Фанни Каплан. Страстная интриганка серебряного века Седов Геннадий
— Прибыли, Каплан!
Офицер помог ей спуститься, зашагал к будке с постовым, она в окружении конвойных следом. Озиралась по сторонам: не тюрьма — крепость! Стены в несколько человеческих ростов, трехэтажные мрачные корпуса.
Миновали очередной пост, вновь предъявили документы. Заскрипели железные ворота, они пошли в полутьме по гулкому тоннелю, вошли в освещенный сводчатый зал, набитый до отказа людьми. Шум голосов, запах немытых тел, сваленные где попало котомки, набитые мешки.
Дождавшись своей очереди, она подошла к длинному столу.
— К стенке! — приказала немолодая надзирательница.
Поднялась со стула.
— Руки протяни!
Выбрала из металлической связки на поясе ключ, отщелкнула кандальные замки на запястьях — тяжелая цепь свалилась на пол.
«Как хорошо, боже! Рукам как легко»…
— Юбку скидывай!
— А?
Она смотрела не понимая: люди же вокруг, неприлично…
— Глухая? Юбку сымай, говорю!
Торопясь, она переодевалась в домашнее платье. Казенную ее одежду надзирательница забросила, скатав, в наваленную в углу гору тряпья.
— Ко мне пожалуйте! — позвал из глубины зала бородач в клеенчатом переднике.
Усадил на табуретку.
— Пригните голову!
Расчесал по плечам волосы, клацнул ножницами, принялся подрезать. С одной стороны, с другой…
Она не выдержала, глядя на падающие к ногам локоны, заплакала горько.
— Не переживайте, барышня, к свадьбе отрастут, — бородач обмахнул ей лицо несвежей салфеткой. — Готово! Следующий!
Недремлющая «Бутырка». Осужденные с мешками и котомками, тянущиеся по лестницам и этажам, скрип отпираемых дверей, оклики надзирателей. Главная пересыльная тюрьма России заполнена до предела. Уходит в места пребывания один этап, на смену ему прибывает новый.
Коротко остриженную ее привели из приемного «отстойника» в женское отделение для уголовных. Теснота, спертый воздух. На железных койках, в проходах, у стен — разномастная толпа женщин. Старые, молодые. Смотрят — кто настороженно, кто равнодушно, кто с любопытством. Приведшая ее коридорщица-латышка, плохо говорившая по-русски, отвалила прислоненную к стенке свободную койку («Тавоя», — обронила), повела в умывальную комнату, дала, дождавшись, пока она умоется, кружку с кипятком.
Вернувшись в камеру, она увидела: на койке ее сидят, улыбаясь, старуха с седыми космами и две молодки.
— Сюда, мамзель! — поманила ее к себе на колени деваха с грубым мужским лицом, по всей видимости, атаманша.
Взрыв хохота, свист.
Минуту она стояла в растерянности. Достала лежавший у двери узелок с припасами, вытащила связку сушек, кусок сахара. Села на пол, глотнула из кружки. Грызла сушки, запивала сладким кипятком. На сидевших напротив — ноль внимания: сидите, черт с вами!
— Гордая, глянь, — обменивались мнением сокамерницы.
— Из бар видать. Личико-то… бе-е-елое.
— Али прислуга.
— Русская, не? — окликнула атаманша.
— Еврейка, — отозвалась она.
— Жидовка, ха! — оживилась старуха.
— Молчи, хрычовка! — двинула ее локтем атаманша. Старуха повалилась на пол, заскулила, вставая на четвереньки:
— Чо ты, Мань! Больно же…
Камера помирала со смеху. Одна из девах взгромоздилась старухе на спину, заорала давая шенкеля:
— Климовна, рысью! В ристаран!
— Иди, садись, — подошла к ней мордатая деваха. — Манду простудишь.
С уголовницами она прожила четверо суток. Шесть десятков женщин, у каждой своя история, своя судьба, своя статья Уголовного кодекса. Бессарабская крестьянка Климовна, зарезавшая во время сенокоса свекра, изнасиловавшего ее десятилетнюю внучку. «Абортажница», как звали ее сокамерницы, Катерина Ивановна, делавшая на дому запрещенные аборты. Проститутки Женечка и Василиса из Казани, договорившиеся ограбить купца, пригласившего их на ночь в гостиничный номер для утех, насыпавшие ему в стакан с вином тройную меру снотворного порошка, не ведавшие, что сластолюбивый купец страдал апоплексией и не проснулся наутро как они ни бились. Тихая, не в себе, дочь уличной торговки Нюра, задушившая и похоронившая на огороде новорожденного сынишку. Многократно судимая мошенница Кушнаренко, сбывавшая на вокзалах фальшивые кредитки.
Взявшая ее под покровительство атаманша Манька была уличной воровкой. Родилась в костромской ночлежке, мать — бродяжка, отца не помнила.
