Волчий паспорт Евтушенко Евгений

«…Вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился.

А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Добычина, Мирского, Цветаеву, Бенедикта Лившица, замучившая Белинкова, очень легко может довести Евтушенко до самоубийства…»

К. Чуковский, 12 апреля 1969.

Дневник 1930—69. Книга 1, с. 340–341

«Слух о моем самоубийстве коснулся слуха моего…»

Е. Евтушенко, 1963.

Из записной книжки

Почти каждый раз, когда я попадал в очередную опалу, начинали ходить слухи о моем самоубийстве.

В одно прекрасное утро тех незабыв'аемых дней шестьдесят третьего года, когда наши газеты соревновались в поливании меня грязью, нервно задребезжал дверной звонок.

На пороге стоял тщедушный милиционер с вытаращенными испуганными глазами.

— Живой, слава Богу, живой… — облегченно выдохнул он и потащил меня к балкону. — Народ волнуется. По какому-то «голосу» передали, что вы самоубились. Покажитесь народу…

«Волновавшегося народа» было не так уж много — человек тридцать.

— Успокойте их… Сделайте ручкой… Ну что вам стоит… — шептал мне в спину милиционер.

Чувствуя себя полу-Керенским, полу-де Голлем, я «сделал ручкой».

После нестройного «ура!» толпа начала расходиться, хотя, может, кто-то был разочарован.

Вскоре раздался еще один звонок.

На пороге стоял мой друг — совсем еще молодой, но уже знаменитый актер Женя Урбанский.

В руках у Жени была трехлитровая банка томатного сока.

— Жив, сукин сын… — сказал он, до хруста обняв меня своими могучими руками. — Я так и знал, что это враки. Ты же не способен на такую подлость по отношению к твоим друзьям, как самоубийство…

Мы сели на кухоньке и стали пить, естественно, используя томатный сок лишь для запивки.

Однако звонки в дверь не прекратились.

Вошли те, кого я меньше всего ожидал: бывший буденновский конник, затем чекист, сначала многих посадивший — в частности дедушку моей жены Гали, руководителя советской кинематографии Шумяцкого — и потом с десяток лет отсидевший сам в бериевской одиночке, а ныне генерал КГБ в отставке, оргсекретарь Московской писательской организации Виктор Ильин, и секретарь ее парткома Иван Винниченко — всегда с масляной умильностью улыбающийся, даже в самых неподходящих ситуациях. Они не без удивления смотрели на нас с Женей, на трехлитровую банку томатного сока, переминались.

— Ну что вы сидите в этой кухоньке, прячась от собственного народа… — укоряюще покачал головой Ильин. — Я сразу, конечно, понял, что информация о вашем самоубийстве — очередная западная «утка». При вашем- завидном жизнелюбии… — и он не без некоторой зависти хохотнул, — и при вашем «женолюбии»…

Но народ дезориентирован. Словом, не отсиживайтесь дома, покажитесь народу, походите в рестораны, постреляйте в потолок пробками вашего любимого шампанского, а заодно захватите и вашего дружка Эрнста Неизвестного…

— Мы вот тут выделили вам кое-какие скромные деньги на ресторанные расходы… — блинно замаслился Винниченко, застенчиво кладя на край стола почтовый конверт.

Когда они ушли, мы с Женькой, покатываясь со смеху, вскрыли конверт, на котором было почему-то совсем не подходящее к апрелю «С Новым годом». Сумма была действительно скромная — 100 рублей, но при сдержанной закуске на нее тогда можно было немало выпить.

Мы с Женей поехали к Эрнсту в мастерскую и начали втроем «показываться народу», стреляя пробками шампанского в потолок ресторана ВТО и стараясь сделать это так, чтобы они рикошетом попадали внутрь стеклянного плафона.

Через несколько дней в Московской филармонии, где работала моя мама, состоялось общее партсобрание. Выступавший на нем секретарь райкома патетически воскликнул:

— Пусть коммунистка Зинаида Евтушенко объяснит нам, как она смогла допустить такое хулиганское поведение ее сына, когда, вместо того чтобы ответить на товарищескую критику честной работой. он шляется по ресторанам, да еще и с небезызвестным скульптором Неизвестным, стреляя пробками по потолкам…

В президиуме неожиданно поднялся секретарь МК по идеологии и сумрачно пояснил:

— Для справки. Товарищ Евтушенко посещал рестораны по заданию парткома Московской писательской организации…

Раздался громовой хохот.

Наши пробки просвечивали в том плафоне долгие годы, до того, как ВТО сгорел, напоминая мне о Жене Урбанском, который впоследствии трагически погиб на съемках в пустыне, когда он отказался от помощи дублера и сам повел «газик» для прыжка через барханы, оказавшегося смертельным; об Эрнсте Неизвестном, в конце концов выпихнутом в эмиграцию; о наших общих надеждах, предательски растоптанных историей, — а может быть, история просто-напросто проверяла эти надежды на выживаемость?..

Слух о моем самоубийстве держался тогда довольно долго.

