Фанни Каплан. Страстная интриганка серебряного века Седов Геннадий
«1. На каторге никакие политические партии не признаются и недопустимы.
2. На каторге нет политических, а есть ссыльнокаторжные арестанты.
3. Каких-то циркуляров не бывает, а бывают настоящие для точного исполнения.
4. Молитва Богу входит в общий внутренний распорядок там, где живут люди.
5. Там, где закон разрешает сечь виновных и может способствовать исправлению совести, он не составляет ровно никакого издевательства над личностью христианина.
6. «Свобода» осуществляется на свободе, а не в каторжной тюрьме, где никакая свобода допущена не будет.
7. Всякие «осложнения», о которых говорится в прошении, могут вызвать со стороны администрации такое острое воздействие, которое будет едва ли не лучше молитвы.
8. Там, где нет веры, не может быть и речи о веротерпимости.
9. Прокурору не предоставлено право вмешиваться во внутренний порядок в тюрьмах.
10. Кто попал в каторжную тюрьму за государственное преступление, тому на Высочайший манифест 17 октября 1905 г. ссылаться поздно, лучше было бы воспользоваться его благами до тюрьмы.
11. Прошениям на строгость режима никто никакого значения придавать не будет из высшей администрации области и края.
12. Кто попал в тюрьму, тому надо помнить, что он не на свободе.
Военный губернатор Забайкальской области Эбелов».
— Резолюция «Органчика!» — откликается Измайлович. — Помните, в «Губернских очерках» Салтыкова-Щедрина? У которого в голове вместо мозгов был механизм, выдававший две единственные фразы…
— «Раззорю!» и «Не потерплю!» — вспоминает Маруся. — Жив курилка.
— Еще как жив…
— «Острые воздействия», «острые воздействия», — стучит пальцами по столу Елизавета Павловна. — Рубит по-солдафонски прямолинейно. Опомнились, судя по всему, от страха горе-правители. Закручивают гайки.
— По всему видно, — соглашается она.
— Жди притеснений, — голос Измайлович…
На прогулку они не пошли, проговорили до самого обеда. Щадящему режиму в жизни Мальцевской тюрьмы и каторги в целом, похоже, подходил конец. В стране набирала силу реакция, действовали военно-полевые суды. По Транссибирской магистрали проходило ежесуточно несколько переполненных составов с заключенными, камеры забайкальских и северных тюрем заполнялись узниками, осужденными по стандартным обвинениям: «участие в беспорядках», «противодействие полиции», «призывы к свержению законной власти». Под политические статьи попадали случайно оказавшиеся среди митингующих обыватели, духом не ведавшие ни о каком противодействии властям, мастеровые и рабочие, вовлеченные заводскими комитетчиками в ненужную им ни с какого боку забастовку, студенты, присоединившиеся по дороге на учебу к колонне демонстрантов с симпатичными девушками-агитаторшами, раздававшими прохожим антиправительственные листовки. Одной такой листовки, держания плаката с призывом «Даешь восьмичасовой рабочий день!», косого взгляда на задержавшего тебя городового было достаточно, чтобы оказаться в камере предварительного заключения, быть судимым работавшими в усиленном режиме судейскими «тройками», получить пятнадцать, двадцать лет, пожизненный срок, покатить, так и не опомнившись, в забитом под крышу телячьем вагоне на забайкальскую каторгу.
Дело доходило до абсурда. В Акатуйской тюрьмы рассказывали про каторжанина-железнодорожника, работавшего на какой-то сибирской станции, который пропьянствовал все дни забастовки своего депо, обнаружен был казаками карательного отряда генерала Меллера под верстаком, избит нагайками, приговорен генеральским приказом к смертной казни, ползал протрезвевший в ногах у генерала, пока не вымолил себе 15-летнюю каторгу по политической статье.