— Маманя моя, царство ей небесное, подворовывала по-малому, — рассказывала поздно вечером, покуривая в кулак на соседней койке. — Когда курицу со двора уволокет, когда картошку с чужого огорода, когда пьяного мужика на улице обчистит. В семь лет привела меня на паперть: сиди, клянчи копейку. Возле церкви народ толчется, в колокола звонят, весело. Мне нравилось. Подавали — кто полушку, кто грошик, кто семишник, кто алтын. Принесу вечером, матери отдам, а она через час уже пьяная в стельку. Лежит, задравши юбку, на полатях с каким-нибудь ярыгой, папиросы оба курят, хохочут. Обрыдло мне все это. Стояла раз у церковных дверей, служба кончилась, народ повалил. Мужчина видный мимо идет, не то купец, не то лавочник. Рубаха шелковая, пузо вывалил. В руках бумажник кожаный. Одаривает нищебродов, те кланяются, благодарят. Ко мне подходит, денежку сует. Я гляжу: в бумажнике у него ассигнации. Красные, зеленые… Загорелась я. Иду следом в толпе, щупаю тихонько боковой карман: тут бумажник! Руку засунула. Счас, думаю, почувствует, заорет. Не почувствовал: с бабой своей о чем-то говорил, смеялся… В ночлежку я в тот день не вернулась. Башмаки новые купила на базаре, еды всякой. Пошла на станцию, забралась в товарняк. И айда, куда довезет…
Обитательницы камеры маялись от скуки. Играли в карты, нарисованные саморучно на клочках бумаги, лупили проигравших «по сопатке». Чесали волосы, сидя на кроватях, спорили до хрипоты, чья очередь прибираться в камере, выносить парашу. Не стеснялись друг дружки: задирали юбки, разглядывали срамные места, давили ногтями «мандавошек». По ночам с соседней койки раздавался скрип пружинного матраца, чмоканье, стоны, визг: Манька ублажала по очереди любовниц — Женечку и Василису. Те ревновали друг дружку к атаманше, жестоко дрались.
Избавилась она от уголовниц неожиданно. Столкнулась на прогулке с группой беседовавших о чем-то у забора заключенных. Замедлила шаг, прислушалась — говорившие умолкли, косили недоверчиво взгляды в ее сторону.
— Не встречала вас раньше, — смотрела на нее вопрошающе полноватая девушка в очках, прижимавшая к груди книжку. — Вы из какого отделения?
— Уголовного, — она покосилась на конвойного: тот удалялся, не оглядываясь, вместе с шеренгой уголовниц. — Но осуждена по политической.
— Чепуха какая-то! Вы что, не знаете, что это не по закону?.. Саша! — повернулась девушка к русобородому великану в арестантском картузе. — У вас есть чем записать?
Она назвала русобородому имя, фамилию, номер тюремного корпуса и камеры. Сказала, по какой статье осуждена.
— Коллеги, — усмехнулся он, услышав про бомбу. — Я тоже по этому ведомству…
Из-за угла показалась ее группа.
— Время, барышня, становитесь в строй, — попросил конвойный. Именно попросил. Вежливо, будто извинялся, — чудеса!
Знакомство на прогулке имело продолжение. На третьи сутки, после завтрака, за ней пришла старшая надзирательница, приказала собираться. Повела по лестницам и переходам в соседний корпус, ввела в камеру — она не верила глазам! — к ней кинулась та самая полная девушка, Вера.
— Товарищи! — закричала. — Мы победили! Она с нами!
Новые ее знакомые, как выяснилось, обратились к руководству тюрьмы с письменным требованием: перевести в соответствии с инструкциями осужденную по политической статье Фанни Каплан в отделение для ссыльно-политических. В случае невыполнения грозили объявить голодовку.
— Знают, что мы слов на ветер не бросаем, — говорила Вера, помогая ей установить кровать. — Половину тюрьмы подняли бы на протест.
Она попала в совершенно незнакомую «Бутырку». В женской камере для политических было чисто, светло. Льняная скатерка на столе, на окне подобие занавески из цветного лоскута. Обитательницы, пересыльные каторжанки, приветливые, улыбчивые, с друг дружкой на «вы». На «вы» с ними коридорные, надзирательницы, конвоиры. Не орут, не толкают в спину — терпеливо выслушивают, записывают просьбы. Камерницы получают свежие газеты, книги, легальные политические новинки, посылки с воли, имеют разрешение на свидания с родственниками. Поют вечерами песни, устраивают собрания, читают вслух рассказы из свежих журналов, декламируют любимые стихи, общаются перестукиванием и записками с соседями. Никаких различий из-за принадлежности к партиям: эсерки, социал-демократки, бундовки, большевички — одна революционная семья, друг за дружку горой.
Впервые, кажется, книжное понятие «политический» обрело для нее реальный смысл. Все, что было до этого: минский «экс», брошенная в одесского городового бомба из мчащейся пролетки, покушение на Сухомлинова, она совершала не задумываясь, ради ведшего ее за собой любимого человека. Чтобы встать с ним вровень, чтобы крепче любил. Зависимая от его воли, слабо разбиравшаяся в происходящих вокруг событиях, не размышляла о мотивах своих поступков, считала всякий раз: Витя умней, понимает больше. Раненая в злополучный вечер в гостиничном номере, оставленная (преданная?) на снежном тротуаре, судимая, ковылявшая в цепях среди арестантских серых толп бутырской пересылки, пугливо озиравшаяся: «зачем я здесь?», одинокая, без друзей, почувствовала себя неожиданно своей в кругу людей необыкновенной породы — убежденных, сильных, не потерявших в застенках самоуважения, товарищеской спайки. Не боявшихся отстаивать за тюремными решетками права товарищей по борьбе. Умевших заставить власть считаться с собой.