Однажды утром ко мне зашел благородно седой, хотя и с легкомысленной курчавинкой, спортивный журналист. Он был, как всегда, безукоризненно одет, с белоснежным уголком платочка из нагрудного кармана, а также ярко-желтым кожаным портфелем, не оставлявшим сомнения в несоветскости происхождения — даже скрип его кожи был какой-то не наш, и как-то по-ненашему оптимистично посверкивали его золоченые никелированные уголки и изящные замочки.

Происхождение самого журналиста было еще более загадочным, ибо, по почти достоверным слухам, он был внебрачным сыном Александра Блока, хотя врубелевское угрюмство его предполагаемого отца совершенно не сочеталось со всегдашним безмятежным сиянием на лице предполагаемого отпрыска.

Сын Блока не занимал никакой крупной должности, да и не блистал статьями, но был во множестве разнообразных комиссий, секций, редколлегий и — что особенно поражало по тем временам — зимой обычно ездил кататься на горных лыжах в Швейцарию.

Он давно относился ко мне с явной симпатией, в которой у меня не было никаких оснований сомневаться, и, кроме того, у нас была общая страсть — коктейли.

В его квартире на Аэропортовской была комнатушка-крохотулечка с мини-баром, и иногда мы сиживали там, импровизируя при помощи редких тогда иностранных напитков, шейкера и кубиков льда.

Появившись у меня без звонка, Сын Блока первым делом поставил на стол бутылку «Чинзано» с ярлычком магазина «Березка», а также пачку дефицитных тогда пластмассовых коктейльных соломинок и выразил, я думаю, совершенно искреннее возмущение той грязью, которой в те дни дружно поливали меня газеты. Затем он предложил познакомить меня с литовскими манекенщицами — по его словам, моими давними поклонницами, которые хотели бы выразить мне свою солидарность.

Ну как я мог быть против женской солидарности со мной — это выглядело бы даже неучтиво с моей стороны, как говаривала барышня в «Женитьбе Бальзаминова».

Погрузившись в декорированный латиноамериканскими ковриками из антилопьих шкур новенький, конечно, экспортный «Москвич» Сына Блока, мы поехали на Сельхозвыставку, где в павильоне Литвы происходил показ Вильнюсского Дома моделей.

Мне понравились буквально все девушки — длинноногие, болшеглазые, вибрирующие, но особенно их старшая манекенщица — не очень высокого роста, с бирюзовыми глазами, с льняными волосами, подвернутыми на концах, как у королевы снов моего детства — американской кинозвезды Дины Дурбин, с неподражаемой танцующей походкой, когда дразняще поигрывали сильные, но одновременно легкие икры с еле заметным золотым пушком, и тонкие нервные щиколотки подрагивали при каждом шаге. У нее была колдовская походка царицы Береники, о которой я где-то вычитал тоже в детстве. Этой походкой можно было поднять даже мертвого.

Когда Сын Блока представил ей меня, она сразу процитировала на память «Со мною вот что происходит» с неотразимо очаровательным акцентом, отчего мои стихи мне понравились еще больше, хотя нелюбовью к собственным стихам я никогда не отличался.

Ее звали — ну, скажем, Аушра.

После показа моделей «Москвич» Сына Блока, свернув с Рязанского шоссе, въехал по проселочной дороге в совсем другой, зеленый мир леса, где, казалось, не было «ни всевидящего глаза, ни всеслышащих ушей».

Сын Блока хорошо подготовился к этой поездке. В его багажнике стоял переносной холодильник, а в нем располагались несколько бутылок шампанского, пересыпанных льдом, серебряно светящаяся осетрина с золотыми прожилками, цыплята табака с шоколадно запекшейся корочкой. А еще в багажнике были самая настоящая белая скатерть с красными петушками, пластмассовые стаканы и вилки, яркая иностранная банка с соленым миндалем и заодно два детских отечественных надувных матрасика.

Если приплюсовать сюда двух породистых выхоленных женщин, одна из которых втягивала мои глаза внутрь своих, настолько ослепительно бирюзовых, что я невольно жмурился, то как можно было думать о такой несвоевременной нелепости, как самоубийство.

А вокруг была белоствольная березовая роща, напоминавшая сотни голых женщин на заре христианства, сбегающих вниз по берегу реки, чтобы принять крещение в воде.

Когда я не удержался и сказал Аушре об этом, она что-то шепнула своей подруге, и они ушли куда-то за березы, а потом появились из-за них лишь в газовых прозрачных накидках, сквозь которые просвечивали их обнаженные тела, как будто ожившие, воче-ловеченные в женских образах березы, накинувшие на себя нежный вечерний туман, и начали босиком кружиться на траве вокруг скатерти, то привставая на цыпочки, с чуть зазелененными пятками, к которым прилипали травинки, то пружинно опускаясь на ступни, отчего только что казавшиеся тоненькими-тоненькими ноги сразу наливались играющими мускулами.

