Волчий паспорт Евтушенко Евгений

Дети были одеты совсем неплохо — в свитерки, в шарфики, чулочки в резинку, словом, совсем по-городскому, но в их глазах, глядящих на меня, светилось тундровое любопытство соболят, глядящих на большого неведомого зверя. Когда я попросил воспитательницу вывести детей во двор, чтобы всех их вместе сфотографировать, она закудахтала, как курица, стала ссылаться на мороз: «Дети могут простудиться, а наш долг — следить за их здоровьем». Но вот она наконец-то выпустила детей во двор, и они были так счастливы генетически закодированному в их психологии, отобранному у них холоду.

…Соболя больше не было на льдинах, кружащих в Беринговом проливе, — только его следы, словно брошенные в снег ожерелья, продолжали плыть на крошащихся остатках айсбергов — теперь уже отдельно от пушистого автора этих следов…

— Куда же делся соболь? — подумал я вслух.

— А он уже в Штатах, — закричал вертолетчик сквозь шум мотора, не расслышав моего вопроса, но догадавшись о нем.

Тогда, в 1988 году, бухта Провидения готовилась к празднованию 70-летия Октябрьской революции. На площади у горсовета, возле которого Зоя Ненлюмкина на целые четыре часа спокойно оставила на снегу свои чемоданы, плотники сколачивали маленькую деревянную трибуну. Пограничники с автоматами наперевес проводили репетицию завтрашнего парада, маршируя под гром оркестра. У музыкантов были такие напряженно-торжественные лица, как будто вся Америка, привстав на цыпочки, слушала их музыку через Берингов пролив. Это был самый первый парад на территории СССР — за десять часов до парада на Красной площади.

Но праздник я встретил не здесь, а в Сирениках — эскимосско-чукчанском поселке, до которого было не так просто добраться. Сначала мы плыли из бухты Провидения на катере, потом пересели на военный вездеход. Вездеход был настолько набит людьми, что напоминал мне мою собственную жизнь, в которой иногда мне для себя самого нет места. Я был стиснут, сдавлен со всех сторон, и воздух мне заменяли чьи-то сконцентрированные дыхания — водочные, луковые, чесночные, табачные, а иногда детские — нежно-молочные. Вездеход превратился в шейкер с коктейлем из человеческой плоти, в задыхающуюся от жары баню, медленно ползущую среди тридцатиградусного мороза, среди заснеженных сопок.

Здесь были и две красивенькие близняшки-эскимоски, прижимавшие к груди свои драгоценности — пластинки с рок-музыкой, лунообразный бюрократ-чукча, к обшей зависти водрузивший на колени мелодично позвякивавший ящик с пивом, трое пьяненьких русских плотников с пилами и топорами, обмотанными тряпьем, юные, только что мобилизованные солдаты, похожие на ошеломленных ангелов, запихнутых в военную форму, специалист по развитию Севера, уткнувшийся в книжку о китайской экономике и все время толкавший меня под бок локтем: «Во дают!», старушка чукчанка, надевшая на голову оранжевый абажур с кистями, потому что для него не было места, офицерская жена преданного вида — с четырьмя детьми, висящими на ней со всех сторон, офицерская жена сомнительно преданного вида — с голубыми веками, с накрашенными губами цвета огнетушителя, вдрызг надушенная «шанелью» дамасского производства, так что близсидящие плотники стали впадать в алкогольный кайф, и, наконец, милиционер, посланный в Сиреники наблюдать за соблюдением трезвости во время праздника революции, а пока что буквально распятый всей этой грудой людей в вездеходе.

Кто-то сказал: «Чтобы стать человеком первого класса, нужно ездить в вагонах третьего класса». Но он не ездил на нашем северном вездеходе из бухты Провидения в Сиреники, а то бы обязательно воспел этот воплощенный символ демократии.

В местном клубе должен был состояться сначала официальный торжественный доклад, а затем концерт. Я, честно говоря, намеревался избежать доклада и деликатно спросил его автора — совсем еще молодого директора зверосовхоза с браво закрученными усиками дореволюционного русского казака, — сколько времени будет продолжаться доклад…

— Да минут пять… — лихо ответил директор, — так что не опоздайте на концерт.

Я подумал, что он пошутил, но случилось чудо. С пулеметной быстротой директор отметил выдающиеся успехи перестройки, невидимым скальпелем бесстрашно вскрыл недостатки, так что их гной чуть ли не брызнул в глаза слушателей, затем нанес контратакующий удар врагам социализма за рубежом и произнес здравицу в честь бастиона дружбы народов Советского Союза — зверофермы поселка Сиреники, где, хотя и не выполнен план сдачи шкурок, но зато осуществляется нравственная перестройка, и в частности борьба против алкоголизма, в результате чего светлые горизонты нашего будущего стремительно приближаются. И все это было сказано за пять минут!

После этого вулканного извержения информации и энтузиазма молодой директор облегченно вздохнул и через минутную паузу появился на той же сцене в роли хориста самодеятельности, которая ему явно больше нравилась, чем роль официального докладчика.

Демонстрация в Сирениках была уникальной — в ней приняло участие практически все население, включая стариков и детей. Колонна с красными знаменами и цветными воздушными шарами торжественно обошла весь поселок, а по бокам колонны шли исхудавшие ездовые собаки, подвывая маршевой духовой музыке. Вечером в клубе юные эскимосы и чукчи мастерски танцевали рок-н-ролл, и щеки у них были обсыпаны, как в какой-нибудь нью-йоркской дискотеке, золотыми и серебряными блестками.