Растерялась, на мгновение возвращаясь с сокамерницами из бани, когда ее окликнули из окна Пугачевской башни, где содержались особо опасные мужчины-заключенные:
— Товарищ! Как вас величать?
Подняла голову, вгляделась: мужской силуэт в зарешеченной бойнице.
— Фанни! — крикнула неуверенно.
— А?
— Фан-ни!
— А, понял, спасибо! А я — Михаил! Приятно познакомиться! Приходите еще!
— Мельников, шлиссельбуржец, — пояснила шедшая рядом Вера. — Сидел в крепости вместе с Верой Фигер. Ее, говорят, куда-то на север выслали на поселение, а его в Сибирь этапируют. Может, вместе поедем.
Так и вышло: попали все вместе в один этап: пятеро ссыльнокаторжных мужчин и четыре женщины из их камеры: она, Аня Пигит, Вера Штольтерфот и Нина Тереньева.
Благоволившая к ним веснушчатая надзирательница по кличке Пышка намекнула в один из дней: на этой неделе их, видимо, повезут к месту ссылки. Вера по праву старосты камеры записалась, не мешкая, на прием к начальнику тюрьмы, потребовала сообщить дату этапирования. Начальник отнекивался, уверял, что ничего на этот счет сказать не может, ждет соответствующих распоряжений, непременно информирует по получению.
— Собираемся, товарищи!
Вернувшаяся с верхнего этажа Вера тянула из-под кровати вещевой баул.
— По всем признакам убываем…
Взялись все дружно за постирушки, закупали в тюремном ларьке съестное, запасались книгами. Писали прощальные письма родным, записки остающимся в «Бутырке» товарищам.
Накануне их отъезда над Москвой пронеслась гроза. Прильнув к решеткам, смотрели они на вспыхивавшие за окном зарницы, замирали в испуге после очередного громового раската, сотрясавшего тюремные стены, обнимали хохоча друг дружку.
— Нелюдимо наше море, — завела взволнованно Аннушка Пигит…
— …день и ночь шумит оно, — подхватили дружно остальные. — В роковом его просторе много бед погребено!..
Громыхнуло снаружи, сверкнула за окошком ослепительная искра, шум обрушившего ливня заглушал голоса.
— Смело, братья, ветром полный парус мой направлю я! — пели в полный голос сокамерницы. — Полетит на скользки волны быстрокрылая ладья!
Ее переполняло чувство восторга. Ощущала каждой клеточкой существа: «Да, именно это! Ради этого! Приняла мучения, еду в Сибирь! Ради прекрасного, чему нет названия! Большого, могучего… как небо»…
— Облака бегут над морем, крепнет ветер, зыбь черней, — слаженно пела камера. — Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней…
Открылась форточка железной двери, вовнутрь заглянула Пышка.
— Женщины! Политические! Потише! Накажут!
Черта лысого! Пусть накажут! Дальше Сибири не сошлют!
— Смело, братья, туча грянет, закипит громада вод, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет! — пела она вместе с новыми подругами. Самозабвенно, страстно, в полный голос.
Вера выразительно подняла палец. Они переглядывались в напряжении… За соседними стенками звучали голоса. Тюрьма пела — вместе с ними! Заглушаемая раскатами грома, в свете молниевых вспышек…
— Там, за далью непогоды, есть блаженная страна, — звучало над «Бутыркой», — не темнеют неба своды, не проходит тишина. Смело, братья! Бурей полной прям и крепок парус мой, но туда выносят волны только сильного душой!
«Да, да — сильного душой! Я буду сильной. Как они».
Дорога славы (продолжение)
Благонамеренные пассажиры курьерского поезда номер двенадцать, следовавшего по маршруту Москва — Омск, переглядывались всякий раз озабоченно перед приближающейся узловой станцией: жди новой манифестации!
Это же надо! Встречать на перронах с красными знаменами и противоправными лозунгами государственных преступников! Где мы живем, господа? Власть у нас существует или нет? Поверить невозможно: окружают арестантский зарешеченный вагон, безумствуют, ликуют от восторга, рвутся к ступенькам, забрасывают стоящих на площадке злодеев — бомбистов, убийц! — цветами. На глазах у конвоиров! Те стоят олухами у дверей вагона, слушают, как держит речь перед толпой мастеровых и баб кандальная революционерка или заросший по глаза шерстью социалист, как каждое их слово встречается криками одобрения, овациями. Немыслимую эту картину дополняют невесть откуда взявшиеся фотографы. Мечутся оголтело с треногами: «Замрите на минутку, барышня! Для истории снимаем!»
«Барышня»… «для истории!» А! Да по стриженым этим лиходейкам веревка плачет! Галстук столыпинский!