Вскоре Сын Блока и другая манекенщица куда-то тактично исчезли, а мы с Аушрой остались одни. Когда с нами произошло это Великое Нечто, неотделимое от шума вершин над нашими слившимися телами, от покачивания ромашек и колокольчиков, от мурашей, щекочущих кожу, я увидел, что глаза Аушры стали еще глубже и больше от неожиданных слез, причина которых была мне неизвестна. И я нырнул в них, и поплыл в их освежающей, чуть знобкой прохладе, и позабыл все оскорбления, которыми меня осыпали где-то там далеко-далеко, на поверхности земли.

На следующий день она улетала в Вильнюс, а я в сибирскую командировку, направляясь на станцию Зима и на Братскую ГЭС.

Во время стоянки самолета в Свердловске я не удержался и позвонил Аушре. Она была уже дома.

— Хочешь, я поменяю билет и прилечу к тебе? — спросил я.

Она молчала.

— Ты меня любишь? — спросил я.

— Очень, — сказала она, и я услышал в ее голосе сдерживаемые слезы. — Но, может быть, будет лучше, если мы не будем больше видеться.

Я поменял билет и прилетел в Вильнюс.

Не разнимая рук, мы с ней бродили по улочкам ее родного города, об истории которого она мне столько рассказывала, ездили в неповторимый музей Чюрлениса, а вечера проводили в прелестных вильнюсских кафе с моими старыми друзьями — красавцем-художником Стасисом Красаускасом, придумавшим когда-то символ журнала «Юность», с замечательным поэтом Юстинасом Мар-цинкявичюсом, с великим фотохудожником Антанасом Суткусом. Мне было необыкновенно хорошо с Аушрой, и если бы я даже действительно думал о самоубийстве, я бы раздумал. Она была первой безукоризненно вежливой женщиной в моей жизни, у которой я никогда не видел истерических переходов от всплесков страсти к скандалам. Она предугадывала мои малейшие желания и в быту, и в любви, и прежде, чем я успевал ее о чем-то попросить, она уже это делала.

Она была первой женщиной в моей жизни, которая подавала мне завтрак в постель, и, не скрою, я при этом блаженствовал. Может быть, она была единственной в полном смысле европейской женщиной в моей жизни.

Но однажды, когда она ушла на кухню варить мне кофе, мне очень захотелось закурить и я открыл ее сумочку, где всегда лежали сигареты.

И вдруг я увидел странную телеграмму на ее имя. Вместо букв там были только цифры, цифры, цифры… Внимательно вглядевшись, я увидел карандашную расшифровку по-русски ее красивым почерком учительницы чистописания:

«Продолжайте наблюдение за порученным вам объектом. Постарайтесь отвести его от мыслей о самоубийстве. Оно может быть использовано нашими идеологическими врагами. Сделайте все, чтобы вдохнуть в него оптимизм».

Подпись была краткая: «Центр».

Я, наверное, должен был обрадоваться, что где-то, в некоем «Центре» есть люди, столь заботящиеся обо мне. Но я был раздавлен тем, что я прочел.

Когда Аушра вошла с подносом, на котором стояла дымящаяся чашка кофе с золотым колесиком лимона, аккуратно поджаренные тосты и домашний малиновый джем, она не выронила этот поднос, как, может быть, сделала бы русская женщина, она не бросилась на колени, прося у меня прощения.

Она как будто окаменела, превратившись в одну из тех литовских мадонн, которые стоят на перекрестках дорог.

Затем она тихо опустила поднос на тумбочку рядом с кроватью и достала из той же самой сумочки другой листок, исписанный буквами и кое-где цифрами.

— Если ты прочел то, прочти и это…

Это был ответ на телеграмму из «Центра».

«Порученный мне объект на всех встречах с литовской интеллигенцией неоднократно поднимал тосты за российско-литовскую дружбу и лично за здоровье Никиты Сергеевича Хрущева. Одновременно он резко отзывался о попытках зарубежной прессы использовать слухи о его самоубийстве. Из Вильнюса он вылетает в родную Сибирь, чтобы воспеть трудовые подвиги тружеников Братской ГЭС. Доверенное мне задание по поднятию его духа выполняется успешно». Далее стояла подпись: «Колокольчик».

— Почему они дали тебе эту кличку — Колокольчик? — подавленно спросил я.

— Они старались быть изящными, — сказала она. — Они завербовали меня, когда из Канады впервые вернулась туристкой уехавшая на Запад в конце войны моя тетя-миллионерша. Они шантажировали меня тем, что ее покойный муж — мой дядя — когда-то, кажется, держал специальный клуб для немецких офицеров. Они сначала вежливо попросили меня, чтобы я сопровождала мою тетю и записывала для них все, что она говорит. Они также интересовались, кому она собирается завещать свои деньги. Они потребовали от меня расписки, что я обязуюсь в случае получения наследства отдать государству семьдесят пять процентов. Они нечасто беспокоили меня — разве только просили время от времени сопровождать иностранцев, которыми интересовались, а потом докладывать, о чем те говорят. Но я никому не сделала зла. Только самой себе, когда испугалась и согласилась быть их «колокольчиком». Но когда они пытались пару раз подложить меня под приезжих московских начальников, им это не удалось, и они от меня почти отстали. И вдруг на Сельхозвы-ставке к нам за кулисы пришел этот человек, который потом познакомил меня с тобой. Он знал мою кличку и пароль. Он был очень интеллигентен и спросил у меня, читала ли я твои стихи. Я сказала, что да, и многие даже помню наизусть. Тогда он объяснил мне, что тебя сейчас очень критикуют и ты находишься в состоянии, близком к самоубийству. Он попросил меня помочь тебе. А я видела тебя по телевизору, и мне нравились не только твои стихи, но и ты сам. Я согласилась. Вот и суди меня как хочешь.