…Советский соболь осторожными шажками подошел к американскому соболю и принюхался — американский соболь был женщиной…

В городе Анадырь есть памятник членам революционного комитета, расстрелянным при белогвардейском перевороте в 1920 году. В 1969 году, при перезахоронении расстрелянных, когда ломами и лопатами отрыли трупы, пролежавшие в вечной мерзлоте 49 (!) лет, то собравшиеся вздрогнули: лица убитых были обтянуты чудом сохранившейся юношеской кожей, как будто они заснули только вчера и вот-вот проснутся. Но чудо продолжалось недолго, и от соприкосновения с воздухом кожа начала морщиться, съеживаться и, наконец, распадаться. Это было как трагически ускоренный переход юности в старость и затем в смерть…

…Соболь-женщина тоже принюхалась к соболю-мужчине. От него, правда, пахло многими совсем другими запахами, неизвестными ей, но больше всего от него все-таки пахло соболем…

На Командорских островах мне пришлось наблюдать за любовными играми котиков. Лежбище котиков огорожено деревянным забором, ибо в отличие от моржей они могут сильно рассердиться и напасть на человека, наказывая за бестактное любопытство. Внутрь лежбища, правда, можно продвинуться по деревянной стене, похожей на крепостную. Но котики не дураки и стараются расположиться подальше от этой стены, слишком часто пахнущей не самыми приятными животными — людьми. Есть, правда, один способ пробраться внутрь лежбища — это забраться в огромный деревянный ящик (его называют здесь «танк») и передвигаться, таща эту махину на себе. Но это опасно, потому что были случаи, когда котики переворачивали «танки» и забивали пришельцев ластами, искусывая их чуть не до смерти.

Не выбрав ни смотровой стены, ни «танка», я выбрал третье — скалистый склон, нависавший над лежбищем, и докарабкался до самого его края, откуда и стал снимать.

На песке шли битвы котиков за право любить. Кокетничающие самки были похожи на мокрые сверкающие вопросительные знаки — кто победит? Только что бесстрашные и безжалостные в схватке с соперниками самцы вдруг становились застенчивыми ухаживателями, неловко тыкаясь вздрагивающими от страсти зелеными усами в черные кнопочные носы дам их сердец. Жестоким было отношение к одиноким, постаревшим котикам, бывшим донжуанам океана. Когда они подползали, чтобы бочком втереться в чужие любовные игры, их беспощадно вышвыривали из невидимого круга любви и наслаждений, заслуженно мстя за то, что когда-то и они были жестокими к таким старикам, какими сами стали сейчас.

Страшным было и то, что в любовных метаниях по песку, обданному морской пеной, спермой и кровью, взрослые котики иногда, не замечая того, давили насмерть своих детенышей. Таких малышей-котиков, нечаянно убитых сексуальными забавами своих родителей, здесь называют «давленыши». Какое страшное и точное слово и для наших детей, которых мы тоже нечаянно раздавливаем при так называемых «порывах души», разбивающих наши семьи…

Но самое впечатляющее было даже не в созерцании котиков, а в их слушании. Их голоса, нежно мурлыкающие, бормочущие, признающиеся в любви, хрипящие от разгорающейся страсти, утолен но вздыхающие после осуществления желания, поверчивающие на подруг, негодующие на соперников, зовущие в бой, трубящие победу, сливались вместе с гомеровским ритмом волн, с шипением кружевной пены по гальке в неповторимую симфонию начала мира.

…Русский соболь и его американская пушистая леди кувыркались в снегу, счастливо визжа, словно дети, и сибирские снежинки с шо шкуры пересаживались на ее мех, искрящийся от радости неодиноче-ства…

На Командорах метала икру семга, платя ценой жизни за каждую красную икринку, в которой, как в маленьком фонарике.

прятался потомок. Берега были усеяны мертвыми рыбами — еще алыми и постепенно тускнеющими — от бледно-розового до тускло-свинцового цвета. Но на фоне этого кладбища шла сумасшедшая пляска жизни. Полчища семг, изнывающих от беременности икрой, рвались наперекор течению из Саранского озера в крохотную речушку, которая не могла вместить их всех. Семга проволакивалась животом по камням, проползала по песку, перепрыгивала препятствия.

Шофер нашего вездехода поймал одну семгу голыми руками, безжалостно сжал ее, и из ее брюха прямо в его подставленную ладонь ударила красная струя икры.

А все озеро вздыбленно горбилось плавниками других семг, ожидающих возможности прорыва. Я прямо в кедах пробежал в воду к наибольшим скоплениям семг и стал снимать. Вода вокруг моих постепенно коченеющих ног буквально кипела от семг, похожих на алые раскаленные отливки металла, которые кидают в воду, чтобы остудить.

Старожилы говорили, что мне здорово повезло для съемки — ибо обычно во время семужного нереста идет непроглядная морось, а тут хоть иногда, да выглядывало солнце.

Я бросил монетку в Саранское озеро, чтобы вернуться, — эта монетка была моей медной икринкой.

…Русский соболь, усталый от любви, потерся о свою американскую подругу и инстинктом почувствовал, что их будущие соболята в ней…

Вместе с моими друзьями-геологами, журналистами мы прошли на лодках, катамаранах, карбасах пять сибирских рек: Лену, Вилюй, Алдан, Селенгу, Витим.

Однажды мы сели на камень посреди бурлящего, как кипяток, Витима и торчали на этом камне всю ночь. Наше суденышко трещало по швам и грозило развалиться каждую секунду. Мы выпили, включили радио и услышали, что именно в эти мгновения «Аполло» сел на Луну. Мы глядели с разваливающегося суденышка, сидящего на камне, в распростертый над сибирской тайгой звездный космос, и Млечный путь казался нам небесной Эльбой, с которой американцы, как во время войны с фашизмом, снова протягивают нам братскую руку.

Ранним утром самый мощный из нас геофизик Валерий Черных (146 кг чистого веса) все-таки сумел с веревкой в руках дойти до берега по пояс в воде, страшным напором сбивающей с ног. Затем он привязал эту веревку к стволу сосны, и, держась за веревку, сошли все мы, стащили наш «Чалдон» с проклятого камня. Так «Аполло» когда-то помог нашему «Чалдону», сам того не зная.

…Русскому соболю не то что не понравилась Америка — но все-таки слишком много было здесь неизвестных ему запахов, слишком много незнакомых троп и слишком много капканов с неизвестными системами. Дома — даже капканы, они ненавидимые, но родные, то есть одновременно и более страшные, и менее страшные…

Начав свое плавание по Селенге на монгольской территории и приблизившись к советской границе, мы вежливо позвонили нашим пограничникам. Они безмерно обрадовались нашему приезду, сказали, что встретят нас на границе, устроят шашлыки на берегу, а затем вечер поэзии для гарнизона. Наши лодки, словно почуяв запах обещанных шашлыков, пошли вперед гораздо вдохновенней, но что-то подозрительно долго не было видно никаких пограничников с букетами лесных цветов в дулах автоматов. Наконец наш капитан, вытащив карту, установил, что мы углубились в территорию Советского Союза примерно километров на сорок. Тогда мы повернули против течения и сами начали разыскивать наших мужественных пограничников. Шашлыки, правда, пришлось снова подогревать, но вечер поэзии для гарнизона прошел вполне хорошо.