— Ответьте, ради бога, сосед… виноват… как вас по имени-отчеству?
— Вениамин Алексеевич!
— Ответьте, Вениамин Алексеевич. Какого им, спрашивается, нужно еще рожна? Смутьянам нашим?
Попутчики по купе первого класса — прикладывающийся периодически к откупоренной бутылке с коньяком тучный саратовский сахарозаводчик и высокий, под потолок, уездный инспектор училищ в мундире, совершающий плановую поездку по вверенным учреждениям, ведут в ожидании стоянки и обеда в пристанционном буфете общественно-политический разговор.
— Конституцию получили? — вопрошает сахарозаводчик. — Получили. Права всяческие. В Думе возможность языками чесать. Еще чего изволите? Паровую стерлядь на ужин? Фрейлину в постель? Наступит когда-нибудь конец этому бедламу?
— Думаю, что наступит. И очень скоро.
Инспектор косится на визави, опрокидывающего очередную рюмку.
— Не заметно что-то, милостивый государь… — сахарозаводчик жует ломтик лимона. — На этих гляньте, из соседнего вагона. Будто не на каторгу, на именины едут. А народец наш христианский, прости господи, лиходеев этих хлебом-солью встречает. Осанну им поет. В колокола только не звонят… Я у себя на заводе, сударь, с заразой этой покончил раз и навсегда. Агитаторов там, любителей язык распустить, забастовщиков — под зад коленом. Никаких таких уговоров, соглашений, поглаживаний по головке — баста! Работаешь на совесть — отмечу, недоволен — скатертью дорога. На все четыре стороны… Так, полагаете, скоро, Вениамин Алексеевич?
— Полагаю… — инспектор клонится поближе к собеседнику. — Между нами, доверительно. Государь, по слухам, чертову эту думскую говорильню не сегодня-завтра распустит. На этот раз окончательно. Указ, говорят, уже подписан, со дня на день ожидается опубликование в газетах. Здоровым силам общества, болеющим за судьбу Отечества, будет открыт зеленый свет. Поддержка на всех уровнях. Справимся с заразой, не сомневайтесь.
— Дай-то бог! — сахарозаводчик истово крестится. — Дай-то бог!
— Подъезжаем к станции Курган, господа!
Кондуктор в растворенной двери.
— Стоянка сорок пять минут!
— Товарищи, товарищи! Курган через четверть часа! Давайте определимся с выступающими. Кто первый? Фаня, вы?
— Не знаю. Может, кто-то другой?
В арестантском вагоне шум, перезвон цепей. Конвойные сгрудились возле тучного жандармского полковника, отвечающего за пересылку политкаторжан, слушают внимательно инструкцию.
— Все, решено! — староста вагона Вера Штольтерфот делает карандашом отметку на клочке бумаги. — Каплан первая, следом кто-то из товарищей мужчин.
— Ой, Верочка, прямо не знаю…
Она смотрит умоляюще на старосту.
— Ну, что такое?
— Давайте, я за кем-нибудь следом, хорошо? Ну, вот! — у Веры металлические нотки в голосе: — «За кем-нибудь следом». Революционерка, в боевых акциях участвовала. Хуже кисейной барышни! Слово перед людьми боитесь сказать.
— Да не боюсь я… — она поправляет кандальный браслет на запястье. — Не умею говорить. Не выступала никогда.
— Вот и выступите! Что на сердце лежит, то и скажете. Слова сами придут… Все, все, Фанюша, вопрос решен!
Вера исчезает в соседнем отделении, она сидит, задумавшись в углу. Напротив белобрысый парень-конвойный. Мокрая от пота гимнастерка, начищенные башмаки. Глядит в пространство, щелкает, позевывая, затвором винтовки.
— Фанюша, готовьтесь! — оторвала ее от мыслей появившаяся в проходе Вера. — Подъезжаем…
Лязгнуло под полом раз и другой. Поезд замедлял ход.
Она приподнялась с полки, переложила поудобней кандальную цепь на руках.
— Погодите! — потянула ее к себе сидевшая напротив Аня.
Достала из-под подушки гребень, расчесала аккуратно отросшие ее немытые волосы. Оглядела внимательно, обозначила челочку на лбу, провела прислюненным пальцем по бровям.
— Красавица… Не хмурьтесь только…
— Гражданки ссыльно-каторжные! — послышалось в купе.
Начальник конвоя. Сабля на боку, усы колечком. На лице крайняя озабоченность.
— Настоятельная просьба!
Вагон дернуло раз и другой, жандарм покачнулся, ухватился за полку.
— Не касайтесь в речах особы государя. Думу и министров — на здоровье, кройте без разбора. И без призывов к бунту попрошу…
За окном проплыла водокачка, складские строения.
Поднявшись, они потянулись гуськом к дверям тамбура. За спиной — конвойные с винтовками, шепчущий что-то на ухо Вере золотопогонный полковник, везущий их к месту каторги.
На всем пути следования краснолицый жандарм с саблей на перевязи уговаривал их избегать во время выступлений выпадов против царя и особ царствующего дома. «Войдите, гражданки, в мое положение, — утирал платком потное лицо. — Все ведь на мой счет запишут. Что мягкость проявил, не пресек. А у меня семья, жена-инвалид».
