Хроники Фрая Фрай Стивен
Сценарий фильма написали братья Майкл и Стивен Толкины. Действие происходило в Британии, и Дон, считая, что они, американцы, не сумели уловить все оттенки лондонского «общества», каким оно было в начале восьмидесятых, искал человека, который смог бы переписать сценарий, сообщив ему достоверную английскую интонацию. Джилли Гаттеридж, которой предстояло стать помощницей режиссера и подбирать натуру для съемок, мгновенно прониклась душевнейшим, очаровательным энтузиазмом в отношении моих талантов, и я ушел с нашей первой встречи, получив задание переписать сценарий за королевский гонорар в 1000 фунтов. Мне отвели на это три недели. Героиню фильма, ведущую газетный раздел великосветской хроники, предстояло сыграть Энн-Луизе Ламберт. Энтони Хиггинс, снявшийся с ней в «Контракте рисовальщика» Питера Гринуэя, получил роль человека, в которого она влюбляется и который вытаскивает ее из недостойного мира, в коем она обитает. Кроме них в фильме должны были играть Саймон Кэллоу и Гэри Олдман. Для Олдмана эта роль стала бы первой в кино.
Сценарий я переписывал в состоянии лихорадочного возбуждения, и Дону результаты моих трудов, похоже, понравились. Он уже успел довольно далеко продвинуться в подготовке к фильму, к тому, что именуется, как я вскоре узнал, «непосредственными съемками». А тем временем предложил мне встретиться с Майклом Толкином, как раз приехавшим в город. Ему, автору изначального сценария, наверняка будет интересно познакомиться с моими англизирующими фильм переделками, не исключено даже, что он даст мне один-два ценных совета…
Я согласился, и мы встретились в итальянском ресторане «Вилла Пуччини», находившемся всего в нескольких ярдах от квартиры на Дрейкотт-плейс.
— Ресторан «Вилла Пуччини», — сказал Ким, — назван так, надо полагать, в честь прославленного композитора Вилла-Лобоса.
Ленч оказался вовсе не тем празднеством разума и задушевных излияний, о которых с такой любовью писали П. Г. Вудхауз и Александр Поуп. То, что я сделал с его любимым детищем, Толкину решительно не понравилось. Особенно прогневался он, обнаружив, что я вымарал сцену в синагоге.
— Фокальная точка всей истории. Ось, вокруг которой вращается фильм. Главное его украшение. Краеугольный камень. Эмоциональная сердцевина. Без этой сцены весь фильм лишается смысла. Без нее картины попросту не будет. Неужели вы не смогли это понять?
Я постарался, как мог, изложить причины, по которым счел эту сцену ненужной и неубедительной…
— Что же до вашего финала…
Подозреваю, что относительно финала он был прав. Помнится, я заставил Клэр, героиню, пасть в объятия кембриджского дона, что мало походило и на Феллини, и на Ивлина Во, да и вообще было, на свой манер, такой же сентиментальщиной, как и сцена в синагоге. Тем не менее я попытался это окончание отстоять.
— Совершенно очевидно, — сказал Толкин, — что у нас с вами нет ничего общего, а значит, нет и основы для дальнейшего разговора.
Он покинул ресторан еще до того, как подали primi piatti.[124] С тех пор Толкин сделал весьма успешную карьеру сценариста, за ним числятся такие фильмы, как «Игрок», «Столкновение с бездной» и «Девять». Возможно, он был прав. Возможно, я угробил «Светские новости» и моим циничным британским неверием в то, что чувства способны изменить человека, и моим бездарным финалом. Так или иначе, фильм снят не был. История этого крушения сложна, но, рад сообщить, никакого отношения к моему сценарию, хорош он был или плох, не имеет.
Насколько я знаю, Дона Бойда облапошили двое пройдох, выдававших себя за представителей некого «Фонда Мартини». Этот фонд якобы располагал большими средствами, полученными от продажи торговавшей вермутом компании, и желал вложить их в финансирование кинофильмов. Пройдохи обещали предоставить Дону 20 миллионов долларов на производство целого списка художественных фильмов. Пока же он мог занимать необходимые для съемок «Светских новостей» средства под «депозитные сертификаты», размещенные в одном из нидерландских банков. За вложенные ими деньги господа из «Мартини» должны были получать 50 процентов от принесенной фильмом прибыли, из них 600 000 фунтов авансом.
Дон приступил на студии «Твикенхэм» к сооружению огромной, придуманной Эндрю Мак-Элпином декорации ночного клуба, а в конце октября начал снимать картину, используя деньги, предоставленные ему какой-то третьей стороной еще до появления депозитных сертификатов. Роли в фильме получили также Хью Лори, Джон Сешэнс и еще кое-кто, и примерно пятая часть фильма была уже отснята, когда стала известной ужасная правда: никаких депозитных сертификатов в природе не существует, двое пройдох с их квартирой в Мейфэре и яхтой в Каннах никакого отношения к компании «Мартини Россо» или ее капиталам не имеют, Дона же они просто-напросто надули самым бессовестным образом. Надо полагать, эта парочка рассчитывала получить 600 000 фунтов комиссионных и смыться. По счастью, весь карточный домик рухнул еще до того, как им удалось нажиться на обмане, однако утешением это было малым. Рухнул также и фильм. Профсоюзы — технических работников киноиндустрии и актерский, «Эквити», — возжаждали крови. Жалованье многим членам съемочной группы и многим актерам выплачено еще не было, не была возвращена и значительная часть потраченных на производство фильма заемных средств (хотя Толкин и я получили все, нам причитавшееся), — фильм лежал в руинах, среди которых бушевали гневные чувства и взаимные попреки. В итоге бедный Дон, один из добрейших и порядочнейших людей на свете, попал в своего рода черный список, и три года его не подпускали к производству фильмов ни в каком качестве. Однако и этим дело не закончилось. Когда ему удалось снова приступить к съемкам, профсоюзы потребовали, чтобы он продолжал выплачивать им то, что они от него недополучили, из своего мизерного режиссерского жалованья. И к 1992-му Дон разорился окончательно. Объяви он себя банкротом в самом начале краха «Светских новостей», ему удалось бы сохранить хотя бы дом и имущество. Он же распродал, чтобы расплатиться по долгам, большую часть того, чем владел, поскольку считал, что этого требует простая человеческая порядочность.
Многие из тех, кто образует киноиндустрию Британии, обходились с Доном из рук вон плохо, третировали и чернили его, полагая, что он повинен в глупой наивности или — еще того хуже — был и сам как-то замешан в темной истории с фиктивным «Фондом Мартини». Но ведь немалое число людей опытных и умных заверяли его при начале этой истории, что предложенная ему финансовая схема вполне основательна и солидна и он может действовать, исходя из этого. То, что Дон приступил к съемкам, не увидев своими глазами тех «депозитных сертификатов», было катастрофической ошибкой, однако такой талантливый, идеалистичный и страстно преданный своему делу кинорежиссер отнюдь не заслужил оскорблений и остракизма, коим его подвергали столь многие годы. Я же, окунувшийся всего через год после университета в мутные воды кинобизнеса, приобрел богатый, хоть и скверно пахнувший опыт.