Как мне было отнестись ко всему этому? Я никогда не пил за российско-литовскую дружбу, потому что и без этих тостов любил моих друзей, а они любили меня.

В ту поездку я ни разу не поднял бокала за Хрущева — потому что его грубые крики на писателей и художников еще звучали в моих ушах.

Да, она на меня как бы доносила. Но своими доносами она меня выручала.

И несмотря на все это, я понимал, что больше не смогу ее любить.

Страшно вдруг узнать, что та же самая рука, которая ласкает тебя ночью, утром пишет шифровки о тебе какому-то «ЦЕНТРУ».

Она это сама поняла и сама сказала:

— Теперь ты понимаешь — почему я не хотела, чтобы ты приезжал?..

На следующее утро я улетел в Сибирь.

Лет через десять она пришла на мое выступление в Ленинграде со своим восьмилетним мальчиком. У него были ее бирюзовые глаза.

— Я уехала из Вильнюса сюда, вышла замуж. Это мой сын — моя зашита ото всего остального мира, смысл моей жизни. Я порвала с теми людьми навсегда. Правда, иногда они еще пристают с новыми просьбами. Но мужа сейчас приглашают на работу в Югославию, и надеюсь, туда их руки не дотянутся…

После этого я потерял ее след.

Но не так давно я услышал, что через три года после того, как мы в последний раз виделись, она разбилась на машине в горах Югославии. Муж и мальчик выжили.

Вот вам одна из человеческих историй внутри истории двадцатого века.

Фехтование с навозной кучей

1. Способна ли на все эта банда?

Вечером 22 августа 1968 года в Коктебеле несколько писателей собрались на дне рождения одного из них, кого, честно сказать, не помню. Был писатель-фронтовик, автор популярной тогда чистой, печальной повести о войне «До свидания, мальчики!» Борис Балтер. Были трое писателей из нашего поколения, которых теперь, как ни фустно, невозможно представить за одним столом, — Аксенов, Гладилин, Евтушенко. Мы сидели на белоснежной террасе под низким душным навесом небосвода, с которого, казалось, вот-вот обвалятся звезды прямо на наш стол, пили одно из самых лучших шампанских мира — новосветский брют и говорили о том, что тогда больше всего тревожило российскую либеральную интеллигенцию — о Чехословакии. Разумеется, все мы были на стороне «пражской весны». Нас мучило одно — решится ли брежневское правительство задавить эту весну или все-таки не решится. Если нет — тогда у нас, русских писателей, тоже есть надежда. Соответственно своему тогдашнему, еще не растоптанному идеализму, я был единственным, кто утверждал за тем столом, что вторжения не может быть: все-таки это «братская социалистическая страна», никто коммунистов там вешать не собирается и, следовательно, нет никаких логических мотивов для военного вмешательства.

Аксенов мрачно сказал:

— Эта банда на все способна.

2. На лестнице, пахнущей кошками

Первый раз это выражение — «банда» — ненавидяще вырвалось у Аксенова, когда после хрущевских грубых нападок на художников и писателей в декабре 1963 года мы, пьяные, раздавленные, спускались из квартиры кинорежиссера Гии Данелии по лестнице, пахнущей кошками и мочой. Вся смертельная обида на отца и мать, отобранных тюрьмами и лагерями у его детства, собралась в этом ненавидящем слове: «Банда! Банда!», которое он, задыхаясь, выблевывал из себя. Аксенов приехал тогда на «вторую историческую встречу с интеллигенцией» Хрущева из Латинской Америки уже в истерическом состоянии, поняв еще там по прессе, что дома происходит нечто отвратительное, и в фойе Кремля свистящим шепотом напустился на меня:

— Ты что, рехнулся, печатая свою автобиографию без разрешения в ФРГ? Ты что, забыл, где живешь? Ты подвел всех нас. Я сажусь в самолет в Буэнос-Айресе, раскрываю газету, а там — ты, да еще и улыбаешься. Тебе улыбочки, а нам?

Вторая встреча с интеллигенцией началась с того, что Хрущев, будучи с утра то ли с похмелья, то ли просто в плохом настроении, заорал с искаженным от превентивной ярости лицом:

— Если здесь есть иностранные агенты, которые немедленно передают в заграничные газеты все, что говорится в этом зале, пусть выйдут, а для приличия притворятся, что удаляются в сортир!