Им было весело: а, каково? Лазаря поет, у них, каторжных, бесправных защиты просит. Трещит по швам ваша треклятая власть…
Последний этап по пути на каторгу стал для них дорогой славы. Во время многочасовых остановок на узловых станциях два их арестантских вагона — мужской и женский — встречали толпы народа. Рабочие, студенты, чиновники, крестьяне близлежащих деревень. Пожилые люди, молодежь. Лезли через ограды, бежали вдоль перронов, тянули в окна и отворенные тамбуры буханки хлеба, вареную картошку, печенье, конфекты, газеты, цветы. Бросали деньги: кредитки, монеты — от медных двухкопеечных до золотых пятирублевок, кольца, браслеты, карманные часы с инкрустациями и монограммами. Усилия властей не допустить чествований государственных преступников: отцепление арестантских вагонов подальше от вокзалов, на запасных путях, в тупиках, перекрытие подходов к привокзальным площадям нарядами полиции успеха не имели: получавшие по своим каналам нужную информацию революционно настроенные рабочие-железнодорожники оповещали публику и вездесущих газетчиков о планах начальства: в нужный час встречающие оказывались в нужном месте…
— Гражданка Каплан, пожалуйста… — прижавшийся к стенке жандармский полковник пропустил ее к отворенной двери. — Как договорились. Никаких призывов к бунту. И имя государя не упоминать…
Держась за поручни, она ступила на верхнюю ступеньку. Глядела перед собой, шурясь от солнца.
Привокзальный перрон был заполнен толпой. Люди на заборах, на крышах пристанционных зданий. Колышутся красные флаги, над головами холщовые транспаранты: «Да здравствуют товарищи социал-демократы в Государственной Думе!», «В борьбе обретешь ты право свое!», «До свидания, товарищи, в свободной России!»
— О-о-тре-е-че-ем-ся от ста-а-а-ро-го-о ми-и-ра-аа, — послышалось пение.
Она вдохнула побольше воздуха, подняла руку с гремящей цепью.
— Да здравствует революция. — крикнула звонко. — Долой ненавистный царский режим!
Стучат под полом колеса, качается вагон. За решетчатым окном — бегущие леса, голубое небо в кудрявых облачках, гуляет по коридору ветерок, отдающий угольным дымком. Закрыть глаза, и кажется: едешь не на каторгу, а в Житомир на летнюю ярмарку или в гости к родственникам в Конотоп вместе с родителями и сестренкой.
Думается о разном: мысли легкие, летучие. О родных в Америке. О коктебельском знойном лете: кудрявом смеющемся Максе в распахнутом хитоне, Елене Оттобальдовне на веранде с гирями в руках. О счастье, в котором она купалась, как в море, загорелая, нагая, отдающаяся в беспамятстве любимому — где придется: в татарской душной сакле, среди можжевеловых зарослей Карадага, на пустынных маленьких пляжиках с острыми ракушками, впивавшимися в спину, в ялике, раскачивающемся посреди бухты на легкой волне…
В купе возбужденный разговор. Спорят о прочитанной в газете «Русская мысль» статье Петра Струве: «Интеллигенция и революция».
— Рассуждает здраво, со многим согласна, — слышится голос Веры. — Что в переживаемый России революционный период интеллигентская мысль, наконец, соприкоснулась с народной. Впервые в нашей истории. А вот значение царского манифеста семнадцатого октября, влияние народных представителей в Думе явно преувеличивает.
— По крайней мере, будем знать то, что скрывают другие, — голос Нины Тереньтевой. — Струве, по крайней мере, правдив.
— Толку в его правде.
— Страх как боится свержения монархии, — роняет Аня Пигит. — Буквально в каждой строчке чувствуется. Поразительно! Социал-демократ, марксист предостерегает от насильственных методов борьбы, советует заняться воспитанием угнетенных, внедрением в сознание народа каких-то там, объединяющих идеалов. С кем, позвольте, объединяющих? С эксплуататорами, угнетателями? Типичный кадетский тезис! Вот, послушайте! «Революцию делали плохо. В настоящее время с полной ясностью раскрывается, что в этом делании революции играла роль ловко инсценированная провокация. Это обстоятельство, однако, только ярко иллюстрирует поразительную неделовитость революционеров, их практическую беспомощность. Делали революцию, в то время когда задача состояла в том, чтобы все усилия сосредоточить на политическом воспитании и самовоспитании»… Неделовитость революционеров! Беспомощность! Это он про жертвы? Пролитую кровь? Декабристов! Петрашевцев! Наших товарищей! Все было напрасно? Так, что ли?
— Читает проповедь во время пожара, — соглашается Нина.
— Именно! Помогает пожарным! Во имя сохранения того, что исторически себя изжило, годится на свалку…
Она не вмешивается в спор. Статья профессора-марксиста, сотрудничающего с Лениным и большевиками, не для нее. Туманно, иные слова и не выговоришь…
«Начну заниматься, — решает категорично. — Сразу, как прибудем на место. Товарищи помогут, времени достаточно».