Рассказывая нам о местных достопримечательностях, пограничный офицер сказал:

— А у нас живет ветеран войны, у которого есть личное письмо Сталина.

Мы позволили себе не поверить. Тогда офицер подвез нас к избе, где над глухими тесовыми воротами висел застекленный портрет Сталина. Этого я не видел ни в одной сибирской деревне.

Из ворот нехотя вышел пожилой инвалид войны.

— А у вас действительно есть личное письмо Сталина? — полюбопытствовал я, стараясь придать моему голосу оттенок самого нейтрального, полуравнодушного интереса.

— Есть, — ответил хозяин. — Благодарность за взятие Орла. Там мое имя, отчество, фамилия — все точнехонько указано. Вот какой он был, Сталин — всех солдат по имени знал. Уважительный человек — личную подпись собственноручно поставил.

Инвалид вынес и показал свою семейную реликвию. Он сам себя обманывал, этот инвалид. Подпись Сталина была всего-навсего факсимильным клише. Я не стал разочаровывать этого старого человека и говорить ему правду — эта правда уже не помогла бы ему…

…Русский соболь попрощался со своей американской подругой без обоюдного скуления. Она и сама понимала, что если он не уйдет от нее попрощавшись, то рано или поздно уйдет не попрощавшись, — настолько он тосковал по той, другой земле, где он родился. Уйти с ним она не хотела — потому что земля, родная для него, могла оказаться для нее пугающе чужой. А она не имела права рисковать тем семенем природы, которое уже начинало прорастать внутри ее…

Я уже говорил о том, как я ненавижу границы. Но ещё более мне ненавистны тюрьмы. Пожалуй, так, как тюрьмы ненавидят сибиряки, их не ненавидит никто. Красавицу Сибирь, насилуя ее, делали тюрьмой народов. Одним из самых счастливых впечатлений моей юности был день, когда молодежь, приехавшая на строительство в Сибирь после смерти Сталина, разламывала бульдозерами проволочные заграждения вокруг бывших лагерей.

Но однажды на моей родине — станции Зима — я упросил, чтобы мне показали внутри жизнь лагеря строгого режима. Это был лагерь, где находились самые опасные преступники, иногда совершившие по нескольку убийств. Каждый из них, правда, мне говорил, что он невиновен, оклеветан, и просил похлопотать. Страшно, если невиновен здесь был хотя бы один из ста, а ведь это возможно даже не по злому умыслу, а по простой судебной ошибке.

Но было страшным и другое — художественная выставка заключенных поразила меня тем, как многие из них талантливы. В одном из коридоров я увидел огромное настенное панно с портретом, может быть, самого любимого русским народом поэта — Сергея Есенина.

…Соболю повезло. Добираясь домой по льдинам, которых становилось все меньше и меньше, он ухитрился ночью украдкой впрыгнуть на борт рыбачьего мотобота и теперь потихоньку ютился там за ведром с посоленной рыбой и снова слушал, как говорят не на аляскинском эскимосском, а на чукотском эскимосском, вместо английских слов вставляя в разговор русские…

Когда Джон Стейнбек был у меня в гостях, то вдруг раздался неожиданный звонок в дверь и возник мой непредвиденный дядя Андрей, отправлявшийся в отпуск на юг с фанерным чемоданом, перевязанным веревкой. Стейнбек, как настоящий писатель, мгновенно забыл обо мне и сконцентрировался на дяде — ибо встреча сибирского шофера и американского писателя, к сожалению, все еще редкий случай…

Стейнбек немедленно спросил моего дядю, читал ли он его книги. К моему удивлению, дядя ответил, что еще до войны читал «Гроздья гнева», однако, если ему не изменяет память, у Стейнбека на портрете тогда были только усы, но еще не было бороды. Стейнбеку этого показалось мало. Он потребовал пересказать содержание. Дядя, к моему еще большему удивлению, пересказал. Когда Стейнбек спросил дядю — кто его самый любимый писатель на свете, дядя совершенно огорошил меня, назвав Мигеля де Унамуно. После этого Стейнбек прослезился, потому что он хорошо, оказывается, знал Унамуно и любил его.

— Вы похожи на нашего сибирского лесника, — сказал мой дядя Стейнбеку. — А ваша жена на нашу доярку…

Они пили и обнимались, как старинные друзья из одной и той же сельской школы…

…Соболь так же тихо и ловко, как впрыгнул сюда, выпрыгнул из мотобота, когда тот толкнулся о советский причал, и шмыгнул между связками канатов, бочек с мазутом, вырываясь к родному, белому, незаслеженному.

Но, пробегая мимо кладбища китов, соболь замер на своем крохотном пьедестальчике — на позвонке кита, глядя через узенькую полоску пролива между двумя мирами, и вдруг его снова потянуло туда, через пролив, хотя для этого ему придется снова долго прыгать между ненадежными, опасно раскалывающимися льдинами…

Бог становится человеком

Как говорится в одном Песнопении на Благовещение, Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом.

Борис Пастернак

1. Почерк, похожий на журавлей

На иконах-то Бога увидеть легко, а вот в людях — накладно…

Но есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Такая естественная божественность и в то же время неиконность были в Пушкине и в его грациозном правнуке — Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики.

Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастливые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком счастливым, но несчастным сделать так и не смогла.

Ахматова писала о Пастернаке так:

Он награжден каким-то вечным детством,

Той щедростью и зоркостью светил,

И вся земля была его наследством,

А он ее со всеми разделил.

Великий художник только так и приходит в мир — наследником всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но истинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразованный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредственности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, — это наслаждение. Для гения — обладание знаниями, которые он еще не разделил с другими, — мучение. Вдохновение дилетантов — это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения — это страдальческий труд родов музыки внутри самих себя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак часто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вбивать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи манифестов и публичного самодемонстрирова-ния. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым некрасиво», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».

