Хроники Фрая Фрай Стивен
Репетиции «Общей цели» начинались после ленча — обыкновение для профессионального театра необычное. Мы сами приняли такое решение, сочтя, что до этого времени дня Саймон, который сам же пьесу и ставил, будет недееспособным. На деле, как я затем обнаружил, он проводил утренние часы за письменным столом. Сколько бы Саймон ни выпивал, он всегда сохранял способность отдавать несколько часов сочинению новой пьесы или дневниковым записям. Как-то раз я совершенно случайно увидел его ранним утром — до первого глотка шампанского. Зрелище было жуткое. Обвислое лицо, погасшие, слезящиеся, мутные глаза, хриплый, надтреснутый голос — он выглядел разбитым, не способным ни соображать, ни действовать, ни даже поставить перед собой такую задачу. И однако же после одного-единственного глотка спиртного Саймон оживал, точно цветок пустыни под дождем. Прямо на ваших глазах он словно вырастал на несколько дюймов, глаза его вспыхивали и начинали искриться, кожа разглаживалась и розовела, голос креп и обретал ясность. У Саймона Грея, подумал я, впервые став свидетелем этого превращения лягушки в царевича, нет проблем с пьянством. У него есть решение этих проблем.
Рик Мейолл прозвал его «мистер Питух». Мы обожали Саймона, и он нас вроде бы тоже.
— О вашем поколении я ничего не знаю, — говорил он. — Телевизора я не смотрю и потому не видел ни «Молодняка», ни «Черной Гадюки», или как оно там называется — то, в чем вы играли. Мне посоветовали попробовать вас — я и попробовал. Мне вы кажетесь до нелепости юными и самонадеянными, но я не сомневаюсь, публика пойдет, чтобы посмотреть на вас, в театр.
То, что мы казались ему юными, я хорошо понимаю, но то, что хоть кто-то из нас — за исключением Рика Мейолла, разумеется, — производил впечатление человека уверенного в себе, мне кажется удивительным. Рик представлял собой стихийную силу и выглядел харизматически непобедимым прямо с того мгновения, когда он в начале восьмидесятых вырвался со своим другом Ади Эдмондсоном на комедийную сцену. Полагаю, что и я, по обыкновению моему, излучал невнятные волны самоуверенности, которой ни в малой мере не ощущал.
Своим названием пьеса Саймона обязана фразочке, придуманной и использованной в заглавии сборника его статей критиком и ученым Ф. Р. Ливисом, основавшим целую школу исследователей английской литературы — школу, возвышенная серьезность которой, ее внимание к деталям и строгая нравственная целенаправленность вошли в легенду. Саймон Грей был в Кембридже студентом Ливиса, оказавшего на него огромное влияние. Сам я всегда считал Ливиса жуликоватым ханжой, имевшим лишь ограниченное значение (как я теперь понимаю, суждение это было продуктом моей собственной разновидности студенческого ханжества), а к началу моей учебы в Кембридже влияние его сошло на нет: Ливиса и иже с ним полностью затмили парижские адепты постструктурализма и целый караван-сарай его многословных, неудобопонятных странствующих проповедников и догматически ревностных псаломщиков. По университету из уст в уста передавались рассказы о том, как Фрэнк Ливис и его ведьма-жена Куини унижали, преследовали, предавали остракизму и обливали грязью всякого, кто приходился им не по нраву, а тех университетских специалистов по английской литературе, что составляли когда-то их ближний круг, теперешняя элита бессердечно сбрасывала со счетов как выдохшихся ливисистов.
Эксцентричная, настоянная на подозрительности манера Ливиса возмущенно вспыхивать и предавать анафеме всякого, кто осмелится выразить несогласие с ним, была, как я обнаружил, свойственна и Гарольду Пинтеру, чья близкая, но взрывоопасная дружба с Саймоном Греем и его женой Берил стала вечным источником наслаждения и для меня, и для Джона Сешэнса — страстного знатока и ценителя литературной эксцентричности. Помню, как мы с ним однажды сидели в пивном зале клуба «Граучо». Гарольд, его жена леди Антония, Берил и Саймон занимали угловой столик. Внезапно послышался бухающий голос Гарольда: «Если вы, Саймон Грей, способны сказать такое, то совершенно ясно, что никаких оснований для нашей с вами дружбы более не существует. Мы уходим».
Мы оглянулись и увидели, как Гарольд, во всем его обтянутом черной водолазкой величии, встает, гасит в пепельнице окурок, опрокидывает в себя остатки виски и быстро проходит мимо нас, продолжая что-то порыкивать. Перейдя зал, он обернулся и грянул: «Антония!»
Леди Магнезия Рефрижератор, как называл ее Ричард Инграмс, вздрогнула, проснулась (ее средство защиты от гневных вспышек Гарольда было простым — она засыпала; она умела проделывать это во время еды или на середине фразы, то был род травматической симплегии, состояния, известного только кошкам П. Г. Вудхауза, но, полагаю, родственного тому, что мы называем сейчас «нарколепсией») и неторопливо взяла свое пальто. К этому времени уже весь пивной зал наблюдал за разворачивавшейся сценой, наслаждаясь ее сложными лакунами, многозначительными взглядами и обменом угрожающими репликами — всем, что принято считать признаками аутентичных творений Пинтера. Антония ангельски улыбнулась Греям и направилась к мужу. Проходя мимо нашего столика, она остановилась и сняла с плеча моего пуловера катышек шерсти.
— Какой милый джемпер, — вздохнула она, вертя катышек в пальцах.
— Антония!
Она неспешно поплыла дальше. Я почти уверовал в то, что зал вот-вот разразится аплодисментами, однако эта вера оказалась всего лишь очередным подтверждением мудрости, гласящей, что желание есть отец мысли.[23]
Я заговорил здесь о Ливисе еще и потому, что серьезное отношение к нравственности, которое он прививал изучению литературы, наложило странный отпечаток на Саймона Грея. Помню один вечер в баре театра «Уотфорд Палас». Мы около недели играли пьесу в Уотфорде, прежде чем перебраться с нею в Вест-Энд. В тот вечер спектакль наш имел большой успех, а после него Саймону захотелось поделиться с нами кое-какими режиссерскими соображениями, которые он, стоя со стаканчиком «Гленфиддика» за кулисами, набрасывал во время представления на обороте театральных билетов и полученных от таксистов квитанций. Настроение у нас было хорошее. Саймон со вздохом отпустил какое-то замечание насчет того, какие мы все молодые.
— А помните, — сказал Джон Гордон Синклер, — как во время прослушивания вы спросили, сколько мне лет?
— Да, — ответил Саймон, — и что же?
— Я сказал, что мне двадцать восемь, хотя на самом деле мне двадцать пять.
— Что? Что? Но почему?
— Ну, я знал, что вы уже взяли Стивена, Рика и Джонни, а им было двадцать девять, тридцать и тридцать два, что-то в этом роде, и мне не хотелось, чтобы вы сочли меня чересчур молодым…
— Вы солгали? — Саймон смотрел на него с ужасом.
— Да, в общем…
Горди явно полагал, что его признание позабавит Саймона. Все было уже позади: в труппу его приняли, желание Горди попасть в нее мы все хорошо понимали и разделяли, а его безобидная ложь лишь сделала исполнение этой надежды более вероятным. Рассказанное им было не более чем комплиментом пьесе, подтверждением того, что ему очень хотелось сыграть в ней. Теперь же улыбка Горди погасла, ибо он понял, что нисколько Саймона не позабавил.
— Вы солгали. — Лицо Саймона даже осунулось немного, гримаса боли и отчаяния исказила его. — Солгали?
Бедный Горди побагровел, он уже явно жалел о том, что вообще народился на свет.
— Понимаете, я думал…
— Да, но солгать…
Как ни нравился мне Саймон, реакция его меня удивила. Осуждать ложь — одно, а вот осудить ложь столь невинную и благожелательную, с такой безжалостностью обрушиться на повинного в ней человека — это показалось мне до нелепого несоразмерным ей проявлением агрессивности, педантства и придирчивости. Мы постарались сгладить возникшую неловкость, однако Горди до конца той недели чувствовал себя препаршиво, поскольку не сомневался, что Саймон уволит его или, по меньшей мере, навсегда проникнется к нему неприязнью. А мне оставалось лишь гадать, чьим злокачественным влиянием следует объяснить случившееся — виски или Ливиса.
Пьеса, которую мы играли, рассказывала о компании друзей, учредивших в студенческие годы литературный журнал «Общая цель». По ходу действия пьесы сложности жизни, с ее любовями, неверностями, компромиссами и изменами, сдирают с благородных устремлений и высоких ливисовских идеалов этой компании прежний лоск и глянец. Джон Сешэнс исполнял главную роль — Стюарта, редактора журнала; Сара Берджер — его прямую противоположность и одновременно любовницу Мэриголд. Пол Муни играл их лучшего друга Мартина, обладающего личными средствами, которые позволяют продолжать издание журнала, а Джон Гордон Синклер — Питера, симпатичного серийного бабника, навсегда увязшего в переплетении вранья и уловок, посредством которых он пытается управлять хаотичным сералем своих любовниц. Мне досталась роль интеллигентного, сексуально скованного, язвительного и не умеющего ладить с людьми университетского преподавателя философии по имени Хэмфри Тейлор, которого в конце концов убивают — примерно так же, как гомосексуалист-психопат убил Джеймса Поуп-Хеннесси и (возможно) Ричарда Ланселина Грина.[24] Рик играл Ника Финчлинга, блестящего, импульсивного и веселого историка, который меняет многообещающую научную карьеру на более быструю — в мире рекламы. Ник — заядлый курильщик, и к концу пьесы его поражает эмфизема легких. По ходу действия мой персонаж, Хэмфри, увидев, как Ник в энный раз закуривает и заходится в жутком приступе кашля, говорит ему:
— Бросил бы ты это.
— Зачем?
— Ну хотя бы затем, чтобы прожить подольше.
— О, подольше все равно не получится. Жизнь просто покажется мне более длинной — от скуки.
Так относился к вредным привычкам мистер Питух, а за ним и я тоже. Годом раньше я говорил всем, что собираюсь бросить курить 24 августа, в день моего тридцатилетия. Я исхитрился в течение десяти дней обходиться — в моем норфолкском доме — без табака, но затем туда приехала погостить компания моих напропалую куривших друзей, и они быстро подавили, а там и сломили мое хилое сопротивление. И в течение двадцати без малого лет я таких попыток больше не предпринимал. Взамен их я взял на вооружение присущее Саймону Грею лишенное чувства вины приятие зависимости от никотина. Впрочем, нет, это было не просто лишенным чувства вины приятием: сигареты стали для меня флагом, коим мне надлежало гордо размахивать. На взгляд Саймона, все доводы против курения были ничтожными и буржуазными. Он вечно ввязывался в скандалы, причиной которых становились его попытки закурить в такси и в тех помещениях театров и иных общедоступных мест, что уже тогда отводились для некурящих. Дневники, которые он вел и печатал на протяжении восьмидесятых, девяностых и начала нулевых годов, показывают нам озлобленного защитника табака, воинственно шествующего по миру, который становится все более нетерпимым и враждебным. Сами названия последних из них дают понять это со всей ясностью — «Дневники курильщика. Том 1», «Дневники курильщика 2. Год попрыгунчика» и «Дневники курильщика 3. Последняя сигарета».
Разумеется, никакое здоровье вечно выдерживать хронические покушения со стороны спиртного и табака не может. Пришло и для Саймона время отказаться сначала от первого, а после и от второго.
Сейчас 2006 год, я нахожусь на тихой жилой улице Ноттинг-Хилла, снимаюсь в документальном фильме, рассказывающем о маниакальной депрессии. Режиссер фильма Росс Уилсон уже установил камеру на одном конце длинного прямого участка тротуара. Я отхожу на другой, поворачиваюсь и жду его сигнала. Все, что от меня требуется, — пройтись в направлении камеры. Ни играть, ни говорить что-либо я не должен. Мы снимаем один из десятков и десятков коротких эпизодов, которые встречаются в документальных фильмах сплошь и рядом. Он служит лишь для того, чтобы чем-то заполнить экран, стать сопровождением дикторского текста: «И потому я решил, что посещение Королевского колледжа психиатрии может пойти мне на пользу…» — что-нибудь в этом роде.