Достает из-под подушки потрепанное приложение к журналу «Мир Божий». Нашла роясь в кипе газет и журналов, полученных от манифестантов в Костроме. На первой странице фотография женщины, пишущей что-то, склонившись над бюро, ниже: «Этель Лилиан Войнич. ОВОД. Роман». Пробежала машинально начало: «Артур сидел в библиотеке духовной семинарии в Пизе, просматривал стопку рукописных проповедей. Стоял жаркий июньский вечер. Окна были распахнуты настежь, ставни наполовину приотворены»…
— Ужинать, ужинать, милая чтица! — очнулась много часов спустя от отклика Веры. — Темно, глаза поберегите.
Наскоро что-то поела, проглотила чай. Улеглась поближе к тускло светившему фонарю над головой. Читала продолжение, долго не могла уснуть. Думала напряженно: отчего так сурова Джемма, почему не может простить любимого, гонит прочь? Он же невиновен, не знал, что добившийся у него признания на исповеди монах-духовник откроет тайну полиции, что невольное его предательство станет причиной провала операции по доставке оружия подпольщикам, ареста товарища, который, как и он, влюблен в Джемму.
«А как бы поступила я, случись подобное с Виктором? — явилась мысль. — Простила? Нет? Вышла замуж за другого?»
Простила бы, скорее всего. Как прощала всегда. А вот Вера Штольтерфот точно нет…
— Об чем книжка, барышня?
Конвойный. Митрич, как называют они его между собой. Немолодой, улыбчивый, добрая душа. Когда полковника нет рядом, пьет с ними чай, интересуется, откуда родом, живы ли родители, рассказывает о себе. Из-под Великих Лук, бондарь. Семью имел, избу, коровенку. Жена работящая, детишков четверо, старшенькая на выданье. Всех в один год холера прибрала. Он на японскую ушел, вернулся после ранения из Маньчжурии, а изба пустая. Все пятеро на погосте — пять холмиков с крестами.
«Невмоготу было в деревне оставаться. Подался в город. Работы никакой, бондарей пруд пруди. Пошел в тюремное управление, книжку армейскую предъявил: младший фейерверкер. «В конвойные пойдешь?» — спросили. Мне все одно: хоть в конвойные, хоть в пожарные. Езжу с той поры на чугунке с вашими: из Москвы в Сибирь, из Сибири обратно в Москву. День, ночь, сутки прочь. Так и жизнь, глядишь, пролетит»…
После Петропавловска отношение к ним со стороны конвойных странным образом изменилось. Менялись каждые три часа, напряжены, на вопросы не отвечают. Чуть что: «нельзя!» «не положено!» «не по инструкции!» Подъем, отбой — строго по часам. К окнам не подходить, по коридору не ходить, по ночам не разговаривать.
Митрич не в счет — и кипяточку свежего принесет во время стоянки, и письма на волю в почтовый ящик опустит, и не стоит истуканом напротив двери уборной, где ты закрылась по нужде. Зато полковника не узнать — будто подменили. Смотрит волком, по утрам не здоровается, на любую просьбу отвечает категорически — «нет».
Запланированный митинг в Петропавловске, к которому они готовились, не состоялся. Тамбурные двери были заперты, в коридор не пускали. Сквозь зарешеченное окно было видно, как по пустынному перрону перебегали казаки. Спускались по ступенькам к вагонам, выстраивались в цепь. Вышел из здания вокзала какой-то чин в окружении свиты, смотрел пристально в их сторону. Перелезшего через ограду молодого парня в картузе поволокли под микитки двое жандармов.
— На каком основании нам не дают выйти на площадку? — крикнула Вера проходившему мимо полковнику. — Воздухом подышать!
— В Нерчинске надышитесь, — бросил он обернувшись. — Времени будет с избытком…
— Показывают зубы, — говорила Вера, застилая вечером постель. — Наверху что-то произошло. Похоже, опомнился от страха Николай.
— Неужели опять реакция? — голос Ани с верхней полки.
— Все возможно. На месте узнаем.
«У-уу-у-уууу! — впереди гудок паровоза. — Уууу-уу-уууу!»
В вагонном купе полумрак, светит подслеповато плафон над изголовьем.
Она дочитывает последние страницы «Овода».
Артур, сражавшийся за свободу Южной Америки, суровый, обезображенный, возвращается в Италию, пишет под псевдонимом Овод статьи, разоблачающие церковь. Попадает в тюрьму, отказывается от помощи в побеге, которую предлагает ему скрывавший до этого свое отцовство епископ Монтанелли. Приговор суда, сцена расстрела. Все перед глазами — зримо, без прикрас…
В слезах она переворачивает страницу.
«— Джемма, вас кто-то спрашивает внизу…
— Вы синьора Болла? Я принес вам письмо…
Письмо, написанное очень убористо, карандашом, нелегко было прочитать. Но первые два слова, английские, сразу бросились ей в глаза: «Дорогая Джим!..» Строки вдруг расплылись у нее перед глазами, подернулись туманом. Она потеряла его. Опять потеряла! Детское прозвище заставило Джемму заново почувствовать эту утрату, и она уронила руки в бессильном отчаянии, словно земля, лежавшая на нем, всей тяжестью навалилась ей на грудь. Потом снова взяла листок и стала читать: «Завтра на рассвете меня расстреляют. Я обещал сказать вам все, и если уж исполнять это обещание, то откладывать больше нельзя. Впрочем, стоит ли пускаться в длинные объяснения? Мы всегда понимали друг друга без лишних слов. Даже когда были детьми»…
Вот и все.