Эта публика, не имевшая ничего общего с революционным движением: чернорабочие, люмпены, городская шваль, ничем не отличалась от уголовников, была чужда и враждебна настроению и укладу жизни каторжан-революционеров. Обворовывала нещадно друг друга, сквернословила, занималась выделкой фальшивых монет, вечера проводила за травлей грязных анекдотов, обсуждала на свой лад вопрос о свободе любви, искренне возмущалась тем, что политические женщины «не дают».
«Черт возьми! — орали. — Коммуна у нас или что?»
Она выносила в один из дней парашу в выгребную яму, спустилась с крыльца, глянула мельком: у забора стояли с кистями и ведрами ссыльно-каторжные мужчины, прибывшие из соседней тюрьмы для покраски забора. Она не сделала и двух шагов, как сзади раздалось:
— Эй, девка!
Со стороны забора махал ей рукой мордатый детина в заляпанном переднике — по всей видимости, десятник.
— Политическая? Мы тоже, слышь. Подь сюда! Буфера пощупать!
Слова мордатого заглушил неудержимый хохот.
Кровь ударила ей в лицо.
— Давай, не тушуйся! — не унимался десятник. — Потремся у стеночки! Я парень хоть куда, елда с молоток!
Она оглядывалась по сторонам: увидела возле места, где разжигали самовары, приставленную к стенке кочергу. «Ах ты, тварь!» — стучало в голове.
Бросилась в ту сторону, схватила кочергу, кинулась к забору…
— Каплан, назад! — остановил ее окрик с вышки. — Стрелять буду!
Сверху спускался, торопясь, караульный с винтовкой. Преградил дорогу.
— Назад! — орал тыча в грудь прикладом. — Назад, сказано!
Четверть часа спустя ее повели к начальнику тюрьмы Павловскому. Тот недавно отобедал, был в благодушном настроении.
— Удивляете, Каплан! — развел руками. — Хорошего поведения, и вдруг такое. Что прикажете с вами делать? Снова в кандалы заковать? Несложно.
Обошел вокруг стола. Распушенная борода, глазки поблескивают, попахивает коньячком.
— Не ставьте меня в тяжелое положение. Ограничусь пока выговором. Лишаетесь на неделю прогулок. Свободны…
Павловского мальцевитянки шутя называли между собой «либерал». Двуличный, скользкий, норовил во что бы то ни стало выглядеть гуманной личностью. Не перегибал, с одной стороны, палки в отношениях с коммунарками, умудряясь, при этом, оставаться строгим служакой в глазах начальства. Был косоглаз, глядел мимо собеседника, при разговоре с ним всегда казалось, что говорит он одно, а думает другое. Нещадно эксплуатировал обитательниц уголовного отделения, работавших у него на дому в качестве скотниц, уборщиц, посудомоек, портних. Несколько десятков угловниц трудились на организованном им казенном мыловаренном заводике, часть доходов с которого он регулярно прикарманивал.
Политические в бытность Павловского начальником тюрьмы пользовались рядом нештатных свобод. Не возбранялось полежать в послеобеденные часы с книжкой на солнышке, выйти во время прогулок за забор, нарвать в пределах видимости цветы на соседнем лужку, пособирать грибы. По личному его разрешению в соседней деревушке жил три месяца муж Маруси Беневской, приезжали несколько раз на свидание отец Зины Бронштейн и мать Иры Каховской. Старожилки тюрьмы вспоминали о разрешенных им самодеятельных спектаклях, о том, как замечательно играли в «Пер Гюнте» Саня Измайлович и Маня Горелова, в «Снеге» Пшибышевского Маруся Спиридонова, в гоголевской «Женитьбе» Дина Пигит. Как горячо принимали артистов приглашенные на концерт уголовные, как аплодировал им стоя досидевший до конца представления старший тюремный надзиратель Иван Евгеньевич.