Росс машет рукой, я начинаю мой проход. Дверь одного из домов распахивается, и на тротуар выходит, заслоняя от меня камеру, старик в домашнем халате. Я останавливаюсь, возвращаюсь назад. При съемках на улице такое случается часто, мы к этому привыкли. Не обязательно к старикам в халатах, разумеется, просто к самым обычным людям, «штатским», как именует их кое-кто из киношников и телевизионщиков, — впрочем, в последнее время распространилось еще одно вызывающее у меня легкую дрожь обозначение: «магглы». Документальный телефильм — это не большое кино, в нашем распоряжении нет полицейских и помощников режиссера, которые обуздывали бы постороннюю публику. И потому в ситуациях подобного рода нам остается лишь терпеливо ждать и глупо улыбаться. Старик в халате медленно ковыляет ко мне, и я вдруг понимаю, что это Саймон Грей. Волосы его почти совсем побелели, щеки ввалились. Он кажется очень больным и намного старше своих семидесяти лет.
— Здравствуйте, Саймон.
— О. Здравствуйте.
После ужасной травмы 1995 года, когда я ушел с середины спектакля по его пьесе «Сокамерники», в котором играл, и улетел в Европу, мы встречались всего один раз. Собственно говоря, фильм, в котором я сегодня снимаюсь, это, помимо прочего, попытка понять, что подтолкнуло меня к тому бегству.
— Так. Что поделываете? — спрашивает Саймон.
— Да вот. Снимаюсь. — Я указываю на камеру за его спиной. Пожалуй, думаю я, о том, что основу фильма составляют события 1995 года, разумнее не упоминать.
Он медленно оборачивается, оглядывает камеру и снова поворачивается ко мне.
— Ага. Понятно. Вот, значит, что? Какая-то комедия, я полагаю. Ну ладно.
Никогда еще слово «комедия» не приобретало обличия столь низкого, вульгарного и достойного всяческого порицания. Саймон так и не простил мне того, что я бросил «Сокамерников». Первоначальная тревога, беспокойство обо мне, овладевшие им после моего бегства, быстро сменились возмущением, гневом, презрением. Да оно и понятно. Шоу должно продолжаться.
Мы встретимся с ним и еще раз, но только один. Стоит июль 2008-го, я нахожусь в ложе крикетного стадиона «Лордз», наблюдаю за тем, как Питерсен и Белл, играющие против команды Южной Африки, набирают что-то около трехсот пробежек к калитке. Соседняя ложа заполнена известными драматургами. Среди прочих в ней находятся Том Стоппард, Рональд Харвуд, Дэвид Хэйр, Гарольд Пинтер и тихо сидящий в углу Саймон Грей. Драматурги и крикетисты всегда шли рука об руку. Сэмюэл Беккет остается, если не ошибаюсь, единственным нобелевским лауреатом, имя которого упоминалось отдельной строкой в крикетном ежегоднике «Уизден».
Когда подают чай, вечно окруженная облаком табачного дыма парочка — Том Стоппард и Ронни Харвуд — заходит в нашу набитую людьми из шоу-бизнеса ложу. Ее хозяин, Дэвид Фрост, громко осведомляется, существует ли слово или несколько слов, описывающих компанию драматургов. Стоппард предлагает «банку с пауками». Отделенная от нас дверью банка с пауками содержит двух лауреатов «Оскара», дюжину лауреатов премий Оливье и БАФТА, обладателя ордена Кавалеров Чести, трех командоров ордена Британской империи, двух рыцарей и одного лауреата Нобелевской премии по литературе. Я радуюсь возможности поболтать со Стоппардом и Харвудом — оба столь же милы, обаятельны и дружелюбны, сколь шумны, сварливы и переменчивы Пинтер и Грей. Взрывная гневливость и желчная обидчивость Пинтера, которые лезли из него наружу при малейшем воображаемом намеке на неуважительное к нему отношение, вошли в легенду, и, хотя ко мне он никогда враждебности не проявлял, я неизменно старался не затягивать беседу с ним больше нескольких минут — просто на всякий случай.
После окончания матча я выхожу из ложи и направляюсь прямиком к Саймону, которого не видел с той послеполуденной встречи в Ноттинг-Хилле.
— Здравствуйте, Саймон! — говорю я. — Господи, да вы прекрасно выглядите.
И это действительно так — в сравнении с тем, каким он был два года назад.
— Правда? — говорит он. — Что же, к вашему сведению, у меня рак, и неизлечимый. Я, собственно, умираю. Это мой последний крикетный матч. Да. Вот так. Прощайте.
Три недели спустя он скончался. Был ли убивший его рак простаты как-то связан с курением, я не знаю. Подозреваю, что причиной его смерти стали не алкоголизм и не шестьдесят пять сигарет в день. Как бы там ни было, Саймон Грей умер и был по заслугам оплакан как обладатель одного из самых оригинальных, интеллигентных и комически безнадежных голосов своего времени. Меня на его похороны не пригласили.
Вернемся в 2006-й. Я решил, толком не знаю почему, что мне пора бросить курить. Впрочем, нет, на самом деле я знаю почему. Мне удалось наконец покончить с одним серьезным пристрастием, о котором у нас еще пойдет речь, и то, что я нахожу расставание с сигаретами столь затруднительным, раздражает меня. Уж если я сумел отказаться от систематического употребления, да еще и в больших количествах, запрещенного к таковому вещества класса А, наверное, мне и с никотином развязаться — раз плюнуть, верно?
На полке, висевшей в моем лондонском доме рядом с письменным столом, стоял странного вида предмет. Придуманный и изготовленный компанией «Данхилл», он походил на стародавний радиомикрофон Би-би-си. Однако, если этот микрофон разобрать, а затем собрать на иной манер, как поступал Скараманга[25] со своим золотым пистолетом, получалась трубка. Сию изысканную награду мне поднесли несколько лет назад вместе с титулом «Трубокур года». И потому мысль о том, чтобы покончить с курением, сопровождалась у меня легкими угрызениями совести. Я снял награду с полки и, точно играющий с «трансформером» ребенок, повертел ее, пощелкал, переломил и придал ей альтернативную форму.
Случилось так, что маленькая, веселая церемония 2003 года, на которой я удостоился этого титула, оказалась и последней. Ведавшие здравоохранением власти решили, что она представляет собой замаскированную рекламу табакокурения, и уже в следующем году запретили ее без всякой жалости. В лучшие ее дни «Трубокурами года» становились виднейшие люди столетия, однако они, начиная с Гарольда Вилсона и кончая Эриком Моркамбом, не говоря уж о Тони Бене и Фреде Трумене, были олицетворением некоего блеска, утраченного с той поры жизнью Британии. Не самые утонченные, не самые умудренные и не самые изысканные, они были людьми из тех, кого легко представить себе посвящающими воскресенья либо борцовским схваткам с садовым шлангом, либо уходу за «Вулзли», либо походам по холмам и лесам — с рюкзаком на спине и в шерстяных носках до колена.
«Данхилл» и организаторы торжества потратили немало сил на то, чтобы изготовить для меня особую трубку, заправить ее моей любимой табачной смесью и вообще заключить меня в свои объятия. А теперь, всего три года спустя, я задумал покинуть их круг. И это походило на предательство. Хотя, вообще-то говоря, я редко курил трубку публично, ограничиваясь, по большей части, сигаретами «Мальборо». Не полновесными «Мальборо» из красных пачек и не худосочными «легкими», но «средними», предназначенными для тех, кто склонен к компромиссам. Человек средних лет, среднего ума, среднего класса, среднего ранга и обходящийся табаком со средним содержанием смолы — это именно я и есть. Мои старые вересковые трубки я приберегал для зимних месяцев и одиноких часов за письменным столом. Хотя не так уж и давно мне довелось появиться на людях с трубкой…
Летом 2003 года газета «Индепендент» решила напечатать большую статью обо мне — причины этого я не помню, возможно, ее составили первые выпуски телешоу QI.[26] Неведомо почему, я пришел на интервью с трубкой в кармане. А по ходу разговора у меня, надо полагать, закончились сигареты — и я закурил трубку. Неделю спустя статья была напечатана, причем на первой странице газеты красовалась моя фотография — с трубкой, под углом торчащей изо рта, и густым облачком дыма, искусно скрывающим половину моей самодовольной физиономии. Как это ни печально, черты ее умеют складываться только в одну гримасу — самодовольную. Зачем я прихватил с собой трубку, почему закурил ее в присутствии фотографа? Задним числом я гадаю — не сообразил ли я на каком-то полностью подсознательном уровне, что трубка хорошо отвечает той профессиональной стороне моей натуры, которую подчеркивает QI, и именно поэтому сунул ее, собираясь на встречу с журналистом, в карман? И что особенно интересно — или, по крайней мере, многое говорит нам о том, как в двадцать первом веке создаются знаменитости, — письмо «Совета британских трубокуров», извещавшее меня об избрании «Трубокуром года», пришло ко мне всего через несколько дней после публикации интервью. Эта очаровательная нелепость последовала по пятам за статьей, и до того быстро, что я поневоле почувствовал: если бы в ту неделю на первой странице «Индепендент» появилась фотография курящего трубку карликового шимпанзе, то именно его и приняли бы в свои ряды эти… в подобном случае им было бы, наверное, отчаянно трудно подыскать слово, точно описывающее их достопочтенную компанию курильщиков трубок и составителей табачных смесей. А если учесть близившийся запрет этой награды, отчаяние их имело бы, пожалуй, серьезные основания.
Теперь же, три года спустя, я сидел за столом, поигрывая наградной трубкой и помышляя об измене делу курильщиков. «Измена» и «дело» — слова, может быть, истерические и напыщенные, однако курение и было для меня делом; оно всегда олицетворяло в моем сознании нечто грандиозное. О Шерлоке Холмсе я уже упоминал, но ведь почти все мои герои оказывались не просто курильщиками, но — и это куда более важно — курильщиками активными, гордыми и убежденными. Они не просто курили в этом мире, они его окуривали. Оскар Уайльд был одним из первооткрывателей сигареты.[27] Когда он встретился с Виктором Гюго, обильный запас свежих, высококачественных папирос, которым располагал Уайльд, произвел на cher matre[28] впечатление не меньшее, чем уайльдовский запас свежих, высококачественных остроумных сентенций. Несколько сомнительного оттенка известность Уайльд впервые приобрел, выйдя после первого, триумфального представления «Веера леди Уиндермир» на поклоны с зажатой в пальцах папиросой, — небрежная деталь, обозлившая многих зрителей и сочтенная достойной упоминания почти каждым присутствовавшим в зале автором последующих газетных отчетов, писем и дневников.
«Папиросы — это совершеннейший вид высшего наслаждения, — говорит в „Портрете Дориана Грея“ лорд Генри Уоттон, — тонкого и острого, но оставляющего нас неудовлетворенными».[29] Как и в случае множества других замечаний Уайльда, мне потребовалось немало времени, чтобы понять: на самом-то деле оно гораздо глубже, чем кажется с первого взгляда. Суть здесь том, что наслаждение, оставляющее нас удовлетворенными, перестает быть таковым в тот миг, когда мы его получаем. Вы уже удовлетворены и ничего большего от него не дождетесь. Секс и еда дают нам наслаждение именно этого рода. И что за ним следует? Приятное воспоминание, если вы из тех, кто способен его сохранять, но, по большей части, чувство вины, вспученный живот и отвращение к себе. И больше вы в течение какого-то срока об этом наслаждении и думать не думаете. Что касается таких модификаторов поведения, как спиртное и наркотики, вы можете, конечно, желать их в количествах все больших и больших, однако они изменяют и настроение ваше, и повадки, а следующие за ними похмелье и отходняк могут быть крайне неприятными и заволакивать мраком вашу душу. Но сигарета… сигарета награждает вас пронзительной радостью, вы просто купаетесь в удовольствии, а затем — затем ничего, кроме желания пережить все это снова. И так каждый раз. Вы и на миг не ощущаете себя пресытившимся, перебравшим, ни на что не годным, больным — вас не томит ни похмелье, ни упадок духа. Сигарета совершенна, поскольку она, подобно высокоразвитому вирусу, пристраивается к мозгу курильщика с одной-единственной целью — побудить его выкурить еще одну. Вознагражденим ему служит, конечно, и удовольствие, но удовольствие слишком краткое, чтобы его можно было назвать удовлетворением. Стало быть, на моей стороне были Холмс и Уайльд. А с ними Вудхауз и Черчилль, Богарт и Бетт Дэвис, Ноэл Кауард и Том Стоппард, Саймон Грей и Гарольд Пинтер. А кто всем нам противостоял? Буржуа с презрительно наморщенными носами, постные радетели здоровья, Гитлер, Геббельс и Бернард Шоу, брюзги, святоши и назойливые резонеры. Курение было знаменем богемы, символом неприятия ханжества и респектабельности среднего класса, а я — его, курения, ярым приверженцем, хоть и оставался плотью от плоти все того же среднего класса, человеком таким же трусоватым и респектабельным, как и все, кто меня окружал. В конце-то концов, кого ты пытаешься убедить, как не себя самого? Если хочешь присоединиться к аутсайдерам, художникам, революционерам и радикалам, значит, тебе надлежит курить, и курить с гордостью, это всего лишь естественно. Да знаю я, знаю. Жалкая картина, не правда ли?