Тем не менее Пастернак, воспевающий подвиг «незамеченно-сти», стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским поэтом двадцатого века, превзойдя даже Маяковского. Почему же так случилось? Вся эта апология скромности не была далеко рассчитанной калькуляцией Пастернака, с тем чтобы самоуничижением, которое паче гордости, в конце концов выжать из человечества умиленное признание. Гениям не до скромности — они слишком заняты делами поважнее. Пастернак всегда знал себе цену как мастеру, но его больше интересовало само мастерство, чем массовые аплодисменты мастерству. Нобелевский комитет заметил Пастернака только в момент разгоревшегося политического скандала, а ведь Пастернак заслуживал самой высокой премии за поэзию еще в тридцатых годах. «Доктор Живаго» — вовсе не лучшее из того, что было им написано, хотя роман и представляет собой этапное явление для истории русской и мировой литературы. Сложные, запутанные взаимоотношения Лары и Юрия Живаго, когда перипетии революции и гражданской войны то соединяли, то разъединяли их, в чем-то похожи на взаимоотношения Кати и Рошина в трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам», законченной задолго до «Доктора Живаго», в тридцатых годах. Но Толстой историю ставил выше истории любви, а Пастернак поставил историю любви выше истории, и в этом принципиальное различие не только двух романов, но и двух концепций. Французский композитор Морис Жарр, писавший музыку для фильма, уловил это, построив композицию на перекрещивании революционно маршевых мелодий с темой любви — темой Лары, темой гармонии, побеждающей бури. Не случайно именно эта музыкальная тема на протяжении лет пятнадцати — двадцати стала едва ли не самой популярной во всем мире, и ее играли везде, но лишь в Советском Союзе — анонимно, ибо здесь роман был запрещен. Однажды, когда наше телевидение передавало чемпионат Европы по фигурному катанию и один из фигуристов начал кататься под мелодию Лары, югославский комментатор, зная прекрасно, что его голос транслируется в Советском Союзе, воскликнул: «Исполняется мелодия из кинофильма «Доктор Живаго» по роману Бориса Пастерна…» — и советские контрольные аппараты моментально выключили звук. Фигурист на экране кружился на льду в полной тишине. Было слегка смешно, но гораздо более — стыдно и грустно.

Произошло нечто парадоксальное. Пастернак, никогда не участвовавший ни в какой политической борьбе, оказался неожиданно для себя в самом ее центре. Впрочем, неожиданно ли? Он сам многое предугадывал, даже самопредлагался, вызывая на себя пулю охотника от имени птицы и прося его: «Бей меня влет!» Он сам предсмертно взлетел, как вальдшнеп на тяге, сделав всего себя дразнящей целью.

Скандал вокруг романа при том, что он нанес страшный моральный и физический удар самому Пастернаку, оказался по подлой иронии судьбы великолепной рекламой на Западе и сделал давно существующего великого поэта наконец-то видимым и в подслеповатых глазах Нобелевского комитета, и в глазах так называемых «массовых читателей».

Но означает ли это, что Пастернак был понят на Западе как великий поэт? Почувствован — может быть, но понят — навряд ли. Даже роман многие не поняли — слишком якобы сложен, а киноверсия при великолепной музыке и прекрасной игре Джули Кристи была все-таки сентиментализирована, упрощена, и восточный красавчик Омар Шариф слишком рахатлукумен, для того чтобы быть русским предреволюционным интеллигентом доктором Живаго, воспитанным на Толстом, Достоевском, Чехове. Поэзия Пастернака, как и вообще любая поэзия, почти непереводима, но все-таки остается это спасительное крошечное почти. Для того чтобы понять корни поэтики Пастернака, необходимо обратиться к его биографии — семейной и литературной.

Борис Пастернак родился в семье художника Леонида Пастернака, личности близкой к таким крупнейшим фигурам русской интеллигенции, как Толстой, Рахманинов, Менделеев. Интеллигентность здесь не была заемной, а являлась самим воздухом семьи. Пастернак в ранней молодости выбирал между музыкой и поэзией. Он выбрал, к счастью для нас всех, второе, даже когда его идол — Скрябин, прослушав музыкальные сочинения юноши, «поддержал, окрылил, благословил». Может быть, Пастернаку не хватило противодействия. Он выбрал образование философское, а профессию литературную, учился в Марбурге. Безусловно, огромное влияние на Пастернака оказала поэзия Райнера Марии Рильке. Это особенно легко понять, когда читаешь несколько стихов Рильке, написанных им по-русски, с очаровательными грамматическими и лексическими неправильностями, и тем не менее очень талантливо и с явным, как бы пастернаковским акцентом. Можно легко догадаться, что многое из Рильке на немецком стало пастернаковским. Но Пастернак, несмотря на то что впитал столько из западной культуры, западником в безоговорочном смысле слова не был никогда. Он написал однажды даже слишком категоричные строки: «Уходит с Запада душа — ей нечего там делать». Пастернак вслед за Пушкиным был одновременно и западником, и в каком-то смысле славянофилом, возвышаясь и над имитацией западной культуры, и над русским ограниченным национализмом. Сам Пастернак в конце жизни критиковал свои первоначальные поэтические опыты, ставя их ниже последних стихов, но не думаю, что он был прав. Писателям вообще свойственно любить свои самые последние произведения, хотя бы за счет кокетливого унижения предыдущих.

Пастернак прожил долго, и его поэтика мужала и менялась вместе с ним. Восстание против академического классицизма в начале двадцатого века происходило в России везде — и в живописи, и в музыке, и в поэзии. Молодой Пастернак даже примкнул тогда к футуристам, которых возглавлял Маяковский. Он называл гениальным пастернаковское четверостишие:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног.

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок.

Шатался по городу и репетировал.

Но это, видимо, нравилось Маяковскому потому, что было похоже на самого Маяковского. В раннем периоде у двух этих великих — хотя совершенно противоположных — поэтов было некоторое сходство, но потом оно исчезло. Они. по выражению Уолта Уитмена, соединились на мгновение, как орлы в полете, и продолжали свой путь уже совершенно отдельно. Пастернак, по собственному признанию, даже спровоцировал ссору, чтобы расстаться, на что они оба были заранее обречены. Но, пожалуй, никто так не любил, не жалел Маяковского, как Пастернак. Именно Пастернак написал о самоубийстве Маяковского такие строки:

Твой выстрел был подобен Этне В прелгорьи трусов и трусих.

А гораздо позднее в своих автобиографических заметках Пастернак дал точный анализ того, что посмертная похвала Сталина Маяковскому: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи» — была для репутации Маяковского не спасительной, как это тогда казалось, а убийственной. «Маяковского стали насильственно насаждать, как картошку. Это было его второй смертью», — писал Пастернак. Это совпадало с горькой мыслью Пастернака:

Я думал о происхожденьи Века связующих тягот.