Черч и Чехов[125]
Через несколько месяцев после вынужденного прекращения съемок «Светских новостей» мне позвонил и попросил заглянуть в его найтсбриджский офис театральный продюсер Ричард Джексон. Когда-то он посмотрел в Эдинбурге «Латынь!», и теперь ему захотелось поставить ее в «Лирическом театре» Хаммерсмита, взяв в режиссеры очень молодого Никласа Бредхерста. Я сказал Джексону, что съемки в сериале «На природе» не позволят мне сыграть роль Доминика, которую я для себя и написал, но Джексона мои слова, похоже, нисколько не смутили. И меня это страшно обрадовало. Вы могли бы подумать, что моя актерская самооценка должна была сильно пострадать оттого, что продюсер с таким блаженным спокойствием воспринял новость о невозможности для меня играть в его постановке, на деле же моя авторская самооценка несосветимо возросла от мысли, что профессионал из мира театра счел мою пьесу достаточно сильной для того, чтобы она смогла выжить и без меня.
За многие месяцы до этого у меня состоялся разговор с телевизионным режиссером Джеффри Саксом, которому очень хотелось снять «Латынь!» для малого экрана. Состоялся также и телефонный, приведший меня в состояние нервного возбуждения, разговор с великим Майклом Хордерном, который выразил интерес к роли Герберта Брукшоу и с добродушным спокойствием выслушал мои бессвязные соображения относительно телевизионной адаптации пьесы. Ничего из этой затеи не вышло, хотя с Джеффри Саксом мне еще предстояло встретиться спустя восемь лет, когда он ставил эпизод сериала «Новый политик» и снял меня в крошечной роли, а затем еще лет через двадцать без малого, когда я получил от него небольшую роль в фильме «Громо-бой». Люди, с которыми ты встречаешься в жизни, почти никогда насовсем из нее не уходят. Они возвращаются снова и снова, подобно персонажам романа Саймона Рейвена. Создается впечатление, что Судьба — это кинопродюсер, который не может позволить себе вводить в фильм все новых и новых персонажей и потому старается занять каждого из актеров в сколь возможно большем числе сцен.
Никлас и Ричард не сомневались в том, что смогут поставить «Латынь!» без особых хлопот, однако подыскать актера на роль Доминика оказалось труднее, чем они полагали. Пока я снимался в Манчестере — во втором сезоне «На природе», — они перебрали десятки и десятки молодых актеров, и ни один их полностью не устроил. И при следующей моей встрече с Ричардом я, немного нервничая, сделал ему предложение:
— Послушайте, я понимаю, как убого это звучит, но у меня есть один университетский знакомый. Он по-настоящему хороший актер и очень забавен.
— Правда?
Никлас и Ричард были людьми воспитанными, однако существует определенное число фраз, от которых по спине продюсера пробегает холодок, и «У меня есть знакомый… он очень хорош…» в этом отношении едва ли не самая действенная.
Я торопливо продолжил:
— Кембридж он уже закончил, сейчас учится в Гилд-холлской школе. Правда, поступил он на музыкальное отделение. Хотел стать оперным певцом. Но, как мне говорили, совсем недавно перебрался на театральное.
— Правда?
— Ну, в общем, как я уже говорил, я понимаю, что… но он действительно очень хорош…
— Правда?
Неделю спустя мне позвонил Ричард:
— Должен признаться, мы перебрали всех, кого могли, и ничего больше придумать не в состоянии. Как там зовут вашего знакомого из Королевской академии?
— Из Гилдхоллской, не из Королевской, а зовут его Саймоном Билом.
— Ладно, терять нам нечего. Положение отчаянное. Никлас посмотрит его.
Еще через два дня мне позвонил уже Никлас, пребывавший в состоянии исступленного восторга:
— Боже мой, он бесподобен. Совершенство. Абсолютное совершенство.
Да я в этом и не сомневался. Еще деля в «Вольпоне» сцену с почесывавшим задницу Сэром Предположительным Политиком, я понял, что Саймон — первоклассный талант.
Правда, тут могли возникнуть некоторые сложности. Гилдхоллская школа — позволит ли она Саймону играть в спектакле? Он был студентом, обязанным посещать занятия, а участие в спектакле отняло бы у него немало времени («Лирический» намеревался показывать «Латынь!» на дневных представлениях), да, собственно, и репетиции тоже. Незадолго до этого Гилдхоллская школа музыки и театра получила нового директора — актера и члена-учредителя «Королевской шекспировской труппы» Тони Черча, — так что «Лирическому» следовало испросить его разрешения.
Ответ, который он дал, оказался великолепным по изысканности и совершенно нелепым в том, что касалось прозвучавшего в нем актерского самомнения.
— Я понимаю, что Саймону очень хочется принять ваше предложение, — сказал он. — Это прекрасная роль для него, и, помимо прочего, она позволит ему получить временное членство в «Эквити»…
В те дни приобретение членской карточки «Эквити» было для любого актера абсолютной необходимостью. В мире театра существовал исключительный по своей жестокости мертвый тупик в духе «Уловки-22» (такие нередко встречаются в закрытых сообществах): получать актерскую работу могли только члены «Эквити», а стать членом «Эквити», не поработав актером, было невозможно. Мы с Хью получили эти карточки благодаря тому, что имели контракт с телекомпанией «Гранада», а также потому, что, будучи авторами-исполнителями, могли утверждать, что ни один из членов «Эквити» удовлетворительным образом заменить нас не способен. Так что Тони Черч хорошо понимал, какая великолепная возможность предлагается Саймону.
— Да, — сказал он, — я на его пути вставать не стану. Однако…
Никлас и Ричард (меня там не было) испуганно побледнели.
— Однако, — продолжал Черч, — за время, в течение которого он будет репетировать и играть, Саймон наверняка пропустит три недели занятий, посвященных характерам чеховских персонажей и способам их воплощения на сцене. И потому я по долгу службы, по долгу службы, обязан предупредить Саймона о том, что, если он решит сыграть предложенную вами роль, в его чеховской технике останется огромная прореха.
Он был прекрасным человеком, Тони Черч, обладал великолепным чувством юмора и потому, будем надеяться, не стал бы возражать против того, что я повторил эти его слова. Однако сама мысль — мысль о том, что любой актер, пропустивший в театральной школе три недели занятий, на которых говорилось о Чехове, останется в определенном смысле увечным, настолько нелепа, настолько, прямо скажем, безумна, что я попросту не знаю, как мне к ней относиться. И когда полные надежд молодые актеры или их родители спрашивают у меня, следует ли им поступать в театральную школу, я вспоминаю Тони Черча с его опасениями за чеховскую технику Саймона и меня одолевает желание посоветовать им ни в коем случае и близко не подходить к этим бессмысленным чертогам самоуважительной глупости и заблуждений. Разумеется, никаких советов я не даю, а говорю лишь, что начинающему актеру следует прислушиваться к зову своего сердца, или отделываюсь еще каким-нибудь нравоучительным и безвредным пустозвонством в этом роде. И все же, как тут не задуматься — ну как?