Она закрывает книгу. Сидит в неудобной позе — опустошенная, без мыслей.
«О-о-вод… о-о-вод, — стучат под полом колеса. — О-о-вод… о-о-вод… о-о-вод».
Каторжное Забайкалье
Даурия, как исстари назывался отдаленный край русского государства к востоку и юго-востоку от озера Байкал, обязана своим развитием серебру. Точнее будет сказать — серебряным деньгам.
Ставшая к концу семнадцатого века мировой державой, успешно торговавшая с европейскими и азиатскими соседями Россия наращивала год от года государственный бюджет. Если при восшествии на престол Петра Великого казна располагала лишь 1,75 миллиона рублей, то цифра эта к 1725 году составляла уже без малого десять миллионов. Одно плохо: основной монетой, имевшей хождение на территории империи, оставалась тощавшая год от года из-за недостатка металла медная монета — денга, полушка и полуполушка. С серебром дела обстояли и того хуже: остро необходимые в торговых операциях серебряные монеты чеканились по преимуществу из привозного сырья. Накладно, что и говорить.
В «горном узаконении», обнародованном в 1700 году Петром Первым, писалось в частности: «Великий государь указал для пополнения золота и серебра в своем великого государя Московском государстве, на Москве и городах сыскивать золотых, и серебряных, и медных, и иных руд». Императорским указом того же года был создан Рудный приказ, преобразованный в Берг-коллегию, а позже в Горный департамент. Усилия царя-преобразователя были направлены на изыскание собственных запасов валютного сырья. Написанная им собственноручно в 1719 году «горная привилегия» гласила: «Соизволяется всем и каждому дается воля, какого б чина и достоинства ни был, во всех местах, как на собственных, так и на чужих землях — искать, копать, плавить, варить и чистить всякие металлы». Говоря иначе, встряхнуться от дремы, снаряжать команды рудознатцев, ехать, плыть — за Камень, в Сибирь, на Север, в Забайкалье. Не может такого быть, чтобы в недрах российских не сыскать меди, золота и серебра.
Нерчинские серебряные руды в Забайкалье были обнаружены первопроходцами на рубеже семнадцатого-восемнадцатого веков. Тогда же на рудниках Большой и Малый Кутлук началась добыча и выплавка отечественного серебра, был построен и заработал на берегу реки Аргунь первый в России рудоплавильный завод по «выпечке» серебра.
Дело вроде бы пошло на лад, да вот беда: количество руды, добываемой вручную из примитивных колодцев и шахт, напоминавших звериные норы, было ничтожным, выход чистого серебра из печей — кот наплакал. Достаточно сказать, что из семисот пятидесяти тонн серебра, израсходованного в царствование Петра на чеканку серебряных монет, лишь две тонны были отечественного производства. Покупное, «пришлое» серебро продолжало ложиться тяжким бременем на финансы империи.
Основным препятствием к развитию полноценного серебряного промысла в Забайкалье было отсутствие необходимого количества рабочих-промысловиков. Край был дикий, безлюдный. Уроженцы здешних мест, буряты и тунгусы, молившиеся каменным идолам, в расчет не шли: малочисленны, лопочут бог знает по-каковски — не разберешь. Лопату с киркой в жизни не держали, силенок не ахти. Не рудокопы по всем статьям.
Не принесли серьезного сдвига в рудном деле прибывавшие в край переселенцы из центральных губерний. Покинувшие родные места в поисках лучшей доли работящие русские мужики под землю лезть не торопились. Рубили лес, строили избы, запахивали делянки под овощи, ловили рыбу, охотились на пушного зверя, собирали ягоду и кедровые орехи. Да пропади оно пропадом ваше серебро, нам и без него тут оченно даже неплохо!
Надежда на свободных людей, которые поменяли бы занятия промысловиков и собирателей лесных плодов на беспримерную по тяжести участь рудодобытчиков, оказалась тщетной, оставалась приходившая не раз на помощь державной власти палочка-выручалочка: подневольный труд. В число перешедших «к кабинету Его Величества» работников рудных месторождений империи и заводов по выплавке серебра, меди, свинца и золота приписали сто тридцать семь тысяч душ крепостных крестьян из центральных губерний, вдогонку к ним — тысячи осужденных за преступления «государевых отступников». Обитателей острогов, ссыльно-каторжных.