Предвестьем льгот приходит гений И гнетом мстит за свой уход.

Сам поэт, начав с бунта формы против классицистов и доходя в концентрированности метафор иногда до почти полной непонятности, постепенно опрозрачнивался и с годами пришел к хрустально чистому, профильтрованному стиху. Но это была подлинная классика, которая всегда выше реминисцентного классицизма. Поздние стихи Пастернака потеряли в плотности, но зато выиграли в чистоте, в отсутствии лишнего. У его стиха поразительное слияние двух начал — физиологического и духовного. Философия его поэзии не умственно выработанная, а «вы-бормотанная». Но, конечно, за этим кажущимся импровизационным полубредом была огромная человеческая культура. Бред высочайше образованного, тончайше чувствующего человека будет совсем другим, чем бред диктатора или бюрократа.

Пантеизм Пастернака включал в себя и женщину как высшую материнскую силу природы. После Пушкина, пожалуй, никто так не чувствовал женщину:

И так как с малых детских лет Я ранен женской долей,

И след поэта — только след Ее путей, не боле…

Эротику Пастернак поднимал на уровень религиозного поклонения, на уровень великого языческого фатума:

На озаренный потолок Ложились тени,

Скрещенья рук, скрещенья ног,

Судьбы скрещенья.

Стих Пастернака обладает поразительно скрупулезным стереоскопическим эффектом, когда кажется, что прямо из страницы высовывается ветка сирени, отяжеленная влажными лиловыми цветами, в которых возятся золотые пчелы.

Душистою веткою машучи,

Впивая впотьмах это благо,

Бежала на чашечку с чашечки

Грозой о дуре иная влага.

Пусть ветер, по таволге веющий.

Ту капельку мучит и плющит.

Цела, не дробится, — их две еще,

Целующихся и пьющих.

Я никогда не пытался познакомиться с Пастернаком, ибо считаю, что случай должен сам соединить людей. Читая его стихи с детства, что, честно говоря, не было типично для советских мальчиков сталинского времени, никаких встреч я не искал.

Году в пятидесятом Пастернак должен был читать в Центральном доме литераторов свой перевод «Фауста». Вокруг поэзии была тогда некая особая приглушенность, и никакого столпотворения и конной милиции не было. Дубовый зал был полон, но отнюдь не переполнен, и мне, семнадцатилетнему начинающему поэту, все-таки удалось туда проникнуть. Устроители нервничали. Пастернак опаздывал. Положив свою шапку со стихами внутри на галерочное место, я спустился вниз, в вестибюль, с тайной надеждой увидеть Пастернака поближе. Его почему-то никто не ожидал в вестибюле, и, когда распахнулась вторая дверь и он вошел, кроме меня, перед ним никого не оказалось.

Он спросил меня нараспев и чуть виновато улыбаясь: «Скажите, пожалуйста, а где тут состоится вечер Пастернака? Я, кажется, опоздал…» Я растерялся, лишившись дара речи. На счастье, из-за моей спины выскочил кто-то из устроителей, стал помогать ему снимать пальто. Пальто Пастернака меня поразило, потому что точно такое же, коричневое, в елочку, с запасной пуговицей на внутреннем кармане, недавно купил мой покровитель, заведующий отделом газеты «Советский спорт» Н. Тарасов. Пальто, правда, было итальянским, что являлось по тем временам редкостью, но купил он его в самом обыкновенном Мосторге за 700 старых рублей, и уже несколько таких пальто мне попадались на улицах. Не знаю, как мне представлялось, во что должен быть одет Пастернак, но только не в то, что носит кто-нибудь другой. Самое удивительное на нем было даже не пальто, а кепка — серенькая, с беленькими пупырышками, из грубоватого набивного букле, стоившая тридцатку и мелькавшая тогда на десятках тысяч голов в еще не успевшей приодеться после войны Москве. Но несмотря на полную, обескуражившую меня обыкновенность в одежде, которой я по неразумению не мог предположить у настоящего, живого гения, Пастернак был поистине необыкновенен в каждом своем движении, когда он, входя, грациозно целовал кому-то ручку, кланялся с какой-то, только ему принадлежащей, несколько игривой учтивостью. От этой безыскусственной врожденной легкости движений, незнакомой мне прежде в моем грубоватом, невоспитанном детстве, веяло воздухом совсем другой эпохи, чудом сохранившейся среди социальных потрясений и войн. Только сейчас, когда сквозь все более нарастающую даль я восстанавливаю в памяти это всплескивание руками, эту непринужденность поворотов, это немножко озорное посверкивание радостных и осторожных глаз, эту ненапряженную игру лицевых мускулов смуглого лица, мне почему-то кажется, что так же легко и порывисто двигался по жизни Пушкин, окруженный особенным воздухом.

Когда Пастернак стал читать свой неревод «Фауста», я был буквально заворожен его чуть поющим голосом. Но самому Пастернаку собственное чтение не очень, видимо, нравилось, и где-то на середине он вдруг захлопнул рукопись и беспомощно и жалобно обратился к залу: «Извините, ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то». Может быть, это было легким кокетством, свойственным Пастернаку, ибо зал зааплодировал, прося его продолжать. В зале, кутая плечи в белый пуховый платок, сидела красавица Ольга Ивинская — любовь Пастернака, ставшая прообразом Лары. Я ее хорошо знал, потому что еще с 1947 года ходил к ней на литературные консультации в журнал «Новый мир», а ее близкая подруга Люся Попова руководила пионерской литературной студией, где я занимался. Но о любви Пастернака и Ивинской я узнал гораздо позже. Когда Пастернак стал читать, мне сразу запомнились навсегда строчки из его перевода «Фауста»:

Искусственному замкнутость нужна.

Природному вселенная тесна.

Многочисленные пародии и шаржи тех лет изображали Пастернака только как замкнувшегося в самом себе сфинкса, в статьях главным образом цитировались его ранние, написанные явно с улыбкой строчки:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?

С той встречи и навсегда Пастернак казался мне частью природы, гармонически движущейся внутри себя. Прошло несколько лет. Два молодых поэта из Литинститута, где я учился тогда, — Ваня Харабаров и Юра Панкратов — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз передавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенческой компании небрежно называли Пастернака «Боря», и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тропинке, но так и не заговорила с ним.