Саймон Бил, получивший в «Эквити» сценическое имя Саймон Рассел Бил, признан едва ли не всеми лучшим театральным актером своего поколения. Очень многие считают величайшими из сценических достижений Саймона его интерпретации — да, разумеется, — чеховских персонажей. Он потрясающе сыграл в «Чайке», поставленной «Королевской шекспировской труппой», в «Дяде Ване» на сцене «Донмар Уэрхауса» (и получил за эту роль «Премию Оливье»), а игра Саймона в «Вишневом саде» — на сцене театра «Олд Вик» и в Нью-Йорке — вызвала всеобщий восторг. Хотелось бы мне знать, достиг ли сравнимого успеха в чеховских ролях кто-нибудь из его однокашников по Гилдхоллу, кто-то из тех, кому выпало счастье оставаться в этой школе, когда в ней шли неимоверно важные занятия по упомянутой технике?
Постановка «Латыни!» оказалась, на ее скромный манер, успешной. Саймон играл блестяще, а восторженная рецензия великого Гарольда Хобсона доставила мне огромную радость.
Кульбиты кокни[126]
«Латынь!» была показана зрителям положенное число раз и сошла со сцены, а я поехал на уик-энд в Эссекс, в дом Ричарда Армитажа. Его поместье, «Стеббинг-Парк», состоявшее из многих акров земли и красивой старой усадьбы, находилось в холмистой сельской местности. Деревня Стеббинг стоит недалеко от Данмоу — в той части Эссекса, что опровергает несчастную и незаслуженную репутацию этого графства.
Каждое лето Ричард устраивал в «Стеббинг-Парке» что-то вроде «крикетного фестиваля», и тогда здесь становилось особенно интересно. Дэвид Фрост, один из его первых клиентов, защищал крикетную калитку, Рассел Хэрти лежал на траве у края площадки, любуясь мускулатурой Майкла Прейда и прочих красивых молодых актеров, прилетал вертолетом Эндрю Ллойд Уэббер, руководители Би-би-си-1 и Би-би-си-2 беседовали где-нибудь в углу с Биллом Коттоном и своим генеральным директором. Создавалось впечатление, что к Ричарду съезжались все видные фигуры британского экрана и британской сцены. Роуэн Аткинсон, Эмма Томпсон, Хью, Тони Слаттери, Тильда Суинтон, Говард Гудолл и я приезжали туда каждый год, как и десятки других клиентов «Ноэл Гей»: Ричард Стилгоу, Крис Барри, «Хиндж и Брэкет», «Доллар», «Кембриджские бродячие музыканты», Ян Лемминг, «Мануэль и Музыка гор», «Кингз Сингерз», Джефф Лав — компания получалась самая пестрая.
Однако в тот раз там были всего только я, Ричард и Лоррен Гамильтон, милая, застенчивая молодая женщина, с которой он делил свою жизнь и которая работала его помощницей. Ну и еще Кен — главный повар и одновременно дворецкий Ричарда.
В пятницу вечером, после великолепного обеда, Ричард, пока Кен разливал в гостиной кофе, начал, к большому моему удивлению, рассказывать о своем отце. Реджинальд Армитаж был сыном проживавшего в Южном Йоркшире производителя понтефрактской пастилки. Образование Реджинальд получил в уэйкфилдской средней классической школе королевы Елизаветы, «Королевской музыкальной школе» и кембриджском «Крайстс-колледже». Дар музыканта позволил ему еще в молодые годы получить пост музыкального директора и органиста церкви Святой Анны, что в Сохо. Пропитывавшие эту часть Лондона регтайм, джаз и свинг проникли, должно быть, и в кровь Реджинальда, поскольку в скором времени он начал с необычайной легкостью сочинять в современной ему манере простые, ритмичные, запоминающиеся мелодии. Дабы не огорчать своих почтенных йоркширских родителей и давшее ему работу церковное начальство, он писал эти песенки под псевдонимом Ноэл Гей. Выбор не самый, на наш теперешний слух, удачный, однако в конце двадцатых и в тридцатых он ассоциировался с веселым, радостным, полным солнечного света миром, остатки которого и сейчас можно увидеть в дверных коробках еще уцелевших пригородов и дизайне радиоприемников той поры. Если и существует песня, в совершенстве передающая образ того мира, так это «Солнце надело шляпу» Ноэла Гея.
Композитор Ноэл Гей пользовался колоссальным успехом. Было время, когда в Вест-Энде шло сразу четыре его мюзикла — достижение, которое смог повторить только Эндрю Ллойд Уэббер. Самая знаменитая из его песенок, «Прогулка по Ламбету», так и осталась единственной, какая когда-либо упоминалась в передовице «Таймс». Кроме того, она же, как рассказал мне Ричард, обеспечила Ноэлу место в легендарном черном списке тех, кого нацисты намеревались первыми поставить к стенке после захвата Британии. Говорили, что Гитлеру страшно не понравился киножурнал, бывший во время войны очень популярным у кинотеатров Британии и показывавший фюрера салютующим штурмовикам, которые маршировали гусиным шагом под наложенную на эти кадры музыку «Прогулки по Ламбету».
Я знал обо всем этом очень мало и был тронут тем, что Ричард счел меня способным заинтересоваться деяниями его прославленного отца.
— Но разумеется, — сказал Ричард, — наивысшим его достижением стал мюзикл, в котором «Прогулка по Ламбету» и звучала, — «Я и моя девочка».
— А, ну конечно, — отозвался я, не понимая, однако ж, при чем здесь знаменитый номер Джина Келли и Джуди Гарланд «Колокола звонят для меня и моей девочки…». — Хотя, постойте, это же американская песенка.
— Каковой мюзикл не следует, — продолжал Ричард, — путать с песней Эдгара Лесли «Для меня и моей девочки».
— Ну да. Разумеется, — подтвердил я, шокированный самой мыслью о том, что кто-то способен впасть в такую ошибку.
— «Я и моя девочка», — сказал Ричард, — был самым успешным из британских мюзиклов своего времени. Превзойти его удалось только «Кошкам».
Ричард имел симпатичное обыкновение, распространенное среди подобных ему агентов, продюсеров и всякого рода магнатов, описывать всех и каждого, кого он знал, как людей наиболее значительных, успешных и уважаемых в их сфере деятельности: «безусловно, самый выдающийся из хореографов своего поколения»; «первый из виноторговцев Британии»; «несомненно, самый почитаемый из шеф-поваров Азии» — ну и так далее. Для людей вроде Ричарда попросту невозможно не иметь лучшего во всем Лондоне врача, самого умелого во всей Европе дантиста и бесконечно рекомендуемого каждому знакомому, у которого хоть раз кольнуло в спине, «лучшего в мире массажиста». Я знал об этой его черте и потому не мог так сразу решить, что из сказанного им о мюзикле «Я и моя девочка» чистая правда, а что представляет собой смесь обычных его преувеличений с вполне понятной сыновней гордостью. Дело в том, что я, по правде сказать, не слышал ни этого мюзикла, ни его титульной песенки. «Прогулку по Ламбету» я, разумеется, знал — это одна из самых известных мелодий всех времен, Ohrwurm, как выражаются немцы, «ушной червь», который, если вы однажды впустили его в уши, немедля заползает в ваш мозг, и оттуда его уже никакими средствами вытурить невозможно. На самом-то деле я всегда полагал, что это песня народная, со словами, сочиненными на старинный мотив, передававшийся от поколения к поколению. Мне и в голову не приходило, что ее мог написать в 1930-х церковный органист.