Среди мальцевских легенд любили вспоминать случай. В разгар зимы в тюрьму приехал осмотреть больную доктор Нерчинской каторги Рогалев. Необыкновенный, редкого душевного склада человек, делавший все возможное и невозможное, чтобы облегчить участь осужденных. Появления Рогалева ждали с нетерпением: с его помощью переправлялись, минуя цензуру, на волю и товарищам соседней Зерентуйской тюрьмы письма и записки. Приезжая в Мальцевку, доктор первым делом заходил в околоток, оставлял на вешалке шубу. Когда перед уходом он ее надевал, шуба была набита десятками карандашных и чернильных посланий.
В тот раз было как обычно. Покончивши с делами, Рогалев направился в околоток, надел шубу. Переложил, подумав, для большей надежности бумажную кипу в меховую шапку, надел на голову. Пошел в кабинет к Павловскому — проститься. В кабинете было натоплено, он машинально снял шапку — на пол посыпался бумажный поток.
Павловский, говорят, был крайне возмущен, наговорил приятелю немало обидных слов, но историю тем не менее замял.
«Тридцатое августа, вторник. Шестьдесят седьмой день на каторге», — записала она в тетрадке.
День выдался необычным, радостным. Явилась возможность оказаться за пределами тюремных стен, почувствовать себя на короткое время свободной.
Елизавета Павловна собралась на почту в Старый Акатуй. Пришли денежные переводы на имя Александры Адольфовны и Маруси Беневской, получить их вовремя было невозможно: Павловский уехал по вызову начальства в Иркутск, и временно замещавшая его старшая надзирательница позволила экономической старосте политкаторжанок и трем другим обитательницам камер — Измайлович, Беневской и Каплан — съездить на Александровский завод с обязательством вернуться к вечерней поверке.
Была суббота, накануне они помылись в бане, оделись во все чистое, перед сном Ривка сделала ей прическу на свой манер — «морская волна». Выехали засветло, в нанятой бричке соседского крестьянина, у которого Елизавета Павловна покупала продукты. Сидели, свесивши ноги, на свежей соломке, сзади — немолодой караульный в выгоревшей гимнастерке. Без винтовки, чудеса!
С утра припекало, на небе ни облачка. Елизавета Павловна сидела под зонтиком, они с Измайлович и Марусей в подвязанных косынках под соломенными шляпками.
Выехали за ворота, возница с караульным перекрестились оглянувшись на церковь. Миновали стоящую перед тюрьмой гору в зарослях розоватого багульника, которую политкаторжане окрестили по-левитановски «Вечным покоем», обогнули скалистый, наполовину в тени, мрачноватый кряж, выбрались наверх. Повозка, поскрипывая, потянулась по тряской дороге к Нерчинским рудникам.
В призаводском селении, отстоявшем на восемь верст от Мальцевки, пробыли недолго. Получили на почте деньги, письма, разрешенные тюремным уставом газеты, купили недорого на местном базарчике малину в лукошке, ведерко яблок-ранеток. По дороге домой Александра Адольфовна (называть ее по имени так и не получилось) предложила завернуть ненадолго на могилу похороненного на окраине Старого Акатуя декабриста Михаила Лунина. Спросили разрешения у конвоира.
— Валяйте, барышни, — ответил тот поколебавшись. — Только ненадолго. Чтоб, не приведи господь, начальство не пронюхало…
Спешились на окраине поселка, нарвали по дороге маков и ромашек, прошли вдоль разбросанных в беспорядке могил нищего погоста, поднялись друг за дружкой на вершину пологого холма с одиноким памятником за оградкой. Открыли калиточку, положили цветочки на постамент с выгоревшей надписью: «Незабвенному Михаилу Сергеевичу Лунину. Скорбящая сестра Е. Ушакова. Умер 4 дек. 1845». Постояли в молчании.
— Мир праху твоему, Михаил Сергеевич, — осенила себя крестным знамением Маруся. — За муки твои, за подвиг земной.
Глянула исподлобья, повернулась, пошла первая назад.
— Ни-ни-ни!
Елизавета Павловна подняла предостерегающе палец в сторону собиравшейся что-то сказать Измайлович.
— Сегодня, пожалуйста, без дискуссий!