Как-то раз мне позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и попросили сопроводить итальянского профессора Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объяснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. «Но он же прекрасно говорит по-русски, — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых простых вещей. «Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастернака», — ответил я. «Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами», — застонал в трубке страдающий голос. Пришлось мне поехать без предупреждения.

Из глубины сада, откуда-то из-за дерева, неожиданно вышел все такой же смуглый, но уже совсем седоголовый Пастернак в белом холщовом пиджаке. «Здравствуйте», — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: «Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый… Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое… А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин…» Я объяснил, что это вовсе не грузинский поэт, а итальянский профессор Риппелино, и представил его. «Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. И вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется». И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино. Несмотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал удивительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескивающих то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:

Если даже вы в это выгрались,

Ваша правда, так надо играть.

Это относилось и к нему самому. И в то же время мне приходят на память другие строчки Пастернака:

Сколько надо отваги,

Чтоб играть на века,

Как играют овраги,

Как играет река.

Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверно, было его защитой. Пастернак действовал на людей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он смеясь рассказывал: «Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из карманов четвертинку, кружок колбасы и говорит: «Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот, добрые люди мне сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!» Выпили. Потом кровельщик мне и говорит: «Веди!» Я его сначала не понял: «Куда это тебя вести?» «За правду, — говорит, — веди». А я ведь никого никуда вести не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, которое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает…» И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спрашивал ими: «Как вы думаете, правда это или неправда, что поэт — это только дерево, которое никого никуда вести не предполагает?» Марина Цветаева написала, что Пастернак был похож одновременно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная «Вакханалия». При строчках:

Но для первой же юбки

Он порвет повода,

И какие поступки

Совершит он тогда! —

он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и весело вздохнул от сознания своей шалой молодости, еще бродившей в нем.

Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — «Свадьбы». Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным — видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил меня прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи «Пролог», которые ругали даже мои самые близкие друзья:

Я разный —

я натруженный и праздный.

Я целе-

и нецелесообразный.

Я весь несовместимый,

неудобный,

застенчивый и наглый,

злой и добрый.

И Пастернак неожиданно пришел в восторг, вскочил с места, обнял меня, поцеловал: «Сколько в вас силы, энергии, молодости!..» — и потребовал, чтобы я прочел еще. Я думаю, что только моя сила, энергия и молодость ему и понравились, а не сами стихи. Но он мне дал шанс. Я прочел только что написанное «Одиночество», начинавшееся так:

Как стьшно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены…

Пастернак посерьезнел, в глазах у него были слезы: «Это про всех нас — и про вас, и про меня…» Я попросил его поставить автограф на книге «Сестра моя жизнь», на которой стоял давний автограф моей мамы. Пастернак неожиданно для меня воспринял просьбу очень серьезно, ушел с книжкой на второй этаж и появился лишь через полчаса. С той поры — это самая драгоценная книга в моем доме.

Уже ушел и Риппелино, и все другие гости, и была глубокая ночь. Мы остались вдвоем с Пастернаком и долго говорили, а вот о чем — проклятье! — вспомнить не могу.

У меня, правда, был потом случай и похуже, когда на дне рождения вдовы расстрелянного еврейского поэта Маркиша — Фиры я целый вечер сидел рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости, будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница. Помню, эта старуха, видимо не выдержав моей болтовни, встала и ушла.

— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас нарочно посадила рядом… — спросила Фира.

— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и бледнеть, спросил я, все еще не веря тому, что произошло.

— Как — с какой? С Ахматовой… — сказала Фира.

Так, к счастью, не случилось с Пастернаком, но вот крупная часть разговора исчезла из памяти абсолютно. Помню только, что я должен был утром улетать в Тбилиси, и Пастернак часам к 5 утра вдруг захотел полететь вместе со мной. Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:

— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, вы еще хотите его умыкнуть… Не забывайте того, сколько ему лет и сколько вам.

Я потихоньку смылся от ее справедливого гнева, неожиданно для себя самого проведя в доме великого поэта с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!

Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись «Доктора Живаго», но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман тогда меня разочаровал. Мы, молодые писатели послесгалинского времени, увлекались тогда рубленой, так называемой «мужской» прозой Хемингуэя, романом Ремарка «Три товарища», «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. «Доктор Живаго» показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел роман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня:

— Ну как?

Я как можно вежливее ответил:

— Мне нравятся больше ваши стихи.

Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша.

В 1967 году, после смерти Пастернака, я взял с собой иностранное издание «Доктора Живаго» в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и, когда я переводил глаза со страниц на медленно проплывающую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы.

В 1972 году в США Лилиан Хеллман, Джон Чивер и несколько моих друзей почему-то затеяли спор, какой роман самый значительный в XX веке, и все мы в конце концов сошлись на «Докторе Живаго». Да, в нем есть несовершенства — слаб эпилог, автор слишком наивно организует встречи своих героев. Но этот роман — роман нравственного перелома двадцатого века. Когда я читал его впервые, мне и в голову не пришло, что с ним может случиться. Начался трагический скандал.

Роман вышел во всем мире. Некоторые западные газеты печатали рецензии с провокационными заголовками типа «Бомба против коммунизма». Такие вырезки услужливые бюрократы, разумеется, клали на стол Хрущеву. После Нобелевской премии скандал разгорелся еще сильней. Советские газеты наперебой публиковали так называемые «письма трудящихся», которые начинались примерно так: «Я роман «Доктор Живаго» не читал, но им предельно возмущен». Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака «из нашего советского огорода». Меня вызвал к себе тогдашний секретарь парткома московских писателей Виктор Сытин и предложил на предстоящем собрании осудить Пастернака от имени молодежи. Я отказался. Секретарь парткома заставил меня поехать к секретарю Московского комитета комсомола Мосину. Надо отдать должное Мосину, он меня не пытался переубедить, и в его глазах было не бюрократическое негодование, а удивленное пытливое уважение. Когда я прямо спросил его: «Скажите честно — а вы сами читали роман?», он опустил глаза и жестом остановил возмущенные излияния Сытина по моему адресу:

— Товарищ Евтушенко изложил нам свою точку зрения. Вопрос закрыт.

Через много лет, придя в ЦК пробивать очередные стихи, остановленные цензурой, я встретил в коридоре Мосина — он работал в сельхозотделе.