Ноэл Гей отправил своего сына Ричарда в Итон, а оттуда он последовал по стопам отца — в Кембридж. В 1950-м молодой Ричард Армитаж основал фирму «Ноэл Гей Артистс», актерское агентство, задуманное как дополнение к компании Ноэла Гея, которая занималась изданием и распространением его песен: агентству надлежало подыскивать для них исполнителей. Спустя шесть-семь лет начался так называемый «сатирический бум», и Ричард вступил в новый для него мир студенческой комедии и принялся ежегодно тралить Кембридж в надежде на улов молодых и способных комиков. В скором времени его клиентом стал Дэвид Фрост, затем появились Джон Клиз и прочие. В конце семидесятых у Ричарда случился бурный, анархический приступ оригинальности, который заставил его обратить взоры на запад, и это позволило ему обзавестись Роуэном Аткинсоном и Говардом Гудоллом. Но в 1981-м он вновь возвратился в Кембридж и выловил там Эмму Томпсон, Хью Лори, Пола Ширера, Тони Слаттери и меня.
Теперь, на шестом десятке лет, Ричард стал, по его словам, все чаще и чаще оглядываться назад, вспоминать о времени, когда он только еще начинал. Все это было очень интересно, я чувствовал себя польщенным тем, что он, обычно такой грубоватый, старомодный и замкнутый, удостоил меня рассказом об истинной истории его отца и основания «Ноэл Гей Артистс». Я то кивал, то покачивал головой — на манер, который, предположительно, показывал, что я понимаю, какая честь мне оказана, — а затем начал якобы подавлять почти неприметные зевочки, сигнализируя о моей готовности к вечернему купанию, кровати и книге.
— Что и привело меня, — сказал Ричард, не обращая никакого внимания на мои фокусы-покусы, — к предложению, которое я собираюсь вам сделать.
— Предложению?
Ричард подцепил пальцами клапан своего старого кожаного портфеля:
— Держите.
И вручил мне рукопись — толстую стопку листов формата «шутовской колпак». Для тех, кому еще нет сорока, поясняю: «шутовским колпаком» именовался в ту пору английский размер писчей бумаги, предшественник ставшего ныне вездесущим европейского стандарта А4.
Я осмотрел эту стопку. На первой странице виднелись оставленные скоросшивателем пятнышки ржавчины и стояло мгновенно мне все объяснившее, дважды подчеркнутое название.
— О, — произнес я, — «Я и моя девочка». Это что же, оригинал?
— Вообще-то, — ответил Ричард, — экземпляр лорда-гофмейстера. Существует еще издание, предназначенное для суфлеров, но, насколько я понимаю, то, что вы держите в руках, — это вариант текста, наиболее близкий к оригинальному, к тому, который звучал со сцены «Виктория-Палас». Я хотел бы, чтобы вы прочитали его. И хотел бы, чтобы вы подумали о его переработке.
Я уковылял наверх и в ту же ночь прочитал в кровати машинописный текст пьесы. Понять в нем что-либо оказалось почти невозможно. Героем мюзикла был кокни, уличный торговец по имени Билл Снибсон, неожиданно оказавшийся законным наследником графского титула. Это я, во всяком случае, уразумел. Билл приезжает в свое родовое поместье, «Хэрфорд-Холл», дабы обосноваться в нем, за этим следует череда загадочных сцен, в которых он пленяется прелестями аристократической женщины-вамп, изучает историю семьи и отбивается от прожигающих жизнь родственников, которые норовят занять у него денег. Сквозь все это красной нитью проходят попытки Билла не потерять Салли, его упомянутую в названии пьесы «девочку». Она тоже кокни — честная, с благородной душой, как, au fond,[127] и он.
Я сказал, что понять текст было почти невозможно, и назвал сцены «загадочными» из-за невразумительных «ком», которые были прикурочены едва ли не к каждой реплике обильно изукрашенных восклицательными знаками диалогов.
БИЛЛ. О чем это ты, девочка? (ком)
САЛЛИ. Ты отлично знаешь о чем, Билл! (ком)
БИЛЛ. Иди ко мне! (ком)
Или:
СЭР ДЖОН (беря книгу). А ну-ка! Отдайте мне это! (ком)
БИЛЛ. Ой! (ком)
И так далее. Время от времени в рукописи встречались приписки синим карандашом: «Нет! Решительно нет! Переделать. Совершенно неприемлемо!» — и иные гневные выражения резкого неприятия.
На следующее утро, за завтраком, Ричард пожелал узнать мое мнение о пьесе.
— Ну, — сказал я, — пожалуй, ее можно назвать предметом старины…
— Вот именно! И потому бессмысленно показывать публике восьмидесятых, не переработав.
— Да и рифмованный сленг кокни выглядит отчасти… ну, несколько устаревшим…
В рукописи присутствовало несколько страниц, на которых Билл преподавал своим родственникам основы рифмованного сленга.
— Да, но видите ли, в чем дело, как раз «Я и моя девочка» впервые и познакомила британских театралов из среднего класса с рифмованным сленгом, — сказал Ричард. — До этой пьесы он никогда за пределы Ист-Энда не выходил.
— А, хорошо. Понятно. Но вы мне вот что скажите — постановщику пьесы она действительно так сильно не нравилась?
— Это вы о чем?
— Да обо всех этих замечаниях. «Неприемлемо», «убрать» и так далее. Что они, собственно, означают?
— Я же вам говорил, — сказал Ричард, — это экземпляр лорда-гофмейстера.
Моя недоумевающая физиономия позволила Ричарду понять всю глубину присущего мне невежества.
— До тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года все пьесы, какие ставились в Лондоне, должны были получать одобрение лорда-гофмейстера.
— А, так он был цензором?
— По сути дела, да. Экземпляр, который я вам дал, показывает, каких сокращений лорд-гофмейстер, а вернее, кто-то из его подчиненных потребовал перед тем, как разрешить в тридцать седьмом постановку мюзикла. Возможно, вы заметили, что там вычеркивались слова наподобие «бабенка».
— Да, самая настоящая цензура.
— Верно. Ну хорошо, если оставить это в стороне, что вы думаете о самой пьесе?
— Господи, отличная пьеса, но… в общем… должен сказать, я так и не понял, что там делают все эти комья.
— Какие комья?
— Я было решил, что это какое-то жаргонное обозначение поцелуя. Но не могут же персонажи все время целоваться. К тому же комья понатыканы и в тех сценах, в которых участвуют только мужчины.
На миг лицо Ричарда приняло озадаченное выражение, но затем по нему стала расплываться широкая улыбка. «Ха!» Смех его всегда начинался с резкого, как щелчок бича, «ха!», за которым следовало словно бы шипение выдыхаемого сквозь зубы воздуха, нечто среднее между американским «шиищ!» и изнуренным, фальцетным «сиисс!».
Я показал рукопись Лоррен Гамильтон, постучал пальцем по одному из «комьев».
— Вот! — сказал я. — Как это понимать?