Ехали всю оставшуюся дорогу молча. Неожиданный уход Маруси в религию был среди политкаторжанок темой жарких споров, критики, неприятий. Одни решительно ее осуждали, другие, как Елизавета Павловна, считали, что богоискательство Беневской сродни поискам некоего морального абсолюта, совершенно необходимого свободной личности, что не сумев разобраться в себе, в собственной душе и мыслях, революционный поступок (а Маруся без колебаний его совершила, лишилась здоровья, стала инвалидом, оказалась на каторге) не будет по-настоящему выстраданным, станет источником сомнений, лишит необходимой душевной опоры для продолжения борьбы.
Маруся ей нравилась. Открытая, приветливая, готова по первому зову прийти на помощь. Девизом ее было отдавать себя другим. Привлекательная, с лучистыми синими глазами, неизменно веселая, не выглядела, несмотря на увечья, беспомощной. Трудилась наряду со всеми, вела уроки по естествознанию с сокамерницами, с уголовницами, с детишками последних. Даже те из каторжанок, кто не разделял ее убеждений, подпадали под обаяние ее личности. Слушали без раздражения Марусины высказывания — о неприятии жестокости, чистоте жертвенного подвига, веры в ожидающий всякого смертного высший суд. Не торопились с обвинениями в аполитичности и упадничестве, старались понять.
«Насколько все же по-разному мыслят люди, — думала она прикорнув у борта коляски. — Даже связанные общей целью. Жизнь за товарища не колеблясь отдадут, а по поводу Маха с Авенариусом неделями могут не разговаривать»…
Выпрыгивали из-под колес брички кузнечики, пропадали в зарослях бурьяна. Лежа на колкой соломе, она смотрела в небо. В выцветшей по-летнему синеве парила птица. Застывала невесомо, срывалась долу, делала полукруг над лесистыми сопками, взмывала вверх.
Она потянула руку к пачке с почтовой корреспонденцией, достала газету, развернула. Это были «Новости дня». Пробегала глазами заголовки, фотографии, рисунки, остановилась на криминальной колонке с заголовком «Пойманы в борделе!», стала читать:
«Полицию Одессы можно поздравить с крупным успехом. Близится, судя по всему, конец беспределу, чинимому уголовными элементами в отношении граждан полумиллионного города. В минувшую среду удалось обезглавить руководство криминального мира, изловить главарей двух бандитских шаек, наводивших ужас на состоятельных одесситов, грабивших банки, ссудные кассы, дома богатых обывателей. Поделивших согласно воровскому договору районы Одессы на зоны влияния, обложивших данью предпринимателей, судовладельцев, купцов, хозяев дорогих магазинов, ресторанов, кафе.
Речь отнюдь не о примитивных бандитах. В руки властей попали так называемые борцы за народное счастье, как они себя именуют, функционеры-анархисты, считающие элементарный грабеж своим законным правом, обосновывающие его теоретическим тезисом социалистов: «грабь награбленное!» Первый — член отряда анархистов-террористов «Молодая воля» Моисей Винницкий по прозвищу Япончик, участвовавший во время беспорядков 1905–1906 годов в нападении на казармы 70-го казачьего полка и покушении на полицмейстера молдованского участка полиции подполковника Кожухаря. Второй, давно и безуспешно разыскиваемый органами правопорядка, налетчик и «бомбист» Тамма Абрамович, он же Яков Шмидман, он же Виктор Гарский, чей послужной список занимает в полицейских досье не один десяток страниц.
Оба революционных главаря, клавшие награбленное, минуя так называемые партийные кассы, в собственный карман, жившие на широкую ногу, обедавшие в дорогих ресторанах, дарившие сожительницам бриллиантовые украшения на десятки тысяч рублей, были схвачены во время ночной облавы… в борделе на Болгарской, в объятиях ночных бабочек, в нижнем белье. Такова, господа, мораль самозваных «друзей народа», имеющих своих представителей в Государственной Думе, таков облик презренных самозванцев, считающих себя выразителями национальных чаяний и надежд»…
Она не могла больше читать. Отшвырнула газету.