— А вы знаете, — сказал он, — после того разговора я и «Доктора Живаго» прочел, да и вас начал читать.

В. Солоухин через много лет после своего выступления против Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозможно. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно. Снежный ком все нарастал. Неожиданным ударом для многих и меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий.

После этого — единственного в своей безукоризненно честной жизни недостойного поступка — Слуцкий впал в депрессию и вскоре ушел в полное одиночество, а затем в смерть. И у Мартынова, и у него была ложная идея — они полагали, что, отделив левую интеллигенцию от Пастернака, тем самым спасают «оттепель». Но, пожертвовав Пастернаком, они пожертвовали самой «оттепелью». Через несколько лет после смерти Бориса Леонидовича Хрущев рассказал Эренбургу, что, будучи на острове Бриони в гостях у маршала Тито, он впервые прочитал полный текст «Доктора Живаго» по-русски и с изумлением не нашел ничего контрреволюционного. «Меня обманули Сурков и Поликарпов», — сказал Хрущев. «Почему бы тогда не напечатать этот роман?» — радостно спросил Эренбург. «Против романа запустили всю пропагандистскую машину, — вздохнул Хрущев. — Все еще слишком свежо в памяти… Дайте немножко времени — напечатаем…» Хрущев не успел это сделать, а Брежнев не решился или даже не подумал об этом.

Однако вернемся туда, в год скандала, ко времени моей последней встречи с Пастернаком в 1960 году. Я боялся быть бестактным сочувствователем, зайдя к Пастернаку без приглашения. Межиров подсказал мне, что Пастернак, наверное, появится на концерте Станислава Нейгауза. Мы поехали в Консерваторию и действительно увидели Пастернака в фойе. Он заметил нас издалека, все понял, сам подошел и, стараясь быть, как всегда, веселым, сразу обогрел добрыми словами, какими-то незаслуженными комплиментами, цитатами из нас и пригласил к себе. Я вскоре приехал к нему на дачу. От него по-прежнему исходил свет, но теперь уже какой-то вечерний.

— А знаете, — сказал Пастернак, — у меня только что были Ваня и Юра… Они сказали, что какие-то Фирсов и Сер-гованцев собирают подписи под петицией студентов Литературного института с просьбой выслать меня за границу… Ване и Юре пригрозили, что, если они этого не подпишут, их исключат и из комсомола, и из института. Они сказали, что пришли посоветоваться со мной — как им быть. Я, конечно, сказал им так: «Подпишите, какое это имеет значение… Мне вы все равно ничем не поможете, а себе повредите…» Я им разрешил предать меня. Получив это разрешение, они ушли. Тогда я подошел к окну своей террасы и посмотрел им вслед. И вдруг я увидел, что они бегут как дети, взявшись за руки и подпрыгивая от радости. Знаете, люди нашего поколения тоже часто оказывались слабыми и иногда, к сожалению, тоже предавали… Но все-таки мы при этом никогда не подпрыгивали от радости. Это как-то не полагалось, считалось неприличным… А жаль этих двух мальчиков. В них было столько чистого, провинциального… Но боюсь, что теперь из них не получится поэтов…

Пастернак оказался прав — поэтов из них не получилось.

Поэзия не прощает. Предательство других людей становится предательством самого себя.

Расставаясь, Пастернак сказал:

— Я хочу дать вам один совет. Никогда не предсказывайте свою трагическую смерть в стихах, ибо сила слова такова, что она самовнушением приведет вас к предсказанной гибели. Вспомните хотя бы, как неосторожны были со своими самопред-сказаниями Есенин и Маяковский, впоследствии кончившие петлей и пулей. Я дожил до своих лет только потому, что избегал самопредсказаний…

Надпись, которую Пастернак сделал мне на книге в день первого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:

«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное воплощалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и развивайтесь.

Б. Пастернак».

Цветаева заметила, что почерк Пастернака был похож на летящих журавлей.

Рано ушедший критик В. Барлас, когда-то открывший мне многое о Пастернаке, писал: «Многие остаются живыми чересчур долго… Но они выигрывают только годы лжи и страха…» Пастернак тоже боялся. Пастернак тоже не всегда вступал в прямое противоборство с ложью. Но он переступил через свой страх, который мог стать ложью, и, умерев, выиграл дарованные его журавлям долгие годы полета.

2. Роман о романе

В 1985 году Михаил Горбачев ошеломил и очаровал человечество, включая даже Маргарет Тэтчер, тем, что совершенно неожиданно для Коммуниста Номер Один Империи Зла произнес тезис о примате общечеловеческих ценностей над классовой борьбой, что полностью опрокидывало всегдашнюю коммунистическую доктрину.

Но под гром аплодисментов, оглушивших забывчивое человечество, никто, в том числе и сам Горбачев, даже не вспомнил о том, что примерно тридцать лет назад один человек из той же самой страны, осмелившийся воплотить этот тезис в романе, был морально распят своими соотечественниками.

Я не знаю — читал ли этот роман Горбачев. Наверное, нет, и, возможно, будучи комсомольским функционером, не читая романа, даже осудил его на каком-нибудь собрании, как это было предписано «сверху». Но это не так важно.

Идеи, вброшенные в воздух человечества с опасной для их авторов преждевременностью, не напрасны. Они становятся как бы магнитами, парящими в воздухе, и постепенно притягивают к себе все больше и больше душ. Так было в римских каменоломнях во времена раннего христианства, так было в советских убежищах свободы — в крошечных кухоньках, где русская интеллигенция зачитывалась запрещенным романом Пастернака в бледных, истертых до дыр машинописных копиях.

Вдыхая роман в себя, его тайные читатели выдыхали его, и мысли романа все больше становились воздухом готовящейся к переменам России. Глоток этого воздуха, по его собственному признанию, достался и Горбачеву, когда он приехал в Москву и услышал в университетском общежитии стихи молодых поэтов одного с ним поколения, перевернувшие его прежние ортодоксальные взгляды.