— Ну, — ответила она, — не знаю… действительно странно. Может быть… м-м… нет, ничего в голову не приходит.
Ричард со все возраставшим весельем переводил взгляд с меня на нее и обратно.
— Комично, олухи царя небесного!
— Виноват?
— «Ком» означает «комично».
Не уверен, что наши лица стали намного умнее.
— Билла играл Лупино Лейн. Он происходил из династии артистов мюзик-холла. Лучший театральный комик своего времени. И успехом своим он был в огромной степени обязан замечательным фарсовым трюкам, которые придумывал сам. То, что он вытворял в «Я и моя девочка» с плащом, стало одним из знаменитейших зрелищ лондонской сцены.
Ну-с, рассказывать вам обо всех перипетиях переработки мюзикла Ноэла Гея для публики 1980-х я не буду. Ричард, ставший продюсером его постановки, взял в режиссеры Майка Оккрента, сопродюсером стал Дэвид Окин, возглавлявший лестерский театр «Ройал», на сцене которого и должен был идти мюзикл. В случае успеха его перенесли бы в Вест-Энд. На роль Билла Ричард хотел пригласить Роберта Линдсея, с которым уже велись соответствующие переговоры, а на роль Салли — Лесли Эш. Тем временем я приступил, основываясь на экземпляре лорда-гофмейстера, к переделке текста.
— Кстати, — сказал мне Ричард, — если вам покажутся подходящими еще какие-то из песен отца, можете спокойно вставлять их в мюзикл.
Любой мюзикл состоит из трех компонентов: музыки, текстов песен и либретто. Под либретто можно подразумевать все, что не является музыкой или этими текстами, — иными словами, диалоги и сюжет. Смотреть мюзикл ради одного либретто никто не пойдет, для этого существуют обычные пьесы. С другой стороны, либретто есть позвоночник мюзикла. Как и человеческий позвоночник, оно привлекает к себе внимание, лишь когда с ним что-то неладно, и — опять-таки, как позвоночник, — держит на себе все тело и служит для передачи сигналов, сообщений и импульсов, благодаря которым тело движется, воспринимает окружающий мир и самовыражается. Великие композиторы — Сондхайм, Роджерс, Портер и другие — всегда утверждали (собственно говоря, для музыкального театра это утверждение — просто-напросто клише), что все начинается с либретто. Публика не напевает либретто, оно никого не заставляет ахать и восторженно аплодировать, однако без либретто не будет и всего остального. И прошу заметить, в сказанном мной никакой жалобы не содержится. В мире существует масса очень важных работ, исполнения которых люди попросту не замечают, и сочинение либретто для мюзикла — наименее трудоемкая из них и наилучшим образом вознаграждаемая.
В 1983-м я вряд ли смог бы назвать разницу между либретто и кордебалетом или слезливой песенкой. Мне шел третий десяток, всего полтора года назад я закончил университет. Я мог, если бы понадобилось, часами нести околесицу о Шекспире, Ибсене, Беккете или Теннесси Уильямсе. Я хорошо знал историю и героев радио— и телевизионной комедии, которая, в конце-то концов, была, несмотря на прохладный прием, коего удостоилось «На природе», моей профессией. Прилично знал кино — в особенности фильмы, снятые в тридцатых и сороковых компанией «Уорнер Бразерз», — и британские картины сороковых и пятидесятых. У меня имелись довольно основательные познания в области классической музыки и оперного репертуара, я хорошо знал песни Портера, Керна и Гершвина. Однако мюзиклы, для которых, собственно, эти песни и писались, оставались мне не известными. Сказать по правде, я втайне смотрел на этот жанр свысока. Делая, впрочем, исключение для «Кабаре», «Моей прекрасной леди», «Вест-Сайдской истории» и «Парней и куколок», которых знал по фильмам и записям и высоко ценил. «Поющие под дождем», «Оливер!» и «Звуки музыки» были мне известны только как кинокартины и… ну, в общем-то, этим все и исчерпывалось, если не считать субботних показов классических фильмов с Фредом Астором и Джином Келли по Би-би-си-2. «Кошки» шли к тому времени уже полтора года, однако я их не видел. И до сих пор не посмотрел. Надо бы все-таки как-нибудь выбраться. То же относится к «Отверженным», «Призраку оперы», «Мисс Сайгон» и прочим мюзиклам, которые приходили, уходили и возвращались снова. Я не сомневался, что смотреть их — только зря тратить время.
Режиссер Майк Оккрент, сделавший себе имя постановкой новых пьес — преимущественно в маленьких театрах Англии и Шотландии, — знал о мире мюзиклов еще и поменьше моего. Однако, работая над либретто «Я и моя девочка», мы довольно скоро обнаружили, что этот мюзикл ничем не обязан Бродвею с Голливудом и всем — мюзик-холлу. Приведет ли его возрождение к успеху или провалу — тут все будет зависеть от готовности современной публики к балагану, легкомысленности и беззастенчивым преувеличениям, коими отличался стиль покойного ныне мюзик-холла.
Я сочинял один набросок либретто за другим, и тут Дэвид Окин дал мне бесценный совет. Он многие годы руководил Хемпстедским театром, в котором стал крестным отцом легендарной «Вечеринки у Эбигейл», равно как и новых пьес Дениса Поттера, Майкла Фрейна, Гарольда Пинтера и многих других. Увидев мой первый, только что вылезший из принтера набросок, Дэвид улыбнулся.
— Ваша работа — постараться, чтобы работы у вас было поменьше. Чем короче расстояния между музыкальными номерами, тем лучше.
— То есть здесь многовато диалогов, так? — спросил я.
— Их слишком, слишком много.
Под конец работы я резал их, резал и резал. Кто-то посоветовал мне прочитать книгу «Улица, на которой живу» — великолепные воспоминания Алана Джея Лернера о жизни бродвейского поэта-песенника и драматурга. Когда в мюзикле наступает черед эмоционального или повествовательного изменения, утверждал Лернер, этот момент должен выражаться не словами персонажей, но песней или танцем, иначе зачем вообще сочинять мюзикл, а не пьесу? В хорошем мюзикле пение не тормозит действие — оно и есть действие. Прочитав этот более чем разумный рецепт, я просмотрел ту часть либретто, какую уже успел написать, и понял, что сочинил не что иное, как пьесу из разряда «пошли-встали», в которой все по-настоящему важное происходит в разговорных сценах, время от времени уступающих место вокальным и танцевальным номерам. Авторы оригинального либретто и текстов песен, Дуглас Фербер и Артур Розе, были детьми эпохи, предшествовавшей манифесту Лернера. Тогдашние законы сцены разрешали хору выстраиваться перед опущенным занавесом и петь, пока за ним менялись декорации. Современный же театр требовал перемен, производимых на глазах у зрителей с использованием декораций передвижных, подвесных, поднимающихся из-под сцены — и прочих чудес театральной машинерии. И в этом отношении я получил фантастически воодушевившую меня поддержку Майка Оккрента. В университете он учился на физика, какое-то время занимался изобретательством и обладал превосходным инженерным мышлением.
— Используйте самые экстравагантные и безумные смены декораций, какие только придут вам в голову, — сказал он. — Мы придумаем, как их сделать. Главное, забудьте об экономии денег. Строго между нами, это наше с художником-постановщиком дело.