«Господи, какая грязь! В борделе?»
Схватилась за голову: ломило ужасно в затылке и висках. Уцепилась за край телеги, привстала у борта.
— Фаня, вам нехорошо? — услышала издалека чей-то голос.
Вокруг происходило что-то непонятное: наплывали один на другой окрестные холмы, сливались в сплошную пелену сопки на горизонте — окружающий мир стремительно мерк, погружался в темноту…
Она терла глаза: ни зги окрест, густой, как сажа, мрак…
— Я не вижу! — закричала в отчаянии.
— Фаня! — раздавались голоса, — что с вами?.. Фаня, ответьте!.. Фаня!
— Я не вижу! — билась она истерике. — Не вижу!!! Не вижу!!!
Из воспоминаний политкаторжанок Ф. Радзиловской и Л. Орестовой:
«Мальцевская женская каторга 1907–1911 г.г.»:
«Был у нас в Мальцевской поистине трагический случай. Одна из мальцевитянок, Фаня Ройтблат еще до своего ареста была ранена в голову осколками взорвавшейся бомбы. Так как прошло значительное время после взрыва и рана зажила, то никто из нас, да и она сама никогда не думали о каких-либо осложнениях от ранения. Мы привыкли видеть ее всегда здоровой, веселой и жизнерадостной. Вдруг однажды, кажется летом, в тюрьме поднялась тревога: с Фаней неожиданно случился странный припадок — она перестала видеть. Глядела широко раскрытыми глазами и ничего не видела вокруг себя. Маруся Беневская пересмотрела все медицинские книги, какие только были в тюрьме, предположила причину слепоты повреждением зрительного нерва при ранении, но непосредственной помощи оказать не могла. Через день или два припадок слепоты кончился, Фаня опять увидела свет, но мы поняли, что дело может принять печальный оборот. И действительно, через очень короткое время она совсем потеряла зрение. У нее по-прежнему оставались прекрасные, серые лучистые глаза, такие ясные и чистые, что по внешнему виду трудно было определить, что она слепая. В течение долгого периода Фаня надеялась, что слепота пройдет, что все это временно, и ни за что не хотела приспособиться к своему новому положению. Она перестала совсем выходить на прогулку, молча сидела или лежала на кровати в своей одиночке в околодке и, уйдя в себя, углубленно думала о том ужасном, что над ней стряслось. Слепота так ее потрясла, что она хотела лишить себя жизни. Пока особо острый период не миновал, мы ни на минуту не оставляли ее одну. Когда прошел месяц, другой и ничего не изменилось, она постепенно начала приспособляться к своему новому положению. Стала учиться читать по азбуке слепых без посторонней помощи и приучилась обслуживать себя. Так странно было видеть, как она, выйдя на прогулку, быстро ощупывала лица новеньких, которых она не знала зрячей. Веселье и жизнерадостность к ней не вернулись в прежней мере, она теперь больше ушла в себя. Неоднократно к ней вызывались тюремные врачи, но их мнение долго сходилось на одном, что она симулирует слепоту».
По ту сторону ночи
«Слепые блуждают
ночью.
Ночью намного проще
перейти через площадь.
Слепые живут
наощупь,
трогая мир руками,
не зная света и тени
и ощущая камни:
из камня делают
стены.
За ними живут мужчины.
Женщины.
Дети.
Деньги.
Поэтому
несокрушимые
лучше обойти
стены.
А музыка — в них
упрется.
Музыку поглотят камни.
И музыка
умрет в них,
захватанная руками.
Плохо умирать ночью.
Плохо умирать
наощупь.
Так, значит, слепым —
проще…
Слепой идет
через площадь».