Можно написать роман о романе «Доктор Живаго». Впрочем, он уже написан историей. Эпилогом этого романа о романе вполне может стать рассказ о скамейке, много лет стоявшей рядом с могилой поэта на переделкинском кладбище. Скамейка была деревянная, а ножками ее были железные трубы, вкопанные в землю. На эту скамейку благоговейно присаживались паломники, приносившие цветы на могилу, читали Пастернака по памяти. Сюда приезжали и ночью, зажигали свечу, воспетую в знаменитом стихотворении из романа, пили вино. Скамейка эта была местом конспиративных встреч диссидентов с иностранными корреспондентами, идеальным укромным уголком для исповедей и казалась надежным убежищем от всевидящего глаза Большого Брата. Писательская бюрократия, исключившая Пастернака из Союза писателей, много лет сопротивлялась созданию его Дома-музея, однако, когда в конце концов музей был все-таки открыт, скамейку решили сменить за ветхостью. Каково же было потрясение тех, кто занимался ремонтом, когда в железных ножках скамейки обнаружили подслушиваюшее устройство, а затем нашли ретранслятор на одной из прославленных трех сосен, взмывающих в небо над могилой. Ретрансляция разговоров передавалась на особый подслушивательный пункт нц даче одного из руководителей Союза писателей, где постоянно находилась особая группа из КГБ, о чем хозяин дачи, конечно, не мог не знать.

Вот как боялись не только живого Пастернака, но даже его могилы!

Но почему? Пастернак был лишен какой бы то ни было политической агрессивности и интересовался политикой только как историк. По характеру он был мягок, даже несколько кокетливо женственен, и склонен к компромиссам гораздо более, чем к конфронтации. Он написал несколько революционно-романтических поэм — о 1905 годе, о лейтенанте Шмидте. Вослед своему отцу-художнику он с натуры срисовал вовсе не разоблачительный портрет Ленина:

Столетий завистью завистлив,

Ревнив их ревностью одной,

Он управлял теченьем мыслей И только потому — страной.

Пастернак не был «врагом социализма», в чем его обвиняли на родине, а изначально даже симпатизировал ему.

Ты рядом — даль социализма.

Ты скажешь — близь! Средь темноты,

Во имя жизни, где сошлись мы,

Переправляй, но только ты.

В 1934 году, во время Первого съезда писателей СССР, когда на сцену с приветствием вышла молоденькая хрупкая девушка — рабочая Метростроя, гордо держа на плече отбойный молоток как символ пролетарского труда, освобожденного от цепей капитализма, Пастернак вскочил со стула и бросился к девушке, чтобы помочь ей нести такую, как ему показалось, непосильную тяжесть.

Пастернак, в отличие от Мандельштама, не писал стихов против Сталина и даже послал вождю соболезнование по поводу трагической смерти его жены, что было наименее неблагородным видом приспособленчества к жестокой реальности, которая могла не пожалеть ни самого Пастернака, ни его близких. А во время войны Пастернак воодушевленно надел военную форму Красной Армии и со всей вообразимой искренностью воспевал ее подвиги.

«Но жизнь тогда лишь обессмертишь, когда ей к свету и величию своею кровью путь прочертишь». Догадывался ли он о том, что его личная главная война будет после войны, когда ему придется прочертить собственной кровью путь на страницах романа, как на заснеженных полях сражений под Москвой?

Больше, чем догадывался, — готовился к этому. Еще в ранних тридцатых он назвал старость Римом, требующим от актера не читки, а гибели.

Когда строку диктует чувство,

Оно на сцену шлет раба,

И тут кончается искусство,

И дышат почва и судьба.

Старость наступила и вытолкнула его на арену — даже в какой-то степени против его собственной воли. Роман — далеко не самое совершенное, что написал Пастернак, но зато самое главное и для него самого, и для истории. Роман забраживал в нем давно, но решиться на роман, как на рискованный поступок, он сумел только после победы в войне против фашизма на волне общего и собственного подъема. Отчего произошел этот подъем, казалось непредставимый после стольких предвоенных арестов и расстрелов, после дамоклова меча страха, висевшего над каждой головой, после позора отступлений в начале войны? От неожиданного подарка судьбы, когда, к облегчению совести многих советских людей, фашизм оказался чудовищем еще страшнее отечественного, патриотизм стал не просто приказанным свыше, а долгом и даже искренним вдохновением.

Один из героев романа Пастернака говорит другу:

«Люди не только в твоем положении, на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной… Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому…»

Отсюда и сам роман «Доктор Живаго» — из готовности к крупному, отчаянному…

Но выигранная война с чужеземным фашизмом постепенно становилась проигранной фашизму собственному, обманчиво притворяющемуся антифашизмом. Парадокс истории состоял в том, что, борясь с Гитлером, Сталин поступал не лучше Гитлеpa по отношению к собственному народу, продолжая держать миллионы людей за лагерной колючей проволокой.

Сталин, с неожиданной сентиментальностью во время банкета в честь Победы проговорившийся о вине перед собственным народом, спохватился, начал закручивать гайки, чтобы не дать людям слишком распрямиться от гордости за выстраданную ими победу. Сталину весьма не понравилось, когда ему было доложено, что при появлении Анны Ахматовой на сцене Политехнического музея зал встал — ранее вставали только при его, сталинском, появлении. Надо было расправиться с опасными микробами свободолюбия, неожиданно заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, чересчур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было показать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю — маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали «холодная война», государственный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко…

«Крупное, отчаянное…» не было нужно партийной бюрократии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаянный шаг — разоблачение Сталина, решил монополизировать право на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раздражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталински потопил в крови венгерское восстание.

Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное напечатание романа не остается, но роман уже почти существовал и словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.

Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, — переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примечательную историю. Сосед Пастернака по даче — превратившийся в официального писателя бывший член литературной диссидентской группы «Серапионовы братья» — Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина — тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский — с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!» Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно уклонявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растерявшийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду — за будущего советского поэта».

Но взбешенный Пастернак ответил еще более красочной руганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель — романтический эссеист Паустовский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Пастернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.

Страницы: «« ... 1516171819202122 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта артистичная повесть адресована молодым, только начинающим замышлять сценическую карьеру и, возмо...
Перед вами сборник в меру ироничных и лаконичных рассказов, посвященных всем видам и жанрам рекламы,...
Перед вами чертова дюжина мистических историй о загадочных нюансах ведения бизнеса на русской почве,...
Три небольшие повести с громадным жизненным смыслом, пожалуй, самое лучшее из написанного автором на...
Транспортные, разведывательные, истребители, перехватчики, бомбардировщики; советские, германские, ф...
Книга «О полемических аспектах происхождения, грехопадения и цели земной жизни человека» является пя...