Но я не сказал ничего о смерти. Ничего о разрушительном воздействии на кожу, гортань, сердце и легкие, которым мстят нам сигареты. Оскар не знал, что самой поразительной особенностью этих обольстительных цилиндриков радости является постепенность, с которой они его отравляли, неуловимая изощренность, с коей их яд прокрадывался в его тело. Сама их мягкость (оставим в стороне уже упомянутые мной липкий пот, головокружение, нетвердость на ногу и тошноту, которые вынужден сносить начинающий курильщик), нарочитая неторопливость и кротость, с коей они принимаются за свою смертоносную работу, неотразимо соблазнительные сроки кредита, которые они предлагают, внушая нам мысль, что между нынешним удовольствием и будущей расплатой простирается время почти нескончаемое… вся эта медленная, безостановочная, дьявольски тонкая работа суть свидетельство того, в чем истинный садист и знаток мучительства определенно усмотрел бы высшую ступень изысканного мастерства.
Я был самым речистым апологетом курения, горластым, воинственным врагом антитабачного лобби. Однако в тот день, сидя за столом и поигрывая данхилловским микрофоном, я понял, что изменился. С одной стороны, сожалеть о том, что уже случилось с тобой, занятие, как правило, глупое, а с другой — мысль о жизни без курения была мне чем-то мила. Мне почти не терпелось испытать себя. При том необходимом условии, конечно, что я никогда не проявлю нетерпимости к покидаемым мной собратьям-курильщикам.
Одолевай огонь огнем, а наркотик наркотиком. Я слышал о таблетках, именуемых «Зибан» (фирменное название амфебутамона, более известного в Америке как «Велбутрин»), — одном из самых популярных в мире антидепрессантов. И читал где-то, что почти в 30 процентах случаев они помогают также и при «отказе от курения». Я позвонил секретарше моего врача, записался на прием. Он выписал мне рецепт на трехнедельный курс. Таблетки эти противостоят депрессии, воздействуя на уже имеющийся в мозгу запас веществ, способных повышать настроение человека, — на норадреналин, допамин и так далее, — утверждалось, что точно так же они способны успокаивать, сдерживать и смягчать тревоги и ужасы, одолевающие того, кто бросает курить. В общем, не знаю, каким именно образом они это делают, но если вы принадлежите к 27 процентам тех, кому они помогают, то потребность в никотине вас покинет.
И знаете что? Утверждение это оказалось правдивым.
Случилось чудо. Я просто отказался от курения и думать о нем забыл.
Я лечу в Америку, впервые в жизни испытывая счастье от того, что смогу провести в самолете двенадцать с половиной часов без унизительной необходимости прибегать к заменителям никотина — пластырям, жевательной резинке, ингаляторам, а порой, как в худые прежние времена, и ко всем трем сразу.
В четвертый четверг ноября — в Соединенных Штатах это День благодарения — мне предстоит встретиться с кинорежиссером Питером Джексоном, для которого я должен написать сценарий о знаменитом воздушном налете 1943 года на плотины водохранилищ Рурской области Германии. Конечно, история «разрушителей плотин» уже стала темой классического английского фильма 1954 года, однако мы надеемся, что нам удастся рассказать ее заново — с подробностями, которые были в то время слишком деликатными, а то и просто секретными.
Я приезжаю в бунгало отеля «Беверли-Хиллз», которое Питер снял на время своего пребывания в Голливуде, мы обговариваем детали предстоящей работы. Присутствуют жена Питера, Фран, и другие работники их кинокомпании «Уингнут».[30] День благодарения — самое подходящее время для того, чтобы без помех проводить совещания, — если, конечно, вы, подобно нам, не американец.
Когда совещание заканчивается, помощник Питера загружает в багажник моей машины здоровенную коробку с материалами исследований, которые «Уингнут» провела мне в помощь. Компания собрала все мыслимые архивные документы, связанные с рейдом «разрушителей плотин», — текстовые, видео, звуковые и фотографические. Коробка содержит даже факсимильную копию сценария, который Р. С. Шеррифф написал для фильма, снятого в 1954-м Майклом Андерсоном. Я еду по бульвару Сансет в Западный Голливуд, к «Шато-Мармон», отелю, в котором мне предстоит занять на потребный для сочинения сценария месяц с чем-то номер люкс — по сути дела, квартиру.
Весь вечер я с наслаждением роюсь в документах и прикидываю, о чем стану писать завтра. Как это все приятно. Как мне повезло. И что может мне теперь помешать?
Из соседнего номера доносится какой-то шум — я выглядываю в коридор и вижу носилки, на которых уносят актрису Линдсей Лохан. Похоже, пирушка в ее номере вышла ей боком. Боюсь, «Шато-Мармон» всегда будут помнить прежде всего как место, в котором Джон Белуши принял последнюю, роковую дозу «спидбола». В стенах этого отеля и поныне устраиваются самые буйные вечеринки Голливуда, и злополучная, хоть и не роковая передозировка Линдсей Лохан непременно привлечет всеобщее внимание. Однако мне тут волноваться не о чем.
Назавтра я встаю пораньше, чтобы поплавать в бассейне и засесть за сценарий. Я сооружаю себе омлет, завариваю в здоровенном кофейнике кофе — в номерах люкс отеля оборудованы великолепные кухни — и усаживаюсь за письменный стол перед прикнопленными к стене, для вдохновения, фотографиями Гая Гибсона, Барнса Уоллиса и бомбардировщика «Ланкастер». Что может быть лучше?
Правда, я ни с того ни с сего сталкиваюсь с проблемой.
Ужасной.
Я не могу ничего написать.
Пальцы мои тянутся к клавиатуре, я заставляю их отпечатать следующее:
И все, дальше ни с места.
Нелепость какая-то.
Я встаю, прогуливаюсь по комнате. Нервы и ничего больше — поначалу всегда так бывает. Дело мы затеяли большое. Оригинальный фильм — один из моих любимых. Я просто боюсь испортить эту великолепную историю, я вообще не уверен, что вправе браться за нее. Сядь, Стивен, и займись работой.
Нет, тут что-то другое. Глядя на экран компьютера, я ощущаю внутри себя некую пустоту, темное пространство. Чем она может быть, эта черная дыра, нечто среднее между голодом, страхом, ужасом даже и болью?
Я трясу головой, потом встряхиваюсь всем телом, точно собака после купания.
Ничего, пройдет.
Выхожу из номера, спускаюсь на лифте, слушая, как мои спутники обмениваются слухами насчет вчерашнего драматичного отбытия Линдсей Лохан из отеля.
Обхожу по кругу бассейн. В нем неторопливо плавает вперед-назад Джерри Стиллер, актер-комик и отец еще одного актера, Бена.
— Приветик, малыш, — приветствует меня он. Мне, сорокадевятилетнему, нравится, когда меня называют малышом.
Сделав десять, если не двадцать кругов, я возвращаюсь в номер и снова усаживаюсь перед экраном.
Черная дыра так и остается на прежнем месте.
Происходит что-то ужасное, ужасное.
Да, но чем оно может быть? Чем оно может быть? Уж не заболел ли я?
И тут меня осеняет — с такой силой, что я чуть не вылетаю из кресла.
Мне нужна сигарета. Без сигареты я ничего написать не смогу.
Да быть того не может. Нет, правда?
В следующие три часа я проделываю все, что могу, пытаясь начать писать и расписаться, но к полудню понимаю: бесполезно. Либо кури — либо отказывайся от сценария. И я берусь за телефонную трубку.
— Алло, это Стивен. Будьте добры, принесите мне блок «Мальборо». Да, целый блок. Десять пачек. Спасибо. До свидания.
Перескочим вперед, к апрелю следующего, 2007 года. В июле по всему Соединенному Королевству вступит в силу запрет на курение в общественных местах, а месяцем позже мне исполнится пятьдесят лет. Теперь-то уж точно самое время бросить курить — раз и навсегда. Я уже обращался к Полу Мак-Кенна,[31] и тот попытался гипнозом устранить установившуюся в моем мозгу связь между сочинительством и табаком. Я прошел курс лечения у Аллена Карра, в его лондонской клинике «Простой путь». И все впустую, как ни благодарен я им обоим за помощь. Впрочем, имеется и хорошая новость…
Появилось новое лекарство. Прощай «Зибан», здравствуй «Чампикс» — такое название дала фармацевтическая компания «Пфайзер» новому веществу, варениклину, которое является не антидепрессантом, но «частичным агонистом никотинового рецептора». Что может быть чтотее?
Я получаю рецепт на курс приема этого лекарства и, как оно было и в случае «Зибана», продолжаю преспокойно курить. А примерно на десятый день замечаю, что мою пепельницу наполняют окурки до нелепого длинные. Похоже, каждой сигаретой я затягивался всего по одному разу. К концу второй недели я ловлю себя на том, что, достав сигарету из пачки, разглядываю ее, как нечто мне незнакомое, и сую обратно. Как раз в это время съемки QI производятся по два-три раза в неделю. И когда они заканчиваются, я обнаруживаю, что перестал покупать сигареты. Бросил курить.
Я уезжаю в Норфолк, чтобы отсняться в новых сериях «Кингдома». И после завершения съемок — в конце сентября — улетаю в США, снимать документальный фильм о моей поездке по этой стране.
Однако настоящая проверка еще впереди. В мае 2008-го я возвращаюсь в Британию с Гавайев, из последнего посещенного нами штата, и теперь мне предстоит написать книгу о нашей поездке. Вот тут-то я и пойму, удастся ли мне, впервые в жизни, написать нечто более объемистое, чем газетная статья, письмо или несколько слов для блога, не высасывая сигарету за сигаретой.
Когда настает этот день, выясняется, что мои тридцатипятилетние отношения с табаком пришли к концу.
Пока я писал, сидя перед компьютером и вспоминая прошлое, эти слова, не вернулась ли ко мне прежняя тяга? Нет, та черная дыра не открылась снова, но где-то в глубине моей души заерзала и задергалась, точно дракон, который спит в пещере и видит неприятный сон, фантомная память.
Изменил ли я моим взглядам на жизнь? Повернулся ли спиной к свободе, своеволию, аутсайдерству? Не обуржуазился ли, не продался? Большинство людей сочтут эти вопросы нелепыми, но я — нет. Хотя пристрастие к никотину совершенно справедливо называют грязным, опасным, антиобщественным, онтологически бессмысленным и физически вредным, а его рабов — людьми безрассудными, глупыми, слабыми, порочными и потакающими своим прихотям, меня все еще привлекают курильщики и раздражают те, кто лезет к ним, не давая прохода, с придирками.
Несколько лет назад я оказался сидящим на званом обеде рядом с Томом Стоппардом, который в то время курил не просто между блюдами, но и во время еды. Сидевшая напротив нас американка смотрела на него так, точно глазам своим не могла поверить.
— И ведь вы такой умный!
— Простите? — переспросил ее Том.
— Вы же знаете, что это вас убивает, — сказала она, — а все равно продолжаете курить.
— Если бы мне предложили выбор между курением и бессмертием, — сказал Том, — я, наверное, повел бы себя иначе.
Разного рода субстанции могут казаться мало что значащими в сравнении с великими явлениями жизни: Трудом, Верой, Знанием, Надеждой, Страхом и Любовью. Однако страсти, которые правят и нами, и нашей предрасположенностью к этим субстанциям, нашим сопротивлением им, их приятием и отрицанием, определяют нас и говорят о нас по крайней мере столько же, сколько умозрительные формулировки наших верований или голое перечисление поступков и достижений.