В зале раздались подобострастное хихиканье, выкрики: «Позор!»

Хрущев продолжал:

— Я это не зря говорю, товарищи. Каждый день ко мне на стол, как руководителю партии, кладут не только информацию о состоянии нашего сельского хозяйства, нашей промышленности, но также информацию о, так сказать, состоянии душ. Так вот, сегодня утром я получил сообщение о том, что вчера в ресторации некий писатель, присутствующий, между прочим, сейчас в этом зале, разглагольствовал о том, что Хрущев напал на художников и писателей якобы для того, чтобы отвлечь внимание от плохих дел в сельском хозяйстве.

— Им-мя, им-мя назовите! — вскочил один частично детский писатель, восторженно заикаясь, — на него такое подозрение пасть не могло.

— Имя, имя! — завопила часть аудитории, патриотически вскакивая, чтобы быть замеченной.

Я чувствовал себя прескверно, ибо вчера в ресторане ВТО, где мы пили с Эрнстом Неизвестным, окруженные прилипшей к нам вроде бы прогрессивной шоблой, я говорил именно эти слова. Конечно, такие же слова мог сказать другой писатель в другом ресторане, но кончики пальцев у меня слегка похолодели.

«Кто же донес?» — думал я. Кандидатов на донос было много…

3. Игра в «скажу — не скажу»

И вдруг торжество разоблачительной угрозы в глазах Хрущева стало по мере возрастания патриотического воя сменяться опасливым презрением к залу. Хрущев поднял руку, утихомиривая спровоцированный им самим всплеск агрессивного подхалимства.

— Нет, товарищи, — сказал он, отрицательно мотнув головой. — Мало ли какую информацию нам подсовывают — иногда и ложную. Так что я не буду называть имени.

Но разбушевавшаяся камарилья не унималась, скандируя:

— И-мя! И-мя!

— Ну что, сказать, что ли… — заколебался Хрущев.

— Сказать! — заревела камарилья, упиваясь брезжущей возможностью кого-то разорвать на куски.

— Нет, все же не скажу… — остановился Хрущев и вдруг опять почти швырнул ожидаемую кость. — А ну как скажу?!

Он азартно поиграл еще немножко в эту веселую полупытку-полуигру «скажу — не скажу» и наконец с решительным вздохом сказал:

— Нет, товарищи. Все-таки так нельзя. Если это правда, то, может быть, этот писатель одумается. А что, если это просто ложный донос? Нет, товарищи, к тому проклятому времени, когда по ложным доносам арестовывали и даже уничтожали советских людей, возврата нет и не будет!

И что бы вы думали: тот частично детский писатель опять первым вскочил и бешено зааплодировал. Сидевший рядом со мной Шостакович, что-то беспрерывно черкающий в записной книжке, раскрытой на коленях, сбивчиво зашептал мне:

— У меня свой метод, Евгений Александрович, чтобы не аплодировать. Делаю вид, что записываю эти великие мысли. Слава Богу, все видят, что руки-то у меня заняты.

Но все это происходило на «второй исторической встрече». А перед этим была первая.

4. Кого повесят американцы?

Перед первой встречей, правда, была еще «предпервая» — если не ошибаюсь, в пятьдесят седьмом году, в правительственной загородной резиденции. Я тогда не был приглашен, но по рассказам очевидцев вполне представляю, что там происходило.

Хрущев был напуган «клубами Петефи» в Венгрии, которые по трактовке нашей пропаганды были «змеиными гнездами контрреволюции». Наша информационно-идеологическая служба постоянно подсказывала ему, что в Венгрии «тоже все началось с писателей», делая сопоставления с публикацией романа Дудинцева «Не хлебом единым», статьей Померанцева «Об искренности». На обсуждении в ЦДЛ первого «перестроечного» задолго до перестройки романа, направленного против бюрократии, с громовой речью выступил мягкий акварелист Паустовский, чья лирическая проза в сталинское время была одной из немногих отдушин советской рядовой интеллигенции. В этой речи, которая положила начало массовому Самиздату, ибо ходила по всей стране в бесчисленных списках, Паустовский в неожиданной для всех роли разоблачителя описывал наш «новый класс» партбюрократии, с коим он впервые с ужасом столкнулся во время первого советского зарубежного круиза. Самодовольное невежество наших социалистических нуворишей потрясло его. Однако выступление Паустовского было поддержано лишь короткой импульсивной речью Александра Бека. Другие выступавшие начали буквально уничтожать Дудинцева, как в сталинские времена литературных погромов. Дудинцев со слипшимися от холодного пота волосами, с затравленно озверелыми глазами, которые в ответ на обвинения отплевывались вспышками ненависти поверх полусвалившихся с носа очков, мужественно держался, похожий на загнанную в угол дворнягу, огрызавшуюся на окружившую ее со всех сторон волчью стаю. Меня глубочайше потрясло в его речи воспоминание о том, как в сорок первом наши несчастные солдаты драпали под бомбами, сыпавшимися на них с бесчисленных немецких бомбардировщиков, и только одинокий советский «ястребок» обреченно пытался им помешать. Именно под этой убийственной бомбежкой Дудинцев впервые понял всю преступность хвастовства партийных бюрократов нашей на самом деле не существующей военной мощью. Мария Павловна Прилежаева, сентиментальный биограф-беллетрист Ленина, завизжала с трибуны: «Товарищи, ведь если придут американцы, они всех нас повесят, кроме Дудинцева!»

