снимали, его снял сам Ананьев, да еще и повозмущались — то ли ханжески, то ли искренне — теми редакторами, которые ссылаются на цензуру, а на самом деле все сами снимают.
«Письмо в Париж» (1966), посвященное Георгию Адамовичу, цензура снимала раз десять — негоже советскому поэту воспевать какого-то эмигранта. Удалось его опубликовать лишь через 22 года. Слава Богу, что Георгий Викторович успел его прочесть незадолго до своей кончины. 18 раз цензура снимала из различных журналов и сборников одно из моих самых любимых стихотворений «В ста верстах» — о крестьянках, которых невесть за что сослали невесть куда, вот они и вообразили, что это был плен, только «свой». Альберт Беляев, работавший тогда в отделе культуры ЦК, посоветовал мне заменить выражение старух о плене на слово «чужой» вместо «свой»: «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» — «У чужом, касатик милый, у чужом». Я скрепя сердце согласился. Но это не помогло — главный цензор СССР тов. Романов, лично занимавшийся мной, не поставил своего штампа. По совету Беляева я пошел к секретарю ЦК КПСС по идеологии М. Зимянину. Он был откровенен: «Вы всю коллективизацию показываете как преступный абсурд, — сказал он мне. — Но разве можно перечеркивать целый период жизни государства? Без коллективизации мы бы не выиграли войну с немцами. Конечно, в коллективизации были свои ошибки, перегибы. Даже Сталин это признавал… Но у вас же тут художественный образ, обобщение! Да еще и написано сильно». Зимянин, который лично относился ко мне весьма неплохо, тем не менее весьма часто и весьма легко впадал в ярость по поводу всего того, что я пишу и делаю. В 1980 году на встрече с учащимися ВПШ он напал на мое стихотворение «Директор хозяйственного магазина», обвиняя меня в том, что я призываю народ к погромам магазинов. Особенную ярость Зимянина вызвала моя невинная статья о Монголии в «Лай-фе», на которую ему, очевидно, нажаловались цеденбаловские подручные. Его почему-то трясло от слова «Лайф». Когда я пришел к нему жаловаться на то, что цензура сняла из «Крокодила» мое сатирическое стихотворение «Приключения мысли», то, читая его в моем присутствии, он от возмущения мной несколько раз вскакивал со стула, крича: «Это издевательство над всей советской жизнью, над нашим строем!» При начале перестройки Зимянин несколько раз впадал в истерики — так, он буквально бесновался перед Съездом писателей СССР, перед пленумом СП РСФСР, полутребуя, полуупрашивая писателей не упоминать еще не напечатанный тогда роман «Дети Арбата» Рыбакова, который он сам называл антисоветским. Зимянин не замечал, что с каждым днем он все больше и больше становится анахронизмом. Его трагедия была в том, что, будучи субъективно честным человеком, в силу своей запрограммированности на так называемую идеологическую борьбу он превратился в разновидность верного Руслана — лагерной овчарки из повести Владимова, которую учили брать мертвой хваткой всех, кто посмеет выйти из колонны заключенных. Зимянин, как и другие идеологи, был настолько занят надзирательством, что почти не бывал в театрах, и если что-нибудь читал, то только по служебной необходимости.
Однажды он меня неожиданно спросил в редакции «Правды» «Тут так срабатываешься, что я уже не помню — когда в последний раз стоящую книжку читал. Не посоветуете ли мне что-нибудь почитать?» Я посоветовал ему «Сто лет одиночества». Такие люди, руководя культурой, сами в ней ориентировались еле-еле. Но все-таки была у них культура чтения, правда, особого склада. Они понимали силу слова, понимали, как самый вроде бы мягкий подтекст может становиться рычагом исторических перемен.
13. Вы хочете песен? Их есть у меня!
В начале шестидесятых мне позвонил грузинский поэт Симон Чиковани, редактор тбилисского журнала «Мнатоби», близкий друг недавно ушедшего, не выдержавшего травли Пастернака:
— Генацвале, звоню тебе из аэропорта. Только что прилетел, отсюда еду прямо в ЦК. Вызвали на секретариат. Мозги промывать будут. И ты знаешь, кто меня предал? Грузины! Что происходит с грузинским народом, как низко он пал! Мне стыдно, что я грузин…
Такие слова редко можно услышать из грузинских уст.