Может быть, я один такой. Может быть, другие люди обладают большей способностью управлять своими страстями или обращают на них меньше внимания. Я-то, как мне представляется, всю жизнь руководствовался жадной нуждой и нуждающейся жадностью.
1. Из колледжа в коллеги[32]
Кембридж[33]
«Зима междоусобий»[34] — так ее назвали. Забастовки водителей грузовиков, рабочих автозаводов, медицинских сестер, водителей машин «скорой помощи», железнодорожников, мусорщиков и могильщиков. Думаю, что такого счастья я никогда больше не испытывал.
После бурной сумятицы моих юношеских лет — любви, стыда, скандала, исключения из школы, попытки самоубийства, мошенничества, ареста, содержания под стражей и судебного приговора — я наконец обрел, казалось бы, некоторое подобие уравновешенности и удовлетворенности. Казалось бы. Курящая трубку, спокойная и уверенная в себе, наделенная властью персона, подвизающаяся в маленькой приготовительной школе, — это одно. Теперь же я оказался в огромном университете и должен был начать все заново, как новичок, первокурсник, ноль без палочки.
Очень многие с презрением относятся к самой идее Оксфорда и Кембриджа, и это только естественно. Элитарные, снобистские, закоснелые, самодовольные, высокомерные и отчужденные «Старые Университеты», как они чванливо себя именуют, суть воплощения никому не интересного, архаичного, отжившего свое и позорного прошлого, от которого Британия, по всему судя, изо всех сил старается избавиться. И пустомельство Оксбриджа относительно «меритократии» и «главенства» никого одурачить не может. Мы что же, обязаны восхищенно ахать всякий раз, как слышим идиотские клички, которые они используют? Все эти «действительные члены», «стюарды», «деканы», «доны», «прокторы» и «прелекторы». Что касается собственно студентов, то я прошу их помпезного пардона…
Многие люди, и в особенности, я думаю, молодые, попадая туда, обнаруживают вокруг сплошное притворство и лицедейство. Шагая в разгар триместра по кембриджской Тринити-стрит, они сталкиваются с молодыми мужчинами и женщинами, которых очень легко назвать сознательными позерами и актерствующими полудурками. О, они-то полагают себя бог весть какими интеллектуалами; самыми что ни на есть персонажами «Возвращения в Брайд-схед»; la crme de la crme.[35] Вы только взгляните, как они катят по мощеным улочкам на велосипедах — скрестив руки на груди, слишком возвышенные, чтобы даже прикасаться к рулю. Посмотрите, как выступают по тротуарам, уткнувшись носами в книги. Обратите внимание, как шарфы облекают их шеи. Как же тут не восторгнуться. И послушайте их голоса — растягивающие слова голоса выпускников частных школ. Или, еще того хуже, послушайте их поддельный уличный выговор. Что они о себе возомнили, нет, что они, мать их туда, о себе, мать их сюда, возомнили? Перебить бы их, долбаков, всех до единого.
Да. Вот именно. Но представьте себе на миг, что на деле эти самоуверенные мудацкие позеры суть не более чем молодые мужчины и женщины, которые и чувствуют, и живут точь-в-точь как все прочие, как вы и я. Представьте, что они точно так же испуганы, не уверены в себе, глуповаты и полны надежд, как мы с вами. Представьте, что чувство презрения и неприязнь, каковые они вам мгновенно внушают, куда больше говорит о вас, чем о них. А затем представьте и еще кое-что. Представьте, что почти каждый студент, только-только приехавший в такой горо, как Кембридж, ощущает совершенно такие же неприязнь, недоверие и страх, глядя на спокойных, уверенных в себе второ— и третьекурсников, которые так и кишат вокруг со всем их победительным спокойствием и выражением превосходства, апломба либо избранности на физиономиях. Представьте, что и этим беднягам тоже приходится компенсировать нервное ощущение собственной неполноценности, делая вид, будто они видят эту публику насквозь, уверяя себя в том, что те, кто их окружает, — жалкие позеры. И наконец, представьте себе, что, сами того не заметив, они непонятным образом становятся в этом городе своими, приживаются настолько, что сторонний наблюдатель именно в них-то высокомерных дрочил и усматривает. Между тем как внутренне они все еще подергиваются и съеживаются, точно посыпанные солью улитки. Я знаю это, потому что сам был таким, да и вы бы такими стали.
Да, верно, я был стипендиатом. Верно, был старше других первокурсников. Верно и то, что я обладал большим, чем почти у всех прочих студентов, опытом жизни в «настоящем мире» (что бы сие выражение предположительно ни означало). Верно, что, в отличие от удивительного числа поступивших в университет молодых людей, я давно привык к жизни вдали от дома — в первую мою школу-интернат меня отправили в возрасте семи лет. Верно также, что манеры я имел самоуверенные, а голос глубокий и звучный, создававший впечатление, будто я совершенно такая же неотъемлемая принадлежность здешних мест, какой являются деревянные панели, коротко подстриженные лужайки и привратники в котелках. Все это я признаю, однако мне важно, чтобы вы тем не менее поняли, до чего я был внутренне перепуган. Понимаете, я жил в судорожном страхе разоблачения, которое могло произойти в любую минуту. Нет, не статус отбывающего испытательный срок преступника желал я сохранить в тайне, не мое прошлое вора, лжеца, фальсификатора и заключенного. Это все, полагал я, более чем пригодно для обнародования, равно как и моя сексуальная ориентация, этническая принадлежность и прочее в том же роде. Нет, ужас, владевший мной в первые кембриджские недели, был связан исключительно с моим интеллектуальным правом учиться в таком университете. Я боялся, что кто-нибудь подойдет ко мне и спросит — перед целой толпой насмешливых свидетелей, — что я думаю о Лермонтове, или о теории суперструн, или о категорических императивах Канта. Я мог бы, конечно, прибегнуть к обычным моим уверткам и хитростям, однако здесь, в Кембридже, подобного рода приемчики наверняка не произвели бы на беспощадного и (в воображении моем) злобно ликующего допросчика никакого впечатления. Он просто смерил бы меня сверлящим взглядом и резким, подрагивающим от глумливости голосом осведомился: «Простите, но вам хотя бы известно, кто такой Лермонтов?» Или Рильке, или Хайек, или Соссюр — да мало ли на свете имен, незнание коих могло мигом обнаружить всю поверхностность моего так называемого образования.
К тому же в любую минуту могло выясниться, что и стипендию я получил не по заслугам, что кто-то напутал с экзаменационными работами, лишив некоего неудачливого гения по имени Саймон Фрей или Стивен Прай заслуженной им награды. Тут же начнется безжалостное публичное расследование, и оно покажет, что я — туповатый самозванец, которому не место в серьезном университете. Я мог даже в подробностях вообразить церемонию, в ходе которой меня официально вышвырнут из ворот колледжа, и я повлачусь восвояси под свист и язвительные выкрики. Такое заведение, как Кембридж, предназначено для других людей — для своих, для членов клуба, для избранных — для них.
Вы вправе думать, что я преувеличиваю, — возможно, так оно и есть. Но не более чем на пять процентов. Все эти мысли действительно вертелись в моей голове, я действительно боялся, что нет у меня никаких прав числиться первокурсником Кембриджа и что эта истина в скором времени станет очевидной — вместе с моей академической и интеллектуальной ущербностью, которые покажут, что зачисления в университет я был решительным образом не достоин.
Частично причина этих мыслей и чувств состояла в том, что я держался о Кембридже мнения гораздо более высокого, чем большинство студентов. Я верил в него всей душой. Я боготворил его. Я отдавал ему предпочтение перед Оксфордом, да и любым другим университетом, потому что… потому… о господи, объяснить это, не показавшись до жути манерным, попросту невозможно.
В ту пору любимейшим моим писателем двадцатого века был Э. М. Форстер. Я преклонялся перед ним, перед Дж. Э. Муром, перед «Кембриджскими апостолами» и их блумсберийскими спутниками Голдсуорти Лоузом Дикинсоном и Литтоном Стрейчи, равно как и перед более светозарными планетами этой системы — Бертраном Расселом, Джоном Мейнардом Кейнсом и Людвигом Витгенштейном. И в особенности обожал отстаиваемый Форстером культ личных отношений. Его убежденность в том, что дружба, теплота и честность в отношениях между людьми куда важнее любого «движения» и любой системы верований, была для меня идеалом — и практическим, и романтическим.
«Мне ненавистна сама идея „движений“, — писал он, — и если бы я вынужден был выбирать между изменой моей стране и изменой моему другу, надеюсь, мне хватило бы духу изменить стране». Это заявление, сделанное им в эссе «Во что я верю» из сборника «Дважды ура демократии», кое-кто счел едва ли не предательским. А с учетом его связей с компанией, получившей впоследствии название «Кембриджские шпионы», легко понять, почему такое кредо и теперь еще порождает некоторую неловкость. Он, разумеется, сознавал это, поскольку написал следом:
Такой выбор может возмутить современного читателя, не исключено даже, что он немедля потянется к телефону и позвонит в полицию. Другое дело, что Данте он не шокировал бы. Данте помещает Брута и Кассия в низший из кругов Ада, потому что они предпочли изменить скорее их другу Юлию Цезарю, чем родному Риму.
Я понимаю, какое непереносимо противное впечатление могут создать мои слова о том, что меня притягивала к Кембриджу «Блумсберийская группа» и кучка старых bien-pensant[36] писателей и предателей, но ничего тут не попишешь. Меня влекли не Питер Кук с Джоном Клизом и комедийная традиция, как бы я ее ни обожал, не Исаак Ньютон с Чарльзом Дарвином и традиция научная, как бы ни обожал я и ее. Наверное, отчасти на меня повлияла и красота Кембриджа как университетского города. Я увидел его прежде, чем увидел Оксфорд, и Кембридж пронзил мое сердце так, как это всегда делает первая любовь. Но на самом-то деле, каким бы претенциозным ни выглядело то, что я сейчас скажу, мою пуританскую, фарисейскую душу манила к себе интеллектуальная и этическая традиция этого города. Не забывайте, юность моя была чудовищной, и, полагаю, я чувствовал, что для очищения мне необходим священный огонь Кембриджа.
«Кембридж порождает мучеников, — гласит популярное присловье, — Оксфорд их сжигает». Честно говоря, я не могу припомнить, сам ли я сочинил эту фразу или позаимствовал ее у кого-то; в Интернете она приписана мне, что, разумеется, ничего не доказывает. Как бы там ни было, оксфордский «Мемориал мучеников» воздвигнут в память о сожжении в городе Оксфорд трех кембриджских теологов — Хью Латимера, Никласа Ридли и Томаса Кранмера. Ощущение, что Оксфорд — заведение более светское, политизированное, привязанное к правящим кругам и сильное по части гуманитарных наук и истории, а Кембридж более идеалистичен, склонен к иконоборству и инакомыслию и сильнее в том, что касается математики и естественных наук, существовало всегда. Разумеется, Оксфорд дал Британии двадцать шесть премьер-министров, а Кембридж осилил только пятнадцать. Показательно и то, что во время английской Гражданской войны Оксфорд был штаб-квартирой роялистов, а Кембридж — оплотом парламента; собственно говоря, и сам Оливер Кромвель учился в Кембридже, да и родом был из его окрестностей. Кембридж «Круглоголовых» и Оксфорд «Кавалеров». Та же картина повторяется и в теологии — оксфордское движение трактарианцев тяготело к «высокой церкви», доходя едва ли не до католицизма, тогда как «Уэскотт-Хауз» и «Ридли-Холл» всегда были «низкими» почти до евангелизма.
Это же доктринальное различие присутствует — каким бы безумным подобное утверждение ни казалось — и в сфере комедии. Роберт Хьюисон (оксфордец) показывает в своей великолепной книге «„Монти Пайтон“. Совокупность обвинений», как делились великие «Пайтоны» на оксфордцев и кембриджцев. Длинные, тощие кембриджцы (Вирджиния Вульф еще за пятьдесят лет до того отметила, кто Кембридж растит людей более долговязых, чем Оксфорд) Клиз, Чепмен и Айдл целиком состоят из ледяной логики, сарказма, жестокости и словесных выкрутасов, между тем как оксфордцы Джонс и Пэйлин куда теплее, дурашливее и сюрреалистичнее. Джонс мог бы, к примеру, предложить: «Пусть в нашей пантомиме[37] скачет по холмам дюжина принцесс Маргарет», на что Клиз находчиво возразил бы: «А зачем?»