Я тогда был студентом Литинститута, самым молодым членом Союза писателей, и в своем выступлении с негуманным ехидством чеховского «злого мальчика» спросил у Прилежаевой: «А, собственно говоря, почему вы так уверены в том, что американцы обязательно придут? Неужели вы не верите в силу нашей Красной Армии?» Прилежаева впала в панику, стала писать в президиум жалкие объяснительные записки. Защищая Дудинцева, я прочел новое, еще не известное никому стихотворение Межирова «Артиллерия бьет по своим». Обстановка была такая, что по просьбе Межирова я приписал это стихотворение убитому под Сталинградом неизвестному поэту. Межиров слушал собственные стихи как чужие, на балконе, и я увидел его. Подбородок его дергался, глаза были полны слез. После собрания он с горькой иронией сказал мне: «А ведь это правда. Все поэты моего поколения, даже выжившие, были убиты на войне».

Вскоре после этого выступления меня исключили из Литинсти-тута. Это печально знаменитое собрание описано мной в стихотворении «Опять прошедшее собрание похоже было на соврание». Стихотворение ждало напечатания с 57-го года по 87-й — всего-навсего тридцать годиков. В разгар тогдашних «ревизионистских шатаний» Хрущев и созвал писателей на загородную «предпервую» историческую встречу.

Во время «предпервой» встречи подлейшую роль сыграл Леонид Соболев, всегда кичившийся своей верноподданнической беспартийностью и наконец-то улучивший возможность пожаловаться на недооценку самого себя столь горячо любимой им советской властью. Категорически отмежевываясь от всяких «очернителей» типа Дудинцева и Померанцева, он привел такую бесстыдно прагматическую метафору:

— Здесь вот, Никита Сергеевич, присутствует председатель Моссовета товарищ Бобровников. Я ему уже несколько раз писал заявления с просьбой, чтобы мне предоставили теплый гараж, и никакого результата. Если бы на моем месте был бы писатель-очернитель, то на основе этого конкретного факта он бы сделал свои негативные обобщения о работе Моссовета и лично товарища Бобровникова. Но мы, как писатели, должны вставать над нашими личными обидами, памятуя, что все это — легко устранимые мелочи по сравнению с интересами нашего народа.

Таким-то беззастенчивым образом этот эрзац-интеллигент получил не только теплый гараж, но и Союз писателей РСФСР, где он беспринципно и помпезно председательствовал много лет, совершая декадные набеги, заканчивавшиеся многосотенными банкетами, на российские автономные республики и области.

Когда Константин Симонов на той «предпервой» встрече попытался обуздать Соболева и других бьющих себя в грудь «недооцененных патриотов» и обратился к Хрущеву с напоминанием о том, что писатели и партработники были фронтовыми товарищами, Хрущев резко перебил его:

— Чего же вы хотите, товарищ Симонов, — чтобы мы специально для вас организовали новую войну, в которой вы бы снова проявили ваш патриотизм?

Хрущев вел себя бестактно, грубо оборвав Маргариту Алигер, пытавшуюся защитить своих товарищей-литераторов.

Эта «предпервая» встреча была описана в статье художника Лактионова, напечатанной «по горячим следам». С пародийным подхалимством Лактионов делился восторженными впечатлениями о том, как его дружески дергали за бороду, словно в сказке, встреченные на правительственных аллеях такие легендарные личности, как Буденный и Ворошилов. (Тогда невозможно было представить, что Ворошиловград снова станет Луганском.)

Через пять лет, в 1962 году, не на «предпервой», а на официальной «первой исторической встрече с интеллигенцией» нас уже брали не за бороду, а за глотку.

5. Шолохов и «Бабий Яр»