И в следующем варианте либретто я просто-напросто распоясался. Мюзикл начинался с музыкального номера «Уик-энд в „Харфорде“». Я слегка изменил его текст и добавил сценические указания, на первый взгляд попросту абсурдные. Гости выезжали из Лондона в открытых машинах, добирались до «Харфорд-Холла», въезжали в его ворота, машины останавливались перед массивным фасадом усадьбы, который поворачивался, открывая ее интерьер, гости входили, и их приветствовали слуги. Написать это было проще простого — а там пусть художник Мартин Джонс и режиссер-постановщик Майк Оккрент выкручиваются как умеют.
Диалоги я урезал как только мог. Идея состояла в том, чтобы перескакивать, что и предлагал Дэвид Окин, от одного музыкального номера к другому, оставляя по возможности меньше разговоров, но также и трактуя некоторые комические сцены — вроде упомянутой Ричардом борьбы Лупино Лейна с плащом и сцены совращения, в которой использовались софа и ее подушки, — как своего рода вставные номера. Кроме того, я ввел в мюзикл еще две хорошо известные песни Ноэла Гея — «Солнце надело шляпу» и «У фонарного столба».
Майк посетил меня в Чичестере, чтобы пройтись по этому варианту либретто. И все сверхамбициозные, нелепые и невозможные требования, какие я предъявил его изобретательности, принял с наслаждением.
— Мало, — сказал он. — Постарайтесь пойти еще дальше!
Но с какой это стати, возможно, захочется вам узнать, я оказался в Чичестере?
Чичестер 1[128]
В начале 1982-го Ричард Армитаж пригласил меня и Хью позавтракать с ним в ресторане «Л’Эскарго», что на Грик-стрит.
— Мне необходимо понять, как наилучшим образом устроить ваше будущее, — сказал он. — Поэтому прошу каждого из вас назвать человека, карьера которого вам больше всего по душе и на которого вы хотели бы походить.
Хью поинтересовался, не знает ли он кого-нибудь среднего между Питером Устиновым и Клинтом Иствудом. Ну, может быть, с легкой примесью Мика Джаггера.
Ричард кивнул, черкнул что-то в своей черной кожи записной книжке и взглянул на меня.
— Алан Беннетт, — сказал я. — Несомненно — Алан Беннетт.
Я был слишком молод, чтобы увидеть телевизионную комедию Беннетта «На обочине», пленку которой Би-би-си, стыд и позор, смыла, как то было принято в те дни, через несколько недель после ее показа, однако у меня имелась радиозапись основных ее сцен, которую я знал наизусть, а кроме того, я свято чтил его «По ту сторону Фринджа» и скетч о гомосексуалистах из «Еще одного бала тайной полиции». Я читал, но ни разу не видел пьесу Беннетта «Хабеас Корпус» и когда-то владел (а потом потерял ее) аудиозаписью его пьесы «Сорок лет службы», в которой он играл школьного учителя по фамилии Темпист.[129] Этого было достаточно, чтобы Беннетт стал моим героем. Его «Говорящие головы», «Спецобслуживание», «Англичанин за границей», «Безумие Георга III» и «Любители истории» — все это было еще впереди.
— Алан Беннетт, значит?
Случилось ли у меня обострение паранойи или мой ответ действительно разочаровал Ричарда? Тогдашними звездами комедии были Джон Клиз и Питер Кук, которые обладали статусом и притягательностью почти такими же, как у рок-звезд, однако в качестве ролевой модели меня больше привлекал Алан Беннетт с его миниатюризмом, тонкостью, сочетавшейся с чуткостью к слову и почти академической ценностной ориентацией во всем, что относится к литературе. Дальнейшее показало, разумеется, что такого рода карьера недоступна для меня в той же мере, в какой и карьеры Клиза и Кука, однако должен же человек стремиться к тому, что лежит вне пределов его досягаемости, — а иначе зачем нужен рай?
Через год после этого завтрака, примерно в то самое время, когда у «Светских новостей» начались затруднения, а я работал — между тягостными и бесплодными попытками сочинить вместе с Хью что-нибудь для «На природе 2» — над первыми вариантами либретто «Я и моя девочка», мне позвонил Ричард.
— Ха! — выпалил он. — Вам это понравится. В четверг, в половине четвертого, будьте в театре «Гаррик», вас хотят посмотреть Патрик Гарлэнд и Джон Гэйл. Приготовьте роль Темписта из «Сорока лет службы».
— Ч-ч-ч-ч?…
— Это понадобится для Чичестерского фестиваля, в следующем апреле.
— П-п-п-п…
— Удачи.
Роль, которую играл сам Алан Беннетт. И ставить пьесу будет тот же человек, который впервые поставил ее где-то в шестидесятых. Я подскочил к книжной полке. Я знал, экземпляр пьесы у меня есть, однако он мог лежать и в какой-нибудь коробке, оставленной мной в Норфолке, в доме родителей — или в том неуяснимом месте, где скапливается все, что мы теряем в отрочестве, все наши любимые записи и украшавшие стены плакаты, которых нам никогда уж больше не увидеть. И я понесся в книжный магазин «Джон Сандо» и услышал там от продавца, что он совершенно уверен, была у них такая пьеса, вот только где ее теперь искать? — так, дайте подумать… Я только что не визжал от нетерпения, пока продавец со способной довести человека до бешенства неторопливостью размышлял вслух и посмеивался.
— Вот он. Единственный наш экземпляр. Боюсь, немного замызганный. Берите за фунт.
Следующие несколько часов я потратил на возобновление знакомства с первым полномасштабным драматическим сочинением Алана Беннетта. Действие «Сорока лет службы» разворачивается в выдуманной школе, которая называется «Альбион-Хаус». Как и каждый год, здесь ставят пьесу, на сей раз сочиненную специально для этой постановки, — «Говори от имени Англии, Артур», — в которой должны участвовать и ученики, и учителя. Эта пьеса внутри пьесы проводит английскую семью через две мировые войны и состоит из блестящей череды скетчей, монологов и пародий, которые в присущей одному лишь Беннетту манере соединяют развеселую комичность со скорбной элегичностью. Первая постановка, в которой Джон Гилгуд играл директора школы, Пол Эддингтон — старшего учителя, а Алан Беннетт — преувеличенно сентиментального младшего учителя Темписта, с самого начала пользовалась большим успехом. Название школы намекало зрителю на возможность, ни разу, впрочем, не подчеркнутую с каким-либо нажимом, что «Альбион-Хаус» есть символ самой Англии.
Я выучил наизусть сцену «Подготовка к конфирмации», в которой Темпист пытается дать ученикам кое-какие сведения о половой жизни.
ТЕМПИСТ: Вот это называется половыми органами, Фостер. Если кто-то попытается дотронуться до них, вы должны сказать: «Это мои половые органы, не трогайте их».
ФОСТЕР: Это мои половые органы, не трогайте их.
ТЕМПИСТ: Я не о себе говорил, Фостер! Не о себе!