Творческое напряжение, существовавшее, в частности, между этими двумя, и образовало, согласно Хьюисону, душу и сердце того, чем стали «Пайтоны». Те же самые различия можно усмотреть между кембриджцами Питером Куком и Джонатаном Миллером и оксфордцами Дадли Муром и Аланом Беннеттом. Более чем возможно, что приятнейший Дадли и еще более приятные Алан Беннетт и Майкл Пэйлин представляются вам людьми куда более привлекательными, чем их рослые, отчужденные и довольно неприветливые кембриджские партнеры. И возможно, различия эти распространились и на более поздние воплощения названной тенденции — оксфордцы Роуэн Аткинсон и Ричард Кёртис и ростом пониже, и безусловно милее, чем долговязые и вздорные Стивен Фрай и Хью Лори.
Традиции «кавалеров» свойственна великая романтичность, в пуританской традиции ею и не пахнет. Оскар Уайльд был оксфордцем, немалая часть моей души сильно тяготела к Оксфорду с его эстетическим движением, «Ученым цыганом» Арнольда и «спящими шпилями». Однако притяжение Кембриджа всегда оставалось более сильным; в какой-то из отроческих годов мир Форстера увидел во мне своего, и с тех пор я знал точно: либо в Кембридж, либо никуда.
Все это отчасти объясняет, быть может, владевшую мною нервическую боязнь разоблачения. Для меня было очевидным, что Кембридж, истинную Мекку Разума, должны переполнять самые совершенные из интеллектуалов мира. Здешние студенты, изучающие органическую химию, будут демонстрировать мне знакомство с Горацием и Хайдеггером, студенты-классицисты — знание законов термодинамики и поэзии Эмпсона. Куда уж мне с ними тягаться.
Я был бы человеком эпически помешанным, а вернее, по-медицински, то есть, говоря, параноиком, если бы не узнал в этих опасениях того, чем они, собственно, и были: смеси слишком идеалистических представлений о Кембридже с чрезмерным обилием позднеподростковых солипсистских страхов наихудшего толка. Приспособиться к школьной жизни мне так никогда и не удалось, и что же со мной будет теперь, если я, оказавшись в месте почти исключительно для меня и созданном, не смогу приспособиться и к нему? Что это скажет обо мне? И подумать-то страшно.
Однако первые две университетские недели устроены так — а правильнее сказать, прошли такую эволюцию, — что они вынуждают новичков осознать: все здесь сидят в одной лодке и все будет хорошо. А кроме того, в первые же несколько дней я познакомился с таким числом людей и услышал такое число разговоров, каких было достаточно, чтобы понять: Кембридж — это далеко не Афины пятого века и не Флоренция пятнадцатого.
Жизнь в университете начинается с «Праздника первокурсников» и разного рода «сходок» — вечеринок, которые устраиваются студенческими клубами и обществами на предмет вербовки новых членов. И если, с одной стороны, в первую неделю учебного года у первокурсника еще остаются на банковском счете сколько-нибудь приличные деньги, а с другой — им владеет жгучее желание завоевать всеобщее признание и любовь, проистекающее из описанных мной страхов, он, скорее всего, кончит тем, что вступит во все возможные внеаудиторные группы, начиная с почтенных — клуба «Огни рампы», журнала «Varsity» («Универ») и «Кембриджского союза» — и кончая весьма причудливыми — «Друзьями интеллектуалов», «Обществом табакопоклонников» и «Охотниками с биглями против расизма». Все очень дурашливые, очень студенческие и совершенно обворожительные.
Колледж и классовые различия[38]
Думаю, здесь мне следует остановиться и в кратчайших, а также простейших, если у меня это получится, словах описать вам самую суть жизни в кембриджском колледже. Сравнимая система существует только в одном еще месте, в Оксфорде, и потому, если вам не довелось пожить в ней, у вас нет причин для понимания того, как она устроена. Как нет, разумеется, и причин интересоваться ее устройством. Если, конечно, вы не любопытны, в каковом случае я вас обожаю, ибо любопытство по части мира и всех его закоулков — качество прекрасное, пусть даже закоулки эти так же скучны, как клуатры Оксбриджа.
Колледжей в Кембридже двадцать пять (ну хорошо, тридцать один, однако два из них предназначены только для аспирантов, а еще четыре — для студентов старшего возраста), каждый из колледжей — заведение самоуправляющееся и обладает своей историей, доходом, недвижимостью и статутами. Самый большой из них — «Тринити-колледж», ежегодно принимающий 700 студентов. Он также и самый богатый из всех колледжей Кембриджа, «стоящий» сотни миллионов и владеющий землями по всей стране. Все прочие победнее: «Куинз» был в пятнадцатом веке ярым приверженцем Ричарда III (медвежья голова с его герба и поныне украшает знамена колледжа) и после гибели несчастного монарха на Босвортском поле изрядно пострадал от конфискаций и иных финансовых взысканий.
В каждом колледже имеется трапезная, церковь, библиотека, «профессорские», одна для собственно профессоров, другая для преподавателей рангом пониже (в Оксфорде они называются «преподавательскими») и домик привратника. Здания почти у всех средневековые, а устройство и управление средневековые у всех без изъятия. Входят в них через ворота с башенками, за воротами лежат лужайки и мощеные дворики (именуемые в Оксфорде «плацами»). Невозможно, конечно, чтобы учебные заведения с самого начала задумывались именно такими, да этого и не было. И тем не менее два «коллегиальных» университета просуществовали без перерывов более 800 лет, не сталкиваясь с необходимостью каких-либо перемен в фундаментальных принципах их организации, — изменения происходили, но путем медлительнейшей и неуследимо последовательной эволюции. Переживут ли Оксфорд и Кембридж зависть, неприязнь, нелюбовь и недоверие будущих поколений — об этом мы можем только строить догадки. Вполне возможно, что кто-то прилепит к ним ярлык с уродливым словом «нецелесообразные» или еще более уродливой фразой «не отвечающие назначению» и они обратятся в музеи, культурные центры или просто в скопления отелей. Однако никто не отнимет у них исторического значения и не сможет лишить их, если, конечно, не прибегнет к вандализму, присущей им красоты. И как бы там все ни сложилось, двух этих качеств хватит для того, чтобы достаточное число молодых людей приезжало в них, даже рискуя прослыть элитаристами.
Студент Оксбриджа получает определенное место — не от университета, от своего колледжа, — в нем он живет и получает наставления от кураторов, которые в Кембридже называются консультантами или тьюторами. Среднее число студентов в колледже — 300. Когда я в октябре 1978-го появился в «Куинзе», из принятых вместе со мной студентов заниматься английской литературой собирались еще пятеро. Или шестеро? Я точно знаю, что один переключился затем на теологию, а двое и вовсе бросили учебу. Ну да неважно. Университет, как отличная от колледжей структура, подразделяется на факультеты (исторический, философский, юридический, классический, медицинский и так далее) со своими штатными преподавателями, лекторами и профессорами. В мое время в «Куинзе» состояло три «действительных члена» (или, попросту, «дона»), занимавшихся английской литературой и работавших также на университетском факультете оной, — хотя более чем возможно быть «членом колледжа», консультировать и обучать студентов, не имея никакого факультетского поста. Господи, до чего же это сложно, до чего скучно… я почти слышу, как стекленеют ваши глаза.
Давайте посмотрим на это так. Вы живете и питаетесь в вашем колледже, посещаете консультации, которые устраивают его доны, пишете для них эссе, однако и лекции слушаете, и экзамены сдаете на университетских факультетах, с колледжами никак не связанных. Кампуса как такового не существует, однако имеются здания факультетов, лекционные залы, экзаменационные аудитории и тому подобное. Станет ли вам понятнее, если я скажу, что колледжи похожи на «дома Хогвартса» — на «Пуффендуй», «Когтевран» и так далее? Меня не покидает ужасное чувство, что, глядишь, и станет…
«Куинз» — «Колледж королев имени св. Маргариты и св. Бернарда» — старейший в университете. Он также и один из красивейших, с дивным клуатром — деревянными, наполовину крытыми галереями, окружающими прямоугольный дворик, с очаровательной средневековой Трапезной (и то и другое перестроено Томасом Бодли[39] и Берн-Джонсом в разгар позднего прерафаэлитского периода), — и со знаменитым деревянным строением, «Математическим мостом», который перекинут через реку Кем и соединяет старую часть колледжа с новой. В 1978-м «Куинз» все еще принимал только мужчин. «Гертон», первый женский колледж, на следующий год начал принимать и мужчин, а в более передовых «Кингзе» и «Клэр» студенты обоих полов учились вот уж шесть лет, однако «Куинз» оставался таким, каким был в течение более чем полутысячелетия. Кстати сказать, «королевы» в его названии — следствие того, что основательницами колледжа как раз две королевы и были: Маргарита Анжуйская и Елизавета Вудвилл. Ле Кье в написанных им около 1840-го «Воспоминаниях о Кембридже» — вы их, разумеется, читали, но я вам все же напомню — пишет это название как «Колледж королевы», указывая в сноске, что:
В последнее время возникло обыкновение прибегать к обозначению «Колледж королев», поскольку он учрежден двумя королевами. Это представляется мне ненужной дотошностью. Да и авторитет Эразма, неизменно именовавшего свой колледж «Collegium Reginae», противится этому.
«Reginae» — это, разумеется, латинское «Королева», в единственном числе. Боже, я начинаю смахивать на путеводитель. Что, впрочем, не удивительно, поскольку цитаты я беру с веб-сайта колледжа. Ну, стало быть, вот так.
Как единственный намеревавшийся заняться английской литературой стипендиат моего курса, я получил сказочный комплект комнат, окна которых выходили на «Парк президента». Вот вам еще одна уникальная нелепица Оксбриджа — титулы, которые присваиваются главам колледжей. Одни из них именуются «хозяевами» или «хозяйками», другие — «смотрителями», «провостами», «патронами» или «ректорами», некоторых же, как в «Куинзе», величают «президентами».
В первый мой кембриджский день я минут десять простоял у подножия ведшей к моей обители лестницы, играя с упоительно волнующим доказательством того, что я — по крайней мере, на какой-то срок — действительно обратился в студента Кембриджа. Видите ли, в чем дело, при входе на каждую лестницу имелась деревянная доска, на которой от руки были написаны имена тех, к чьим жилищам эта лестница устремляется. А рядом с каждым именем располагался сдвижной деревянный блочок, прикрывавший или открывавший слова ДОМА либо УШЕЛ, так что, когда студент (или «Действительный Член», поскольку доны тоже жили в колледже) проходил мимо этой доски по пути в свое жилье или из него, он мог осведомлять взволнованно ожидавший сего мир о своем присутствии или отсутствии. Я радостно передвигал мой блочок вперед-назад и, верно, занимался бы этим и по сей день, если бы звук чьих-то близившихся шагов не заставил меня удрать в мои комнаты.
В тот послеполуденный час я прибыл в Кембридж с коллекцией тщательно отобранных книг, пишущей машинкой, проигрывателем, стопкой пластинок, кое-какими плакатами и бюстом Шекспира — все это оказалось вскоре расставленным по комнатам в самом приятном и искусно безыскусном порядке, какой я только смог придумать. Жилища первокурсников состояли из спальни, гостиной и комнаты «прислужника» (она же кухня). Этим не очень удачным словом в Кембридже обозначали человека, прибиравшегося в жилищах студентов; более привлекательным оксфордским эквивалентом было слово «служитель», — впрочем, даю вам слово, что больше я вас этими оксбриджскими тонкостями донимать не стану. Я понимаю, как они вас огорчают.
Я решил, что за кофе, молоком и прочими припасами схожу попозже, а пока с тихой радостью посижу в моей квартирке — пустой, если не считать двух дюжин приглашений, аккуратно разложенных по письменному столу. В дни, предварявшие появление электронной почты и мобильных телефонов, связь осуществлялась посредством записок, которые оставлялись в висевших на стене сторожки привратника почтовых ящиках. Если кто-то хотел уведомить вас о чем-то, ему было гораздо проще оставить сообщение там, а не подниматься по лестнице к вашему жилью, чтобы подсунуть записку под дверь. За последний проведенный мною в квартирке час я успел сбегать в сторожку три раза, дабы посмотреть, не поступили ли новые приглашения. Почтовые ящики расположены были по годам учебы, и каждому году отвечал свой цвет. Благодаря этому любой клуб или общество могли массовым порядком оповещать о себе первокурсников, осыпая их подобиями нынешнего целевого «спама». Потому-то на моем письменном столе и скопилось такое количество бумажек. Приглашения на сходки, устраивавшиеся спортивными, политическими или религиозными обществами, я выбрасывал сразу, оставляя приглашения театральных и литературных клубов, журналов и газет. А как поступить с «Кембриджским клубом геев»? Тут я пребывал в нерешительности. Идея прицепить к чему-либо мой радужный флажок меня привлекала, однако я побаивался, что ее осуществление втянет меня в какую-нибудь крикливую кампанию. В то время я был — в том, что касается политики, — человеком крайне консервативным или, по крайности, активно неактивным. Выражаясь на жаргоне тех дней, сознательность моя еще пребывала в спячке.