В тусклом блеске забайкальского серебра, как в зеркальной амальгаме, — история русской тюрьмы, русской ссылки. Судьбы десятков, сотен тысяч мужчин и женщин, положивших жизни в кротовых норах Даурии ради имперской серебряной монополии. Замерзших в лютые морозы, умерших от непосильного труда, истощения, тифа, чахотки. Забитых шпицрутенами, наложивших на себя руки. Судьбы взбунтовавшихся против аракчеевского режима в царствование Александра Первого солдат лейб-гвардии Семеновского полка. Участников декабрьского восстания 1825 года на Сенатской площади. Польского национально-освободительного движения 1831 и 1863 годов. Петрашевцев, народников, народовольцев. Анархистов, эсеров, социал-демократов, бундовцев. Образованная в 1851 году, соединенная железной дорогой с метрополией Забайкальская область, граничащая с Китаем, без преувеличений была землей каторжан.
Поднимись на взгорок, глянь окрест: на сотни верст, до самого горизонта, среди нетронутой природы, изумрудных кудрявых сопок, стремительных рек — остроги, остроги, остроги. Усть-Стрелочный, Иргенский, Телембинский, Еравнинский, Аргунский, Сретенский, Нерчинский. При каждом — серебряный рудник, сереброплавильный завод. Работа рядышком, в двух шагах от тюремных ворот. И погост недалече: вынесут в деревянном ящике, коли богу душу отдал, к ближайшему распадку, поплюют на ладони, возьмутся за лопаты. Выроют могилу, опустят, землицей вперемешку с песком присыплют малость. Все одно песцы ночью разроют али шакалы…
— Веселая, — улыбается ей шагающий сбоку телеги солдат с винтовкой за плечом по имени Степан. — Все хихоньки да хаханьки. Годов-то сколь?
— Семнадцать минуло, — смеется она ему в лицо.
— Бедовая, — качает он головой. — Крепче держись, дорога ухабистая.
Она встряхивает отросшими в пути волосами. Господи, до чего хорошо! Солнышко ласково светит, дышится легко. Словами не выразить, до чего красиво вокруг. Кудрявые сопки до самого горизонта, буйное разнотравье по сторонам дороги, бабочки порхают над головой. Жить и жить!
В ногах у нее охапка цветов, собранная Степаном. Астры, вьюнки, ромашки, иван-чай, ярко-красные пионы. Она перебирает стебелек за стебельком, подносит к лицу полураскрытый бутон ириса с грациозно изогнутыми пестиками, внюхивается, полузакрыв глаза, в нежный, отдающий сыроватой землей аромат.
— Ндравится?
— Очень.
— Нюхайте, барышня. — Степан поправляет ремень на плече. — Еще соберу.
С конвойной командой в Сретенске им повезло: фельдфебель и солдат были местные, из забайкальских переселенцев. Спокойные, уравновешенные. Не следят за каждым твоим шагом, не рыкают поминутно: «встать!», «садись!», «пошла!», не перематывают сидя напротив вонючие портянки. К обязанностям своим относятся по-крестьянски добросовестно, без суеты: работа она везде работа. Хоть в поле, хоть в лесу, хоть где еще.
Неделю по приезде в Сретенск они провели в здешней пересылке. Сидели в камере без решеток, несколько раз к ним наведывался врач, дал приболевшей Нине Терентьевой микстуру. Местный купец, виноторговец Лукин, прослышав, что в партии ссыльных есть больная, присылал им несколько раз домашние обеды, договорился с начальником острога, чтобы в камере на его деньги поменяли постельное белье.
Они отошли от вагонной одури, помылись в баньке. Закупили припасов на дорогу: домашнего хлеба, чаю, сладостей. Хранимых в Верином кошельке артельных денег хватало, арестантская их копилка пополнялась от самой Москвы — сибиряки по этой части не отставали от остальных: в Омске, Новониколаевске, в Иркутске местные ячейки социалистов передавали через начальника конвоя собранные с миру по нитке денежные пожертвования, драгоценные вещи: кольца, браслеты, часы. Когда, отъехав от красноярского вокзала, отмахав на прощанье руками немногочисленным провожавшим, пробившимся через полицейские оцепления на перрон, они обменивались впечатлениями, считавшая за столиком денежный приварок Вера помахала над головой желто-коричневой ассигнацией:
— Смотрите, товарищи! Екатериновка!
Сторублевая хрустящая банкнота с портретом Екатерины Второй пошла по рукам.
— Морозовы, рябушинские, с дороги! — сгребала Вера со столика денежную горку. — В кассе у нас восемьсот три рубля сорок семь копеек. Живем!
Наличной суммы вполне хватило бы, чтобы нанять до Нерчинска две рессорные коляски, но фельдфебель отсоветовал: не дело. Коляска штука капризная. Хлипкие рессоры, колесные обода ломаются то и дело. Неустойчива к тому же: в два счета можно перевернуться при переезде через речку али овраг.
— Путь неблизкий, без малого триста верст. Застрянешь, судьбу проклянешь. Ну их к богу, эти коляски.
Наняли в результате у местного извозчика Сапрыкина за сто пятьдесят рублей две двуконные телеги с высокими бортами: одну под скарб, другую для седоков.
— Прокатим с ветерком, барышни, — обходил снаряженный обоз слегка подвыпивший Сапрыкин в сопровождении сына. Трогал кнутовищем густо смазанные свежим дегтем колесные оси. — Благодарить будете. На сапрыкинский извоз еще никто не жаловался.