Еще я выучил монолог, который Темпист произносит, изображая слегка манерного, поблекшего литератора, вспоминающего о великих днях Блумсбери.[130]
Надежно упаковав эти и другие сцены в голову, я направился автобусом и подземкой на Чаринг-Кросс-роуд, к театру «Гаррик», и отыскал служебный вход, у дверей которого встретился с благодушным молодым человеком, отведшим меня за сцену, в маленькую артистическую.
— Я — Майкл, — сказал он. — Вы пришли несколько раньше, так что подождите, пожалуйста, здесь, а мы пока посмотрим других, хорошо?
Я взглянул на часы: без десяти три. Я пришел ровно на сорок минут раньше. Может быть, это следует счесть добрым предзнаменованием?
Сорок минут спустя я вышел на сцену, нервничая и прикрывая ладонью глаза в стараниях разглядеть тех, кто сидел в зале.
— Здравствуйте, — произнес чей-то чистый голос и продолжил, с изящной точностью выговаривая каждое слово: — Я Патрик, а это Джон Гэйл, он руководит чичестерским «Фестивальным театром».
— Здравствуйте, — пророкотал в темноте сочный баритон.
— А это, — сообщил Патрик, — Алан Беннетт.
Теперь из партера до моих мигом утративших способность верить услышанному ушей донесся высокий тенор, весело и устало пропевший: «Здравствуйте». Алан Беннетт? Здесь! На прослушивании! Каждый орган моего тела взвизгнул. В ушах застучало, колени подкосились. Алан Беннетт?
Ни минуты и ни секунды из последовавшего за этим получаса я не запомнил. Я знаю, что должен был читать какие-то сцены, и помню, как брел потом по улицам Лондона, терзаясь отчаянием и разочарованием, — отсюда следует, что я так или иначе попрощался со всеми и покинул театр.
В тот же вечер мне позвонил на нашу квартиру Ричард Армитаж.
— Как все прошло, дорогой мой?
— Ах, Ричард, это был кошмар, я играл безобразно. Ужасающе. Чудовищно. Непристойно. И там был Алан Беннетт! В театре.
— Не сомневаюсь. А разве это плохо?
— Так ведь мне-то и в голову не приходило, что он там появится. Никогда. Я был косноязычен, да просто лишился дара речи. Так разнервничался, что и говорить почти не мог. О господи, я был ужасен.
— Уверен, что все было не так плохо, как вы рассказываете… — За этим последовало умиротворяющее клохтанье и кудахтанье, посредством которого театральные агенты успокаивают своих впавших в истерику клиентов. Меня ни то ни другое не утешило.
На следующий день позвонила Лоррен:
— Дорогуша, вы не могли бы снова подъехать в «Гаррик», часам к трем, для повтора?
— Повтора?
— Понимаете, им хочется еще разок посмотреть и послушать вас.
— Вы хотите сказать, что меня еще не списали в утиль?
На сей раз я появился в «Гаррике» минута в минуту, полный решимости хотя бы попробовать удержать мои нервы в узде. Майкл поздоровался со мной, как со старым знакомым, и сразу провел на сцену. В зале горел свет, позволявший мне ясно видеть сидевших в партере Патрика Гарлэнда и Джона Гэйла, — Алан Беннетт отсутствовал. Великая волна облегчения окатила меня.
— Еще раз здравствуйте! — весело сказал Патрик. — Вы не могли бы повторить монолог о Блумсбери?
Я сел и произнес монолог.
— Спасибо! — сказал Патрик. — Спасибо… думаю…
Он коротко посовещался с Джоном Гэйлом, покивал и уставился, как бы в поисках вдохновения, в пол. Мне показалось, что он шепчется о чем-то с ковром.
— Ну да, да… — бормотал он. — Я тоже так думаю.
А затем поднял взгляд на меня, улыбнулся и громко сказал:
— Стивен, мы с Джоном будем очень рады, если вы сыграете Темписта в нашей постановке. Не хотите попробовать?
— Я? Еще как хочу! — ответил я. — Спасибо. Большое, огромное спасибо!
— Ну и прелестно, — сказал Патрик. — Мы очень рады.
И, снова обратившись к ковру, спросил:
— Верно?
Я услышал непонятные шорохи, скребущие звуки, и из-за спинок кресел поднялся человек, все это время просидевший за ними на карачках. Длинное, худое тело Алана Беннетта распрямилось, он покашлял, словно извиняясь.
— О да, — сказал он, стряхивая пыль с коленей своих серых фланелевых брюк. — Мы в восторге.
Патрик понял, что я потрясен увиденным.
— Ваш агент, — пояснил он, — по доброте своей сообщил нам о замешательстве, которое вызвало у вас присутствие Алана, и он решил, что на этот раз ему лучше спрятаться.
Такая предупредительность моего героя едва не превысила меру того, что я способен перенести, не расплакавшись. Естественно, я, будучи совершенной задницей, выразил мою огромную благодарность Алану тем, что не выразил вообще никакой. Думаю, я и по сей день не смог по-настоящему отблагодарить его за милосердие и мягкость, с которыми он отнесся ко мне в тот день.
Кризис уверенности[131]
Алан Беннетт обладает, если сравнить его с нами, огромным преимуществом в том отношении, что его застенчивость широко известна и ожидаема, — собственно, за это качество его больше всего и любят. Оно доказывает аутентичность Алана, его скромность и замечательное, врожденное умение держать дистанцию между собой и жуткой оравой людей из средств массовой информации — горластых, мелких, самоуверенных и самовлюбленных дрочил, в числе которых состою, увы, и я и к которым все остальное человечество относится с заслуженным ими презрением. Никто, по всему судя, не ожидает от меня застенчивости, никто не верит мне, когда я называю себя застенчивым. И я никого не могу за это винить. Я выгляжу человеком, идущим по жизни легко. О чем мне и напомнили не далее как вчера. Я был гостем программы Си-би-эс, которая называется «Позднее, позднее шоу Крейга Фергюсона». Крэг, шотландский комик, стал теперь, по мнению многих, — и по моему тоже, — лучшим в Америке ведущим ток-шоу. В начале нашего разговора Крэг сказал мне, что в восьмидесятых, когда ему приходилось вращаться в кругу британских комиков, я неизменно казался ему почти ненатурально спокойным, благодушным, собранным — настолько, что он проникся ко мне чем-то вроде осерчалого благоговения. Мне пора бы уже и привыкнуть к таким сообщениям, однако они меня каждый раз ошарашивают. Я не помню в моей жизни ни единого мига, в который чувствовал бы себя ну хоть отчасти уверенным, собранным или беспечным. И чем дольше я живу, тем более чистой правдой это становится. Люди не склонны переменять мнение, которое сложилось у них о ближнем, какие бы доказательства ложности оного тот им не предъявлял. Я англичанин. Одеваюсь в твид. Человек основательный. Уверенный в себе. Часть истеблишмента. Самонадеянная часть. Привык отвечать за все сам. Вот таким видят меня люди — вопреки истине. А может, на самом-то деле я еврейский полукровка с неотвязной склонностью к самоуничтожению, потративший годы на то, чтобы ее обуздать? Может, мой дух и характер поражены недугами, которые порой подталкивают меня к мыслям о самоубийстве, а затем оставляют на время — отчаявшимся, снедаемым нелюбовью, отвращением к себе? Может, я периодически начинаю казаться себе неудачником, человеком, ничего толком не добившимся, и мною овладевает страшное понимание того, что, какими бы дарованиями ни наделила меня природа, я изменил им, надругался над ними и ими пренебрег? Может, я сомневаюсь в моей способности стать, хотя бы когда-нибудь, счастливым? Может, меня одолевают опасения за мой рассудок, нравственную состоятельность, будущее? Более чем может быть, но, сколько бы я ни твердил об этих истинах, повторение их не изменит мой «образ» ни на единый пиксель. Каковой образ прилип ко мне даже и до того, как я сделался публичной фигурой. Это он еще в университете заставлял первокурсников приходить ко мне целыми делегациями, дабы выспросить у меня, в чем состоит мой «секрет». Одних он удовлетворяет, других гневит, на третьих, вне каких-либо сомнений, нагоняет скуку, а четвертых — и их гораздо больше, чем всех остальных, — раздражает и бесит. Я обратился бы в самую настоящую трагическую фигуру, если б не научился в конце концов уживаться с представляемой им персоной. Подобно многим маскам, эта, улыбающаяся и безмятежная, становится частью того, кто ее носит, и о ней вполне можно было бы сказать, что она изменила мое, когда-то вопившее под ней от ужаса, подлинное лицо, если б не осталась все-таки только маской и если бы чувства, ею прикрываемые, не остались теми же, какими были всегда.