Приглашения на приемы с подачей хереса, поступавшие от старшего тьютора, «декана» (то есть настоятеля) церкви колледжа и персоны совершенно иного толка, но также носившей титул декана, отклонять, как мне уже успели объяснить, не полагалось. Немалое значение имело и сборище на квартире А. К. Спиринга, старшего «действительного члена» колледжа по английской литературе, коему предстояло, по всему судя, стать моим «научным руководителем». Однако самое внушительное и официозное приглашение — на многослойном картоне, с золотым рельефным тиснением и геральдическими фигурами — призывало меня на Обед первокурсников «Куинз-Колледжа», официальное торжество, на котором все поступившее в колледж будут формально объявлены его студентами.
И я приступил к поочередному посещению приемов и ознакомительных собраний. На квартире А. К. Спиринга я познакомился с моими однокашниками по отделению английской литературы. Первую неделю мы держались друг за друга, вместе посещали всякого рода сходки и вступительные лекции, обменивались застарелыми слухами и пытались оценить возможности друг друга в отношении академическом, интеллектуальном, социальном и — в одном или двух, как я полагаю, случаях — сексуальном. Мы были типичными представителями своего поколения. Мы назубок знали Т. С. Элиота, но вряд ли могли процитировать хотя бы одну строку Спенсера или Драйдена. За исключением одного из нас, мы и выглядели-то, на сторонний взгляд, как кучка самых что ни на есть образцовых, напыщенных, просящих в морду, чопорных мудил, какие когда-либо собирались в одном месте. Исключение составлял молодой человек по имени Дэйв Хаггинс — в штанах с цепочками, молниями, ремешками и бог знает чем еще, в кожаной куртке и с окрашенными хной волосами. Он походил на панк-рокера из тех, завидев которых на Кингз-роуд в Челси, вы переходите на другую сторону улицы. Несмотря на то что он бесспорно был дружелюбнейшим и самым свойским из членов нашей компании, я — да, по-моему, и все остальные тоже — боялся его до смерти. Однако что-то в моем гулком голосе и показной самоуверенности, похоже, привлекало его — или, по крайности, забавляло, — и он прозвал меня «Королем».
При всем его пугающе хулиганском обличии, Дэйв был выпускником «Радли», одной из сильнейших закрытых частных школ. Да, собственно, почти все мы, студенты отделения английской литературы, получили частное образование. И сколь бы ни были мы не уверены в себе, как бы ни страшились разоблачения нашей академической несостоятельности, мне трудно даже вообразить, какими пугающе уместными здесь и чуждыми им представлялись мы тем, кто прибыл в Кембридж из государственных школ, юным мужчинам и женщинам, которые никогда еще не покидали родных домов и не встречали в таких количествах порождений частных школ. Несколько месяцев спустя студент, закончивший единую среднюю школу на юго-востоке Лондона, рассказал мне, как странно он себя чувствовал, оказавшись в меньшинстве. В те дни частное образование получало примерно 3 процента населения страны, и вот он приехал в Кембридж — представитель великих 97 процентов, почему-то чувствующий себя трубочистом, протырившимся на ежегодный «Бал охотников». Сколько бы ни силился Кембридж изображать себя чисто академическим учебным заведением, единственным критерием доступа в который являются успехи в учебе, преобладающим выговором был в нем выговор выпускников частных школ. И для того, чтобы не обозлиться, не измучиться своей неуместностью в этой среде, требовалась особая вера в себя и сила характера.
Я и понятия не имел о том, какого рода впечатление произвожу. Да нет, неправда. Боюсь, я имел об этом понятие очень даже ясное. Одевался я обыкновенно так: куртка из харисского твида и с кожаными пуговицами, рубашка из «вийеллы» и вязаный галстук, ягнячьей шерсти джемпер с треугольным вырезом, зеленые вельветовые штаны и начищенные до блеска коричневые полуспортивные ботинки. Фирменная копна волос и трубка в зубах придавали мне вид того, кем я и был весь предыдущий год, — младшего учителя маленькой сельской приготовительной школы, ну, может быть, с легкой примесью засекреченного ученого времен Второй мировой. Впрочем, какое бы впечатление я ни производил, в нем безусловно не было ничего от хипповатого юного рокера эпохи «Клэш» и «Дэмнд».
Шахматы, классическая литература, классические композиторы, любознательность и каверзность[40]
Оказалось, что в «Куинзе» действительно было два декана — декан церкви и тот, который отвечал за обучение. В каждую первую неделю месяца один из них устраивал прием, где нас угощали хересом и где я неизменно вступал в беседу с первокурсником по имени Ким Харрис. Красивый — напоминавший мне молодого Ричарда Бёртона,[41] — он словно излучал мощную смесь строгости, скрытности, привлекательности и непредсказуемости, которую я не смог не счесть интригующей. Подобно мне, он отличался от других первокурсников — с одной стороны, тем, что выглядел более зрелым и взрослым, а с другой — нескрываемо возвышенными представлениями о том, чем должен являться Кембридж. Образование он получил, как я вскоре выяснил, в «Болтоне», независимой дневной школе, которая одним-двумя поколениями раньше дала Кембриджу и благодарному человечеству Иэна Маккеллена.[42] В «Куинзе» Ким собирался изучать классическую литературу. Одевался он примерно так же, как я, разве что башмаки носил совсем спортивные, а пуловеры его (с треугольным вырезом) были связаны из чистейшего, очень дорогого кашемира. Он даже умел носить, не производя нелепого впечатления, галстук-бабочку, а это великое искусство, уж вы мне поверьте. Мы подружились почти мгновенно, как это бывает лишь в молодости. И нам даже в голову не приходило посещать всякого рода вечеринки и приемы поодиночке, друг без друга.
— Ты гей? — спросил я у него в самые первые дни нашего знакомства.
— Скажем так, я знаю, кто я, — таким был его чопорный и маловразумительный ответ.
Помимо свободного владения древнегреческим и латынью Ким обладал еще одним даром — и обладал на уровне, который представлялся мне сверхчеловеческим. Он был шахматным гроссмейстером. В «Болтоне» Ким не просто играл с Найджелом Шортом,[43] но в определенной мере и обучал игре этого мальчика, уже тогда приобретшего славу величайшего из вундеркиндов, когда-либо рождавшихся в Англии. В десятилетнем возрасте Найджел победил великого Виктора Корчного, а ныне, в четырнадцать, должен был вот-вот стать самым молодым в истории шахмат международным гроссмейстером. Ким же был «просто» гроссмейстером, однако это означало, что его мастерства хватало для игры вслепую, — и я то и дело приставал к нему с просьбами продемонстрировать этот фокус. Не глядя на доску, он громил на ней любого желающего.
Впервые увидев, как он это делает, я вспомнил, что давно уже собирался спросить его кое о чем.
— Ким, — сказал я, — помнишь, когда мы только-только познакомились на хересном приеме декана, нам обоим попалась на глаза шахматная доска, и я спросил, играешь ли ты в шахматы?
— Помню.
— А помнишь, что ты мне ответил?
Брови Кима приподнялись:
— Нет, не думаю.
— Ты ответил: «Скажем так, я знаю ходы».
— Верно, знаю.
— Ты знаешь не только ходы, но и еще кое-что.
— О чем ты?
— А вот о чем: если ты так отвечаешь на вопрос, играешь ли ты в шахматы, как прикажешь толковать твой ответ на вопрос «Ты гей?» — а именно: «Скажем так, я знаю, кто я»?
Ким происходил из богатой семьи, родители его осыпали единственного сына всеми мыслимыми предметами роскоши, включая и великолепную стереосистему «Бэнг и Олафсен», на которой Ким слушал Вагнера. И подпевал Вагнеру. И дирижировал Вагнером. И жил им.
Сам я влюбился в Вагнера еще в отрочестве, но в тайны больших его сочинений посвящен не был. Помимо прочего, я просто не мог позволить себе приобрести полный комплект оперных записей Вагнера. А Ким располагал, кроме нескольких «Лоэнгринов», и «Мейстерзингеров», и парочки «Парсифалей», еще и двумя полными циклами «Кольца»: живой байройтской записью Карла Бёма и сделанной «Декка» великой студийной записью «Кольца» Шолти, одним из шедевров граммофонной эры. Я знаю, разговоры о Вагнере нагоняют на людей скуку и беспокойство, и потому не стану на нем задерживаться. Скажем так, Ким завершил мое вагнерианское образование, и за одно это я останусь благодарным ему до скончания дней.
Он, я и его друг по «Болтону» Питер Спик, учившийся на философском отделении, сидели у проигрывателя и открывали для себя, понемногу впадая в экстаз, шедевры конца девятнадцатого столетия. Штраус, Шёнберг, Брамс, Малер и Брукнер стали для нас богами, а «БиО» Кима — нашим храмом.
Если вспомнить о том, что Британия бурлила, захлестываемая волнами анархических творений постпанковской эры, политическими неурядицами, которые были вызваны бесчисленными забастовками и избранием Маргарет Тэтчер в лидеры партии консерваторов, что на улицах страны скапливались груды неубранного мусора, что покойники оставались непогребенными, а инфляция свечой шла вверх, если вспомнить все это, кучка облаченных в твид кембриджских недорослей, повергаемых в судороги восторга чудесами «Метаморфоз» Штрауса и «Просветленной ночи» Шёнберга, представляется… представляется чем? Явлением совершенно правомерным. Целиком и полностью соответствующим тому, чем, предположительно, должно быть образование. Образование — это то, чему студенты научаются друг от друга между лекциями и семинарами. Вы сидите в комнатах однокашников, пьете кофе — сейчас, полагаю, его сменили водка и «Ред Булл», — делитесь своими восторгами, несете бог весть какую чушь о политике, религии, искусстве и космосе, а затем ложитесь в постель — в одиночку или все вместе, это уж дело вкуса. Я что хочу сказать — как еще можете вы научиться чему-то, как можете выгуливать ваш ум? Тем не менее меня немного шокирует картина, которую являл собой я — в моих твидовых куртках и вельветовых брюках, попыхивавший трубкой и слушавший шум, производимый немецкими поздними романтиками. Может быть, тогда-то я и сбился с правильного пути? Или как раз тогда на него и вступил?
В студенческой жизни есть нечто, укрепляющее связь между словами «университет» и «универсальность». В ней присутствуют все разногласия жизни взрослой — все компанийки, кружки, кланы и клики, какие мы видим в более обширном человеческом космосе, можно найти и в вихревом движении молодых людей, которое формирует и определяет университет в течение трех-четырех лет их пребывания в нем.
Каждый раз, приезжая в Кембридж, я брожу по знакомым мне улицам, как посторонний. Я близко знаю и люблю его архитектуру, но, если его церкви и колледжи, дворы, мосты и башни остаются теми, какими они были всегда, сам Кембридж всякий раз изменяется полностью. Нельзя, заметил Гераклит, дважды войти в одну и ту же реку, ибо всякий раз вас будет омывать новая вода. Нельзя дважды войти и в один и тот же Кембридж, или Бристоль, или Уорик, или Лидс — да и в любой город, ибо их всякий раз населяет и переопределяет новое поколение. Здания неизменны, однако университет — это не здания, а те, кто в них живет.