Но сначала о том писателе, который не любил себя отождествлять с интеллигенцией, да и саму интеллигенцию недолюбливал, — о Шолохове. Во время сталинских чисток он призывал к беспощадным расправам. В разгар «дела врачей» и антисемитского шабаша вокруг этой коллективной советской дрейфусиады — выступил с шовинистским призывом отменить псевдонимы. Он издевательски назвал повесть Эренбурга «Оттепель» — «слякотью». После дела Синявского и Даниэля в 1966 году, первого диссидентского процесса, когда впервые после смерти Сталина писателей снова бросили за колючую проволоку, Шолохов не постыдился упрекнуть судей в мягкотелости, с удовольствием добавив, что подобных контриков во время гражданской войны ставили к стенке. Все это горько перечислять, потому что его казачий Гамлет — Григорий Мелехов, Аксинья, Пантелей Прокофьич, да и сам тихий Дон — это великие образы, ставшие навсегда частью души каждого русского читателя вместе с Онегиным, Печориным, Анной Карениной, Алешей Карамазовым, Акакием Акакиевичем. Если даже Шолохов и воспользовался чьими-то рукописями при работе над романом, то я все равно ему благодарен за то, что он эти рукописи спас от исчезновения. Надо было только вовремя признаться в этом. Но и в «Донских рассказах» есть дивные описания людей, природы, и даже в ложном по концепции романе «Поднятая целина» неповторимы Макар Нагульнов, Лушка, дед Щукарь. Правда, при частом перечитывании «Тихого Дона» начинаешь замечать искусственность образов большевиков, как будто они были вписаны в последние минуты перед сдачей в набор, либо по чьему-то настоянию, либо под самовнушением для спасения романа в целом, либо их написал кто-то другой, а не сам Шолохов. А может быть, вся горестная разгадка в том, что Шолоховых было двое — один уникальный художник, а другой — хитренький, недобрый маленький человечишко? А может быть, будучи сам под страхом ареста, он совершил однажды преступление против нравственности, присоединившись к призывам типа «если враг не сдается, его уничтожают», а потом начал стремительно деградировать как личность и профессионал-писатель? Профессиональная деградация Шолохова — поучительный пример всем художникам: безнравственность в искусстве неумолимо переходит в депрофессионализацию.

В поэме «Под кожей Статуи Свободы», написанной в 1968 году, есть такой абзац, имеющий прямое отношение к Шолохову: «Когда-то я любил одного писателя. Его ранние книги были наполнены такими неповторимыми запахами земли, что казалось, будто все страницы переложены горьковатой серебристой полынью туманных долин. Но его провинциальное чванство перед слабыми и заискивание перед сильными мира сего, наконец доведенное до прямых призывов к убийству, убило для меня запахи его ранних книг». Это, конечно, преувеличение. Аксинья за Шолохова не отвечает. Но Шолохов отвечает за Шолохова.

Так о Шолохове я думаю сейчас. Но в моей литературной юности я его еще идеализировал как личность, будучи воспитанным на «Тихом Доне» и не зная многих неприятных оттенков его биографии.

В 1961 году газета «Литературная Россия» напала на мое стихотворение «Бабий Яр» стихами А. Маркова, а затем статьей В. Старикова, в которой он расправлялся со мной при помощи ссылок на Шолохова и других писателей. Я решил обратиться к самому Шолохову, попросить его, чтобы он не позволял шовинистам и антисемитам пользоваться его именем. Я позвонил ему в Вешенскую. Телефонную трубку взял его секретарь, но потом все-таки Шолохов подошел сам и, хотя мы не были лично знакомы, приветствовал меня весело, по-дружески:

— А, мой любимый поэт. Ну что, заедают тебя антисемиты? Держись, казак, — атаманом будешь…

Окрыленный таким неожиданно теплым непринужденным тоном да еще и тем, что Шолохов был в курсе моих дел, я попросил разрешения приехать. Шолохов радушно пригласил меня.

На следующее утро я вылетел в Вешен с кую транзитом через Ростов. В ростовском аэропорту меня ждали А. Соколов, секретарь местной писательской организации, и какой-то инструктор из обкома. Они уже знали, что я лечу к Шолохову. Вели они себя осторожно, даже боязливо, ни о чем не допытывались, но на самый последний момент перед моей посадкой в крошечный самолет местной авиалинии Соколов мне сказал с как бы извиняющейся улыбкой:

— Евгений Александрович, мы уважаем вас как поэта. Но Михаил Александрович у нас в стране один, и мы не хотим, чтобы его кто-то впутывал в ваши московские дела. Надеюсь, вы поймете нас правильно…

Из гигантского, не по росту станице Вешенской, аэродрома, специально построенного в честь недавнего прилета Хрущева в гости к живому классику, маленький пыльный автобус довез меня до парома. На другом берегу открылся пейзаж самой знаменитой казачьей станицы мира. Прямо перед нами возвышалось огромное белое здание с колоннами, окруженное сплошным забором: что-то вроде дворянского имения из бондарчуковского фильма «Война и мир».

— Это что, ваш Дом культуры? — спросил я пожилую казачку.

— Вы, видно, иногородний, — усмехнулась она. — Это барина нашего дом.

Я был потрясен тем, что именно так одностаничница назвала Шолохова. Мне казалось, что он для местных людей должен быть чем-то вроде святого. И вдруг барин. Да еще усмешка такая недобрая. Зависть, что ли? Но, подойдя к дому Шолохова, я понял эту усмешку. Возле глухих высоких ворот стояла самая настоящая милицейская будка, а в ней был самый настоящий милиционер! Это в своей-то родной станице! Милиционер, скучающе зевая, поинтересовался моей фамилией. Но это был не конец пропуска-тельной процедуры. Милиционер позвонил по внутреннему телефону, и ко мне из ворот вышел помощник Шолохова, как я потом узнал, бывший заведующий отделом обкома, получающий свою прежнюю зарплату из прежней партийной кассы за обслуживание классика. Но это был тоже не конец. Меня ввели во двор, и ко мне навстречу вышла жена Шолохова, но еще не он сам. Она провела меня в шолоховский кабинет. По пути мое внимание привлекла в прихожей голова оленя с красивыми печальными рогами.