Иосиф Бродский
Она пробудилась от привычной мысли: «я слепая!» Улетали стремительно обрывки сновидений, она привстала на кровати, открыла глаза: непроглядная темнота, мрак. Упала ничком на постель, уткнулась лицом в подушку, замычала как от боли. Вернулось с прежней силой оставившее ее на время ночного забытья чувство безысходности, непереносимой тоски. Сидела в оцепенении на краю кровати, уставившись в пространство. Не хотелось вставать, что-либо делать, с кем-то общаться.
В тот страшный день, когда ее вели ослепшую по коридору, она вырвалась из рук окружающих, стала биться головой об стену — ее оттащили, повели в камеру, прикладывали ко лбу мокрые полотенца, успокаивали наперебой. Опустошенная, без сил, она забылась перед рассветом коротким сном. Вскочила в кромешной тьме, ничего не видя, от приснившегося кошмара, почуяла рядом что-то живое…
— Это я, Фанечка, — узнала голос Беневской.
Ее не оставляли одну ни днем ни ночью. В ожидании пока будут получены нужные бумаги и ее увезут в Зерентуйскую больницу для ссыльнокаторжан, установили круглосуточное дежурство. Оставались в камере-одиночке для больных в околотке по очереди: Маруся, Вера, Анна Пигит, Александра Адольфовна, Ривка. Кормили насильно — она отталкивала поднесенную ложку, плевалась, кричала: «Я не хочу есть, ясно! Я же вам сказала русским языком — не хочу!»
Выслушивали, успокаивали, гладили по голове, вновь совали ложку в рот. Пробовали разговорить, предлагали почитать что-либо вслух — она затыкала уши: отстаньте! не надо!
«Почему меня не оставят в покое? — думала с озлоблением. — Я же ясно сказала: жить не хочу, не буду. Найду способ, как уйти».
Выкрикнула однажды не выдержав:
— По какому праву вы меня мучаете? Тюремщицы!
Ответом было молчание, тишина.
Назло им всем пошла однажды одна к параше. Оттолкнула дежурившую в тот день Беневскую, опрокинула горшок, залила мочой пол. Лежала съежившись на кровати, слышала, как ползала, шурша мокрой тряпкой по половицам, Маруся. Представила ее неожиданно на коленях. Изуродованную, с культей вместо кисти, напоминавшей кухонную скалку. Стало невмоготу, зарыдала в полный голос. Почувствовала: Маруся садится рядом на краешек койки. Плакали обе — горестно, подвывая, сидели после этого молча взявшись за руки.
Что-то оттаяло в душе после того случая. Лучик невидимый рядом пробежал. Впервые за последнее время после того, как умылась под присмотром Александры Адольфовны, взяла в руки гребень, провела по отросшим волосам. Вспомнила неожиданно, как причесывала их с Леей перед выходом в гости мамэле, как закручивала туго косы, как ловко это у нее получалось. Представила на миг: где-то далеко-далеко, в незнакомом городе, мамэле разливает чай за утренним столом. Кипит самовар, Лея («сколько ей уже лет?») тянет руку к вазочке с колотым сахаром, отец с газетой на коленях косит на нее глаз, пушистый котенок свернулся клубочком на диване, мурлычет во сне… Видение было мучительно зримым, хотелось протянуть руки, пощупать перед собой пространство, изумиться чуду…
Водя пальцами по стенке, она прошла к столу, опустилась на скамеечку.
— Ну, вот и замечательно, сейчас поедим…
Александра Адольфовна шумела рядом посудой. Пахло перловкой, кипяченым молоком («кажется, подгорело немного»).
— Открыли ротик… Та-ак…
Она съела из рук Измайлович несколько ложек утренней баланды, запила кружкой молока, полагавшегося по тюремному уставу больным. Пошарила машинально по скатерке, нащупала хлебные крошки, собрала в горку.
Со стороны окна тянуло табачным запахом («Александра Адольфовна закурила»). Она повернула туда голову, попросила:
— Папиросой не угостите?
— Минуту, — откликнулся голос.
Скамеечка пошатнулась под тяжестью человеческого тела.
— Я сама зажгу… Держите!