Я познакомился в Кембридже с людьми блестящими — и с остолопами, и с носителями всех промежуточных между двумя этими качеств. С людьми яркими и сверхъестественно тусклыми. Все мыслимые людские интересы были представлены здесь. Вы могли провести ваши три студенческих года на спортивных полях, так никогда и не узнав, что в городе существуют еще и какие-то там театры. Могли увлечься политикой и ничего не узнать об оркестрах и хорах. Могли охотиться со сворами биглей, ходить под парусом, танцевать, играть в бридж, сооружать компьютер или ухаживать за садом. Как, разумеется, и в сотнях других университетов. Единственное преимущество Кембриджа в том, что он и больше, и меньше большинства таковых. Меньше, поскольку в вашем колледже состоит человек, быть может, 300; больше, поскольку во всем университете учится больше 20 000 студентов, а это становится преимуществом, когда речь идет о зрителях и участниках спортивных состязаний или театральных представлений, о круге читателей того или иного журнала, о закрытых рынках какого угодно рода инициатив и затей.
Разумеется, я напрасно тревожился, что ко мне будут лезть с вопросами и ловить меня на незнании русских поэтов или физики элементарных частиц; безосновательным оказался и страх залететь на такие головокружительные высоты академического блеска, что мне на них и дышать не удастся.
Чтобы успешно сдавать экзамены (во всяком случае, по искусству и литературе), лучше быть — если мне позволительно позаимствовать у Исайи Берлина[44] его знаменитое различение, — ежом, чем лисой. Иными словами, лучше знать что-то одно, но большое, чем множество мелочей. При наличии точки зрения, единого образа мыслей, охватывающего все составные части вашего предмета, эссе пишутся, более-менее, сами собой. А для сдачи экзамена надлежит обладать качеством, которое некогда именовалось каверзностью, — то есть умением мошенничать и плутовать. Я и мошенничал все три мои кембриджских года. Это вовсе не значит, что я списывал у сидевшего рядом со мной на экзаменах студента или пользовался шпаргалками. Моя каверзность сводилась к тому, что я точно знал, о чем буду писать, еще до того, как экзаменационный надзиратель раздавал нам билеты и включал хронометр. У меня имелась, к примеру, теория о шекспировских формах трагического и комического, которой я не стану вас утомлять и которая была, по всем вероятиям, ложной, — во всяком случае, не более истинной и убедительной общей интерпретацией шекспировских форм, чем любая другая. Достоинство ее состояло в том, что она позволяла ответить на любой вопрос, и ответ неизменно выглядел конкретным и точным. Часть этой теории я извлек из статьи Энни Бартон (урожденной Рихтер). Она тонкий знаток и исследователь Шекспира, и, переварив несколько ее идей, я отрыгивал их и на первой, и на второй части «трайпоса», то есть экзамена на степень бакалавра (в Кембридже он называется «трайпосом», что, по-видимому, связано с трехногими табуретами, на которых сидят экзаменуемые). И за обе мои шекспировские работы я получил «отлично». Собственно говоря, эссе, написанное мной в ходе второй части экзамена, было признано лучшим в университете. По существу же, второе эссе ничем практически не отличалось от первого. Просто в первом его абзаце вопрос выворачивался таким образом, что эссе автоматически обращалось в ответ на него. Скажем для простоты, что, согласно моей теории, комедии Шекспира, даже «праздничные», примеряют на себя личину трагедии, а его трагедии — личину комедии. Суть дела в том, что распространяться на эту тему можно независимо от того, на какой, собственно, вопрос ты отвечаешь. «Как звучит в комедиях подлинный голос Шекспира. Обсудить». «Король Лир Шекспира как единственный его внушающий симпатию трагический герой. Обсудить». «Шекспир, переросший свои комедии». «Шекспир, вкладывающий свою одаренность в комедии, а гениальность в трагедии». «Трагедии — суть подростки, комедии — взрослые люди». «Шекспиру интересен пол, но не интересен секс». Обсудить, обсудить, обсудить, обсудить, обсудить, обсудить. Разумеется, до такой вульгарности, как обсуждение, я не снисходил. Когда я петухом вступал в экзаменационный зал, все мои куры уже стояли, построившись в ряд, — мне оставалось лишь бросить им вопрос, чтобы они его заклевали.
Конечно, тут помогает и хорошая память… В моей голове хранилось множество цитат — и из творений Шекспира, и из сочинений его критиков и исследователей, — и цитат этих хватало для того, чтобы испестрить письменную работу проникновенными ссылками. Память у меня была хорошей до ужаса, она неизменно позволяла мне указать для цитаты из Шекспира акт, сцену и номер строки или дать в скобках ссылку на источник любой критической цитаты («Witwatersrand Review», том 3, сент., № 75, под ред. Jablonski, изд. «Yale Books», 1968, — что-то в этом роде). Я понимаю, что полученная при рождении хорошая память много ценнее, чем почти любое другое достоинство, сознавая, впрочем, что появление на свет с памятью, физически превосходящей все прочее, — это такая же редкость, как рождение с превосходящими все прочие пальцами или ногами. В каждом уголке нашей страны вы можете найти мужчин и женщин, которые радостно (или безрадостно) заверяют любого, кто согласится их выслушать, что они лишены научного склада ума или не имели счастья получить свыше хорошую память, а следом цитируют сотни строк из популярных песенок или вываливают на вас какое угодно количество сведений о футболистах, автомобилях или знаменитостях. Почему это так? Да потому что эти вещи им интересны. Они любознательны. Человек проголодавшийся будет искать еду повсюду. То же самое относится и к голоду информационному. Информация окружает нас со всех сторон, и сейчас это утверждение выглядит даже более справедливым, чем в любой другой миг истории человечества. Нам практически и пальцем шевелить не приходится, чтобы без каких-либо трудов выяснить все, что нас интересует. Единственная причина, по которой люди не знают чего-то, состоит в том, что они не хотят это знать. Они нелюбопытны. Нелюбопытство есть древнейший и глупейший из человеческих пороков.
Представьте себе наш мир как город, мостовые которого по колено засыпаны золотыми монетами. Ходить по нему — дело нелегкое. Звон и бренчание золота наполняют воздух. И представьте, что вы встречаете в этом городе нищего.
— Прошу, подайте мне хоть что-нибудь. У меня нет ни гроша.
— Да ты оглянись по сторонам! — восклицаете вы. — Тебе этого золота на всю жизнь хватит. Всего-то и дела — нагнуться и подобрать его!
Когда кто-то жалуется, что он несведущ в литературе потому, что его плохо учили в школе, или объясняет, что он не посещал уроки истории, потому как расписание вынуждало его выбирать между историей и биологией, или оправдывается чем-то еще, не менее смехотворным, мне очень хочется сказать ему то же, что было сказано тому нищему. Мне хочется завопить:
— Да ведь все лежит вокруг вас! Всего-то и дела — нагнуться и подобрать!
Какое, ради всего святого, отношение имеет незнание кем-либо сведений о Столетней войне, или Сократе, или колонизации Батавии к школе, мне решительно невдомек. Как человек, изгнанный из большого числа учебных заведений и ни в одном из них ни черта не делавший, я очень хорошо сознавал, что вина за мое невежество лежит не на преподавателях, а на мне самом. Потом, в один прекрасный день или просто в ходе времени, меня обуяла жадность. Жадность до знания, до понимания, до информации. В какой-то степени я стал походить на Робота № 5 из фильма «Короткое замыкание», который крутится на одном месте, вопя: «Данные! Данные!» Запоминание информации стало для меня подобием поглощения «Сахарных хлопьев», я набивал себе голову сведениями и не мог остановиться.
Я вовсе не говорю, что мой голод до знаний обладал какими-то нравственными, интеллектуальными или стилистическими достоинствами. Думаю, в нем присутствовало нечто от честолюбия, от промахов, которые я совершал в последующей жизни и которыми мы еще займемся, — от членства в слишком многих клубах, от обладания слишком большим числом кредитных карточек… Все это объяснялось жаждой принадлежности к чему-либо, вечной потребности за что-нибудь зацепиться. Довольно вульгарной и довольно настырной.
Хотя мои мотивы и способы, коими я добивался своего, особым благородством и не отличались, конечный результат определенно оказался полезным. Неотвязная потребность набивать голову сведениями, ненасытная любознательность и аппетит к знанию снабдили меня преимуществами самыми разными. Легкость, с какой я сдавал экзамены, была лишь одним из них. Сочинение эссе в условиях дефицита времени всегда представлялось мне занятием легким и приятным — и никаким иным. Причина этого крылась в моей врожденной бессовестности. Я никогда не пытался ответить на вопрос, доподлинно и честно решить поставленную передо мной интеллектуальную задачу. Я стремился лишь к одному — порисоваться, и моя жизнь, на всем ее протяжении, свела меня лишь с очень небольшим числом людей, которые были равными мне в этом недостойном искусстве. Тех, кто выпендривался с большей, нежели я, очевидностью, находилось немало, однако личная моя разновидность эксгибиционизма была в особенности гадка тем, что я укрывал ее под маской учтивой скромности и трогательно лживой застенчивости. Ну, чтобы не быть слишком уж строгим к себе, скажу, что, по-моему, эти проявления учтивости, скромности и застенчивости, может, и были некогда лживыми, однако ныне стали в большинстве их неподдельными, — примерно так же изобретаемый человеком в отрочестве росчерк, посредством которого он выводит свое имя, понемногу утрачивает нарочитую вычурность и обращается в его настоящую подпись. Если носить маску достаточно долго, она станет лицом.
Все это, похоже, увело меня далеко в сторону от воспоминаний об университетской жизни, которым вроде бы посвящена эта глава. Между тем жизнь студента, особенно студента, наделенного большим, нежели обычное, самосознанием, да еще и жизнь в таком городе, как Кембридж, вынуждает его раз за разом проникаться сомнениями в своем уме, интеллектуальных способностях, в смысле и назначении гуманитарного образования, и потому я думаю, что здесь самое место попытаться понять, чем была занята в то время моя голова.
За три года учебы я посетил три лекции. Припомнить могу только две, но совершенно уверен, что побывал и на третьей. Первую, вступительную к курсу изучения «Петра-пахаря» Ленгленда, читал Дж. А. У. Беннетт, унаследовавший в 1963-м от К. С. Льюиса пост заведующего кафедрой литературы Средневековья и Возрождения и выглядевший достаточно старым, чтобы успеть к тому времени прожить большую часть периода, знатоком которого он стал. Лекция представляла собой монументально скучное объяснение причин, по которым Б-текст «Петра-пахаря» (мучительно длинного сочинения, написанного на среднеанглийском аллегорическими аллитерированными стихами) представляется более надежным, чем его же В-текст, — а может быть, наоборот. Профессор Беннетт молил студентов простить ему несогласие с У. У. Скитом касательно присутствующего в А-тексте варианта «Агоний Ада» и ду-ду-ду-ду…
Мне этого хватило. Я знал, что, проведя пять минут в факультетской библиотеке, смогу откопать достаточно редкую, напечатанную в «Сьюани ревю» или еще где-то, статью, которая снабдит меня всем потребным для сочинения экзаменационного эссе фуражом. А лекции суть пустая до ужаса трата времени, они только мешают студенту правильно выстраивать свой день. Нет, если ты изучаешь право, или медицину, или стараешься овладеть еще какой-то профессией, они, конечно, необходимы, но в случае английской литературы самое естественное для студента занятие — это вести с людьми долгие разговоры, слушать музыку, пить кофе и вино, читать книги и ходить в театр.
Или, может быть, играть в театре?
Я постоянно получаю от желающих стать актерами молодых людей и их родителей письма с просьбами о советах. Если я получаю их в немалых количествах, представляете, сколько таких писем должно приходить к Иэну Маккеллену, Джуди Денч, Саймону Расселу Билу, Дэвиду Теннанту и другим настоящим актерам. Определение «публичная профессия» прилагается к актерской чаще, чем к любой другой из тех, о каких мне доводилось слышать, и тому имеется основательная причина.
Как и во многих иных сферах жизни, людям не терпится узнать, в чем состоит секрет этой профессии, как в нее пробиться, какие для этого существуют способы. И я отлично этих людей понимаю. Почти так же часто, как «публичная профессия», используются и выражения «улыбнулась удача» и «не что ты знаешь, а кого ты знаешь». Я оставлю пока в стороне вопрос о славе и сосредоточусь исключительно на тех, кого актерская профессия интересует как таковая, — надеюсь, нам еще удастся несколько позже поговорить и о тех, кому не дают покоя мысли о сопряженных с нею дополнительных «благах» вроде красных ковровых дорожек и статей в освещающих жизнь знаменитостей журналах.