Это трофей, — пояснила хозяйка дома. — В Крыму с Никитой Сергеичем охотились. Зайдите в кабинет Михаила Александровича, он скоро будет.

Я вошел в светлый просторный кабинет и опустился в мягкое кресло напротив письменного стола. Стол был завален грудой писем, в большинстве иностранных. Внимательно приглядевшись, как все тот же чеховский «злой мальчик», я заметил, что пара штемпелей на письмах была двух-трехгодичной давности, хотя письма были разбросаны так художественно, как будто их только что получили.

Шолохов возник в кабинете неслышно, почти крадучись, мягкой походкой рыси. Я его видел раньше только на фотографиях или очень издали на трибуне и поразился тому, какого он маленького роста, поспешив на всякий случай сесть. Я ожидал его увидеть в казачьем бешмете, в галифе, в сапогах, и — ничего подобного. Он был в явно заграничном, шведском свитере яркого современного дизайна. О себе он говорил исключительно в третьем лице.

— Хорошо, что приехал. Михал Александрович давно за тобой следит. Ты у нас талантище. Бывает, конечно, тебя заносит. Ну, да это дело молодое. Что, брат, заели тебя наши гужееды за «Бабий Яр»? Михал Александрович все знает. Ты не беспокойся — Михал Александрович сам черносотенцев не любит. Михал Александрович на фронте с одним евреем-политработником подружился, а один генерал возьми да и сказани: «Чего ж это, мол, вы, можно сказать, русский классик, с такими дружбу водите?» Ну, Михал Александрович тогда врезал этому генералу, ох как врезал. Сильные ты написал стихи, нужные…

Тут я воспрял духом. Мне уже чуть ли не виделась статья Шолохова в «Правде» против антисемитизма, выступление Шолохова на съезде партии в защиту моего «Бабьего Яра»…

И вдруг Шолохов перегнулся ко мне через стол и, понизив голос, быстро, с одобряющей и одновременно опекающе журящей деловитостью спросил:

— То, что ты написал «Бабий Яр», — это, конечно, похвально. А вот зачем напечатал? — И засверлил меня глазами-буравчиками.

Среди поддельных русских языков твой неподделен, Юра Казаков.

С Юрием Казаковым в Вологде. 1963 г.

Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее!

С рабочими Братска. 1962 г.

Со второй женой — Галей. 1961 г.

Когда взошло твое лицо над жизнью скомканной моею, вначале понял я лишь то, как скудно все, что я имею.

Мы те, кто в дальнее уверовал, безденежные мастера.

Мы с вами из ребра Гомерова, мы из Рембрандтова ребра.

С художником Юрием Васильевым, надарившим мне этот портрет Пастернака.

Борт баркаса "Микешкин", 1966 г.

Когда я читал Стравинскому "Граждане, послушайте меня…", он сразу ухватил строчку "пальцами растерянно мудря”, которую не так просто было заметить…

1966 г.

"Говорю тебе чистую правду: всегда, с самого начала, мне казалось, что мы друзья со школьной скамьи…" Федерико Феллини, 1982 г.

Австралийская газета опубликовала этот снимок с ироническим названием "Мирное сосуществование".

Слева направо: английский писатель Энгус Уилсон, я и Анатолий Софронов. Аделаида, 1966 г.

Несвобода ли, свобода — где, — попробуй выяви!

Я — на сцене Лиссабона, запрещенный в Киеве. 1966 г.

Мы — такие-сякие, но живучий народ.

Тот, кто выжил в России, в Америке не пропадет.

В США н 1966 году.

На кладбише китов

на снеговом погосте

стоят взамен крестов

их собственные кости.

Аляска 1966

Зашумит ли клеверное поле, заскрипят ли сосны на ветру, я замру, прислушаюсь и вспомню, что и я когда-нибудь умру…

Премьера спектакля "Под кожей Статуи Свободы" на Таганке.

С Ю. Любимовым и сыном Петей.

Первые некрепостные из актеров сов. России вы, Любимова птенцы.

Был театр такого рода, как внутри тюрьмы — свобода. Вы — таганская порода, бунтари и сорванцы.

Страницы: «« ... 1011121314151617 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта артистичная повесть адресована молодым, только начинающим замышлять сценическую карьеру и, возмо...
Перед вами сборник в меру ироничных и лаконичных рассказов, посвященных всем видам и жанрам рекламы,...
Перед вами чертова дюжина мистических историй о загадочных нюансах ведения бизнеса на русской почве,...
Три небольшие повести с громадным жизненным смыслом, пожалуй, самое лучшее из написанного автором на...
Транспортные, разведывательные, истребители, перехватчики, бомбардировщики; советские, германские, ф...
Книга «О полемических аспектах происхождения, грехопадения и цели земной жизни человека» является пя...