В пальцы ей вложили бумажным концом папиросу.
— Не обожгитесь…
Она потянула боязливо из мундштука — поперхнулась, закашлялась…
Хлопнула за спиной дверь.
— Э-э-э-э, — знакомый голос. — Не порядок, гражданки ссыльнокаторжные!
Ротный фельдшер Василий Никифорович, кто же еще? Обслуживает за неимением врача больных мальцевитянок. Неуч, каких свет не видывал. Инфлюэнцу, гулявшую по тюрьме, болезнью не считает, говорит, что она от игнорирования учеными барышнями чеснока. Лиду Орестову, страдавшую ревматизмом, едва не отправил на тот свет лошадиными дозами салицилки, от которых та впадала в обморочное состояние. Месяц назад выдергивал больной зуб у Александры Адольфовны, серьезно повредил десну — дело едва не обернулось серьезным воспалением.
Замучил ее ежедневными посещениями. Ведет к окну, тянет веки. Дышит гнилостным запахом изо рта, справляется: «Видать?»…«Нет?» Бормочет с ноткой озабоченности: «Тэкс… Понятно»…
— На воздух, на воздух! — звучит в камере его хрипловатый, с бодряческими нотками голос. — Ссыльнокаторжная Измайлович, примочки уксусные на ночь сделайте больной. Как я показывал. Не забыли?..
— Не забыла. Пойдемте, Фанюша.
Ее берут за руку, ведут к двери. Они идут с Александрой Адольфовной по коридору. Пахнет свежевымытым полом, влажной мешковиной: уголовницы, судя по всему, только что закончили уборку.
Заскрипела отворяемая дверь, пахнуло ветерком.
— Порожек, Фаня! Так, хорошо… Ступенька… Вторая… Спустились… Помните место со скамьей? Попробуйте дойти сами… Вдоль стены, по тропинке… правильно. Немного правей!.. Теперь прямо…
Вытянув перед собой руки, она ступает опасливо по земле. Ощущает подошвами каждую выемку, бугорок, камешек на пути.
— Умница…
Коленка наткнулась на край деревянной скамьи.
Она проводит пальцами по шершавой спинке, присаживается.
Волосы шевелит ветерок Запах сухой полыни, нагретых солнцем трав. Стрекочат неподалеку кузнечики — громогласно, возбужденно.
— Едет вроде кто-то, — оборачивается она к Александре Адольфовне. — По дороге. — Показала рукой: — Вон там.
— Да, телега, — изумляется та. — Неужели слышно?
— Да, слышно хорошо. Колеса скрипят. О камни.
— Ну и ну! А я не слышу. Она знаете где? За «Вечным покоем». В начале подъема, еле видать.
Мимо простучали шаги — она повернула голову. Запах смазанных сапог, резкий перегар табака.
— Дышите воздухом? — голос фельдшера. — Похвально, похвально!
— Василий Никифорович, — окликает его Измайлович. — Как, по-вашему, курить вредно?
— Вредно, — звучит ответ. — Но приятно.
Она не удержалась — прыснула неожиданно в кулак…
«Начальнику Мальцевской тюрьмы.
Октября 23 дня 1907 г., № 8600.
Ввиду рапорта врача каторги Рогалева от 18 сего октября за № 449 предлагаю Вашему Высокоблагородию ссыльнокаторжную вверенной Вам тюрьмы Каплан поместить на излечение в Зерентуйский тюремный лазарет, отправив ее в лазарет со строгим конвоем и надежными людьми.
Вр. и.д. Начальника каторги полковник Мишин.
Помощник подполковник Отраднов.
Делопроизводитель Грец».
«Нерчинская каторга.
Начальник Мальцевской тюрьмы.
Декабря, 7 дня, 1907 г.
Рудник Мальцевский, начальнику Зерентуйской тюрьмы.
Согласно записке Вашего помощника при сем препровождаю вещи в чемодане и корзине, принадлежащие находящейся в лазарете ссыльнокаторжной Каплан Фейге. О получении прошу уведомить.