Авторы писем желают узнать, каков наилучший из способов, позволяющих утвердиться в актерской профессии. Они понимают: все, что тут требуется, — это «шанс», одна-единственная возможность блеснуть, а уж их талант, прилежание и трудолюбие доделают остальное. Они знают, да и все на свете знают, насколько важна в этом деле «удача». А может, они слышали рассказ о некоем молодом честолюбце, который написал известному актеру и получил в каком-то фильме роль без слов, или вызов на прослушивание, или место в театральной школе.
Какой гнусной, неблагодарной скотиной нужно быть, чтобы тебя не трогали жалобные клики тех, кто остался снаружи и просит пустить их внутрь. Если ты оказался таким счастливцем, что добился чего-то в профессии актера, то уж можешь хотя бы руку помощи протянуть или дать полезный совет тем, кто жаждет пойти по твоим стопам, так? Истинно так, но ведь и честным тоже быть не мешает. Я могу давать советы, лишь исходя из моего личного опыта. Если меня спрашивают, как сделать то-то и то-то, я не могу отвечать отвлеченно, я могу отвечать, основываясь только на пережитом мной самим. А я никакого решительно понятия о том, как стать актером, не имею, я могу рассказать лишь одно: как стал им я сам. Вернее, как я стал чем-то вроде актера, который является также чем-то вроде писателя, который является также чем-то вроде комика, который является также чем-то вроде телеведущего, который является также чем-то вроде чего-то типа всего на свете. Вроде того. И это лучшее, что я могу сделать. Я не могу утверждать, что самое правильное — это поучиться в театральной школе… или не поучиться. Не могу посоветовать вам поработать сначала в репертуарном или уличном театре, а там уж попробовать силы в кино или на телевидении. Не могу сказать, вредно или полезно для карьеры актера браться за какую-то другую работу или соглашаться на роль в мыльной опере. Я просто-напросто не знаю ответов на такие вопросы, потому что решать их мне никогда не приходилось. И с моей стороны было бы безрассудством и безответственностью толкать кого бы то ни было на путь (или сталкивать с него) действий либо бездействий, о коих мне ничего не известно. Ну так вот, о том, как я стал актером.
В приготовительной школе ставились только мюзиклы, поэтому лучшим, на что я мог рассчитывать, были роли без пения. Особым триумфом стала для меня миссис Хиггинс из «Моей прекрасной леди» («Украсила бы любую гостиную» — было первым из опубликованных мной критических отзывов). В Аппингеме мы с моим другом Ричардом Фосеттом сочиняли комические сценки для «Домашних ужинов», как назывались там рождественские представления, и разыгрывали их. Кроме того, я отличился в «Макбете», в роли ведьмы. Говорю «отличился», потому что режиссер позволил себе творческую вольность, о которой затем наверняка пожалел, — разрешил нам самим придумать обличия наших персонажей, их костюмы и реквизит. Я пошел к аппингемскому мяснику и купил у него ведро свиной требухи, которую вытаскивал потом из котла в сцене «Зев ехидны, клюв совиный».[45] Запах, о господи…
В следующий раз я вышел на сцену в «Норфолкском колледже искусств и технологии» в Кингс-Линн. Тамошний преподаватель драматургии призвал в постановщики Боба Полза, и тот дал мне сначала роль Креона в сдвоенном представлении «Царя Эдипа» и «Антигоны» Софокла, а затем Лизандра в «Сне в летнюю ночь». Я был женоподобен и носил крикетный пуловер — в роли Лизандра, конечно, не Креона. Еще одним добавлением к моему сценическому опыту стало участие в осуществленной тамошней церковью постановке «Томаса Кранмера, архиепископа Кентерберийского», пьесы в стихах, написанной Чарльзом Уильямсом, «другим» членом общества «Инклинги» (а именно тем, который не был ни Дж. Р. Р. Толкином, ни К. С. Льюисом). Вот и весь, если оставить в стороне рождественские инсценировки, сценический опыт, каким я обладал при появлении в Кембридже. И однако же в голове моей засели мысли о том, что я — прирожденный актер, что я знаю, как следует произносить ту или иную строку, обладаю «сценической внешностью», весомостью, внушительностью, способностью привлекать к себе, когда это требуется, внимание публики. Думаю, объяснялось это тем, что я всегда был уверен в звучности моего голоса, в моем умении читать стихи и произносить текст гармонично, с должными интонациями, без неуместных подчеркиваний и ненужного нажима, которые я столь ясно слышал в голосах старших учеников и прочих дилетантов, когда они читали в церкви отрывки из Библии, или декламировали стихи, или произносили на сцене реплики. Те немногие награды, каких я удостаивался в школе, присуждались мне как раз за декламацию стихов и публичные чтения того или иного рода. И точно так же, как кто-то поеживается, услышав в концерте негармоническое сочетание звуков, я, услышав в театре неправильную интонацию, поеживался и испытывал желание вскочить и поправить актера. Сейчас эта моя самонадеянность представляется мне высокомерной и нахальной, но я все же думаю, что убежденность человека в своем умении делать что-то лучше других есть необходимая часть веры в себя, составляющей необходимую, опять-таки, часть его способности следовать своему призванию. А кроме того, важны его герои. Каждый, кого я когда-либо знал и любил, вырос словно бы посреди собственного пантеона героев. Я вслушивался в голоса и наблюдал за игрой Роберта Доната, Лоуренса Оливье (разумеется), Орсона Уэллса, Мэгги Смит, Джеймса Стюарта, Бетт Дэвис, Алистера Сима, Ральфа Ричардсона, Джона Гилгуда, Пола Скофилда, Чарльза Лоутона, Марлона Брандо (естественно), Джеймса Мэйсона, Энтона Уолбрука, Патрика Стюарта, Майкла Брайнта, Дерека Джекоби, Иэна Маккеллена и Джона Вуда — и преклонялся перед ними. Было и много других, но этих я помню особенно хорошо. В театр я попадал редко, однако Джон Вуд и Патрик Стюарт из «Королевского шекспировского» произвели на меня огромное впечатление. И, возвращаясь поездом в школу, я изображал Стюартовых Энобарба и Кассио. Остальные имена из приведенного мной списка являются, полагаю, очевидным выбором для человека моего происхождения и моего поколения.
Когда мне было лет двенадцать, родители свозили меня в Королевский театр Нориджа, пообещав, что я увижу там Лоуренса Оливье. В театре шла пьеса «Дом и красавица» Сомерсета Моэма, по крайней мере, я так думаю, но память обладает умением объединять разные представления и вечера, и, может быть, пьеса была совсем другая. Усевшись в зале и открыв программку, я обнаружил, что пьеса поставлена Лоуренсом Оливье. Сердце мое упало. Я так надеялся увидеть театральную легенду своими глазами.
По окончании спектакля мама спросила, как он мне понравился.
— Хороший спектакль, — ответил я, — но лучше всех был актер, который появился только в конце, в роли адвоката. Знаешь, он даже шляпу снимал так, что глаз не оторвешь. Кто это был?
— Да Оливье же! — сказала мама. — А ты и не понял?
Я и сейчас точно помню, как он стоял на сцене, помню наклон его головы, поразительную способность заставить зал вглядываться поочередно в каждый его палец, пока он с мучительной неторопливостью стягивает с себя перчатки. Он играл сухаря-солиситора в небольшой, последней в пьесе комической сцене, но играл изумительно. Бесстыдный эксгибиционизм, разумеется. Страшно далек он от честных, рьяных стараний тысяч трудолюбивых актеров нашей страны, силящихся отыскать в своих персонажах психологическую и эмоциональную правду, но, черт возьми, как же это было интересно. Я, во всяком случае, порадовался тому, что счел его изумительным, даже не зная, кто он.
Итак, в Кембридже я, при всей моей любви к искусству и желании играть на сцене, не вынашивал никаких теорий о театре как посреднике общественных или политических перемен и не видел в нем будущей карьеры. А если и верил в свои способности, то уж точно не считал, что мне следует сосредоточиться на ролях комического плана. Ровно наоборот. Театр означал для меня прежде и превыше всего Шекспира, а для комических ролей его канона — дураков, шутов, гаеров и деревенских олухов — я, по правде сказать, нисколько не подходил. Я был скорее Тезеем или Обероном, чем Пигвой или Основой, скорее Герцогом и Жаком, чем Оселком. Однако первым делом следовало понять, хватит ли мне смелости хотя бы предложить себя кому-либо в качестве актера.
В Кембридже насчитывались десятки и десятки театральных клубов. У каждого колледжа имелся свой, а были еще и собственно университетские. Каждый из крупных клубов, таких как «Общество Марло», «Огни рампы» и «Любительский театральный клуб» (ЛТК), мог похвастаться долгой историей: «Марло» был основан Джастином Бруком и Дэди Рейландсом сто лет назад; ЛТК и «Огни рампы» возникли еще раньше. Остальные были помоложе — «Лицедеев» Алистер Куки и Майкл Редгрейв учредили в 1930-х, и этот клуб придерживался направления более прогрессивного и авангардного.
Многие в Кембридже скажут вам, что тамошний театральный мир наполнен амбициозными, претенциозными, рвущимися к известности сволочами, что царящая в нем атмосфера злословья, зависти и суетливого соперничества душна и непереносима. Люди, от которых вы это услышите, выкроены из того же материала, что и нынешние интернетовские злопыхатели, размещающие на YouTube, или на принадлежащем Би-би-си портале Have Your Say,[46] или на иных веб-сайтах и блогах, достаточно глупых для того, чтобы позволять подобным личностям плеваться ядом, дикие, бранчливые, гаденькие комментарии из разряда «вот он я каков» и «накося выкуси». Эти свиньи специализируются на том, чтобы откапывать скрытые мотивы всякого, кому хватает отваги рискнуть и публично выставить себя в самом дурацком свете, — они суть плесень на лике земли. «О, конечно, в актерской профессии без толстокожести не обойтись. Актерам и вообще людям театра пора бы к этому привыкнуть». Вообще-то говоря, если вы избираете профессию, смысл которой состоит в обращении к людским чувствам, в попытках проникнуть в душу и разум человека, вам, полагаю, кожа необходима скорее уж тонкая. Чувствительная. Но я снова ушел в сторону.
В начале первого моего триместра я подумал, что могу, по крайней мере, посмотреть некоторые спектакли, а там уж и решить, годен я на что-нибудь или мне в этот мир и носа совать не стоит. Какой смысл ходить на прослушивания, если все, на что ты можешь надеяться, — это роль копьеносца?
К сведению тех, кто не знаком с миром британского университетского театра, стоит указать, что людей пожилых — донов, лекторов, служащих отделений и факультетов — в нем не водится. Театру — так же как винопийству, сексу или спорту — отдается лишь внеучебное время. Я знаю, что в американских университетах усердная работа в театре дает студенту определенные баллы, облегчающие получение диплома, — по-моему, они называются «кредитами» или «зачетами». В Британии ничего подобного нет. Университеты, в которых имеются театральные отделения, существуют и у нас — Манчестерский и Бристольский, к примеру. Однако они не составляют большинства, и Кембридж к их числу, безусловно, не принадлежит. Театр и прочая деятельность подобного рода с вашей учебой никак не связаны, и время на них вы отводите сами. В результате здесь это занятие разрастается, цветет и плодоносит так обильно, как нигде больше. Если бы мне пришлось подчиняться какому-то преподавателю театрального дела, который вводил бы меня в спектакли, руководил мной и выставлял мне оценки, я бы засох на корню. Наш способ прекрасен был тем, что мы обучались всему по ходу дела. Актеры и режиссеры были студентами, осветители, звукооператоры, декораторы, костюмеры, администраторы и публика — тоже. Все были студентами и все говорили одно: «Ишь ты, как интересно».
Но как же они осваивали свое ремесло? А, вот этим-то университетская жизнь и замечательна. Ты обучаешься у студентов второго и третьего курсов, которые, в свой черед, обучались у тех, кто старше их. Господи, как это было весело. Так весело, что я наверняка счел бы официальное обучение театральному искусству скучным, отупляющим, конфузным и унизительным. От тебя требовались лишь энтузиазм, страсть, неутомимость, воля и жажда делать то, что ты делаешь. И в театре находилось достаточно места и для какого-нибудь компанейского регбиста, считающего, что петь и плясать в массовке, вываливаясь на сцену при представлении мюзикла, — занятно и весело, и для нервного эрудита, который не прочь получить сводящуюся к единственной реплике роль в шекспировской трагедии просто для того, чтобы прочувствовать театр изнутри. И то и другое никакого профессионализма не требует.