Начальник тюрьмы Павловский.
8 декабря 1907 г.»
«Нерчинская каторга.
Начальник Мальцевской тюрьмы.
Апреля 10 дня 1909 г., № 639.
Начальнику Нерчинской каторги.
РАПОРТ.
Внезапно ослепшая ссыльнокаторжная политическая Каплан Фейга (№ 1601) ввиду того что никто из специалистов врачей не соглашается сюда приехать для оказания ей помощи, просит ходатайства Вашего Высокоблагородия об отправке ее в какую-либо лечебницу. Хотя глаза ее и открыты, но ослепла она совершенно. По определению врача Богданова слепота ее произошла от каких-то внутренних причин. За время заведования мною тюрьмой с политической Каплан были припадки, после которых она переставала видеть, и это продолжалось не более одной недели. Теперь же она после последнего припадка уже два месяца ничего не видит, и для нее специально назначается одна из женщин проводником. О вышеизложенном доношу Вашему Высокоблагородию.
Приложение: копия статейного списка.
Начальник тюрьмы Павловский».
«Начальнику Нерчинской каторги.
По приказанию Господина Начальника области Второе отделение Областного управления просит Ваше Высокоблагородие сообщить о состоянии здоровья ссыльнокаторжной Фейги Каплан (№ 1601) — прошла ее слепота или нет, в последнем случае Вам надлежит подвергнуть ее освидетельствованию в Особом присутствии в порядке 114 статьи и последующих статей правил о порядке освидетельствования препровождаемых ссыльных (Собр. Узак. 1905 г. № 23, статья 217) и применить к ней требование 373-й статьи Устава о ссыльных.
Управляющий отделением Петроченко.
Управляющий делопроизводством Гриблис».
«В Забайкальскую областную прокуратуру, 12 июня 1909 г., № 4883.
На статейный список № 541.
Уведомляю, что освидетельствование ссыльнокаторжной Каплан за отсутствием прокурорского надзора произведено быть не может. При этом присовокупляю, что областной врачебный инспектор в бытность в Мальцевской тюрьме, произведя освидетельствование Каплан, пришел к заключению, что у Каплан глазные нервы и клетчатка совершенно атрофированы и никакая операция не поможет.
За начальника каторги подполковник Евтин.
Делопроизводитель Рогалев».
«Чита, Забайкальское областное управление, отделение 2, стол 17, июля 1909 г. № 7285.
Возвращая при сем переписку, возникшую по рапорту начальника Мальцевской тюрьмы от 10 апреля сего года за № 639, о переводе ослепшей ссыльнокаторжной Каплан (1601) в специальную лечебницу для оказания медицинской помощи, Второе отделение областного управления по приказанию господина Начальника области сообщает Вашему Высокоблагородию, что при наличии данных о полной слепоте Каплан Вам надлежит применить к ней требование 114 и последующих статей «Наставления» о порядке освидетельствования, распределения, регистрации и препровождения ссыльных (Собр. Узакон. 1905 г. № 23, статья 217).
Управляющий отделением Кочий.
Управляющий делопроизводством Верещенко».
«Удостоверение.
Сим удостоверяю, что ссыльнокаторжной Фейге Каплан господином Начальником каторги разрешено иметь при себе книги и прибор Брайля для слепых.
И. д. начальника Мальцевской тюрьмы Сметанников».
«26 июля 1909 г. № 6091.
Прокурору Читинского окружного суда.
Ввиду того что в настоящее время требуется экстренно образовать комиссию для освидетельствования ослепшей ссыльнокаторжной Мальцевской тюрьмы Каплан и за неимением сведений о времени прибытия на каторгу кого-либо из лиц прокурорского надзора, прошу Ваше Высокоблагородие, если найдете возможным, назначить для участия в этой комиссии мирового судью из Читинского окружного суда.
И. д. начальника Мальцевской тюрьмы Сметанников».
«Нерчинская каторга.