В связи с этими моими стенаниями считаю необходимым заявить, что вовсе не ожидаю от вас ни жалости, ни понимания (хотя, обнаружив их в моей постели, гнать их оттуда не стал бы), — напротив, возможно, они говорят о том, что я-то вам жалость с пониманием и предлагаю. Ибо я считаю себя обязанным верить, что не являюсь уникальным средоточием описанных мною чувств, что они присущи всем нам. Чувство провала, страх навеки остаться несчастным, ощущение ненадежности и никчемности собственного существования, ужасная уверенность в том, что ты достиг слишком малого, — вот о чем я говорю. Вам все эти горести не досаждают? Надеюсь, что досаждают. Потому что в противном случае мне пришлось бы счесть себя несомненным уродом. Я готов признать, что могу доходить в моих припадках «суицидальной идеации» и в перепадах настроения до бльших, нежели у других людей, крайностей и патологий, но, в общем и целом, разве не описал я здесь опасения, страхи и неврозы, изводящие каждого из нас? Нет? Более или менее? Mutatis mutandis? [132] При прочих равных условиях? Ох, ну прошу вас, скажите «да».
В этом и состоит суть проблемы, с которой сталкиваются писатели и комедианты: мы изначально обладаем заносчивостью, убеждающей нас в том, что наши глубокие мысли, навязчивые идеи и просто привычки суть свойства, присущие практически всем, но только нам одним и даны отвага, прозорливость и непредвзятость мышления, позволяющие выставить их напоказ и назвать своими именами. И потому мы имеем право, с чем себя и поздравляем, говорить от имени всего рода человеческого. Когда вышедший к микрофону комик начинает рассказывать, как он ковыряет в носу, или писает, стоя под душем, или проделывает еще что-нибудь, мы можем истолковать наш смех как высвобождение чувства «я тоже» и зайтись смехом еще пущим: новый смех порождается теперь уже радостью от того, что смех первоначальный — наш и тех, кто сидит рядом с нами в зале, — доказывает нашу сложность и общее для всех нас чувство вины. Я говорю о вещи очевидной, о трюизме «комедии обобщений». А на все это может также накладываться сознательная игра комика, в которой он снует между общими, разделяемыми всеми тревогами и боязнями и теми, что свойственны только ему. В последнем случае мы смеемся, я полагаю, над глубиной наших различий. Над тем, насколько мы схожи, но различны. Над тем, что комик проживает — за нас — куда более отчаянную жизнь, полную неврозов и тревог. В результате возникает смех из разряда «слава богу, что я не такой чудной». Когда писатель или комик утверждает свое право на высказывание, давая нам понять, что очень многие из его поступков и чувств смахивают на наши, он может затем пойти дальше и изобразить поступки и чувства, которые мы с ним не разделяем и которые способны внушать нам отвращение — или же разделяем, но не хотим, чтобы их выволакивали на всеобщее обозрение. И разумеется, комики, будучи теми, кто они есть, отличнейшим образом это понимают.
Достаточно часто со сцены можно услышать что-нибудь вроде: «Вы знаете, леди и джентльмены, знаете, когда вы сидите перед телевизором и засовываете палец себе в задницу и этак покручиваете им… Нет? А, ну ладно. Может, это у одного меня такая привычка. Простите. М-да. Хорошо, проехали…» Так вот, наблюдая за средним микрофонным комиком, рассуждающим на связанные с телесными проявлениями темы вроде писания под душем и ковыряния в носу или в заду, легко уяснить себе различие между общим и индивидуальным. Но ведь это все лишь обособленные, легко определимые действия, которые либо внушают человеку чувство «вины», либо не внушают. Одни писают под душем, другие не писают. Я, должен признаться, писаю. Я стараюсь быть хорошим и воздерживаться от этого, когда оказываюсь в чьем-то чужом душе, но в остальном не ощущаю никакой вины, совершая это вполне, на мой взгляд, логичное, разумное и гигиенически безупречное действие. Я еще и в носу ковыряю. Пожалуй, этим я в моей исповеди и ограничусь — из боязни вогнать вас и себя в еще пущую краску стыда. А вы уж сами решайте, следует ли вам отложить, дочитав до этого места, мою книжку и сказать безучастному воздуху: «И я тоже ковыряю в носу и писаю под душем». Очень многие ни того ни другого не делают. Надеюсь, они простят тех из нас, кто не столь утончен в своих повседневных обыкновениях. В любом случае, делают люди так или не делают, истолкования этих деяний никакого впечатления на них не произведут. А вот чувства… Я ведь могу знать, ковыряю я в носу или нет, но откуда мне знать, чувствую я себя неудачником или не чувствую? Да, мне нередко случается испытывать уныние, ощущать себя несчастным или полным безымянных страхов, но вправе ли я истолковывать эти чувства как проявление моей нравственной ущербности, или моей никчемности, или еще чего-то подобного? В конце концов, они могут корениться и в гормональном дисбалансе или изжоге, их могут инициировать подсознательные воспоминания, пасмурная погода, плохой сон — да что угодно. Это как с чувством цвета или чувствительностью к боли — мы не можем знать, совпадает ли какое-либо из наших восприятий или ощущений с таковыми же других людей. Так что очень может быть, что я — просто-напросто большая, здоровенная даже тряпка, а все мои беды и заботы ничто в сравнении с вашими. А может быть, я — отважнейший из людей планеты, и, если бы кто-то из вас испытал десятую долю горестей, кои мне приходится сносить каждодневно, вы заорали бы от боли благим матом. Но точно так же, как все мы, даже при том, что нам никогда не узнать, одинаковое ли у нас зрение, соглашаемся: вот это — красное, мы могли бы согласиться — ведь могли бы? — и с тем, что, какими бы уверенными в себе ни представлялись мы другим, внутренне каждый из нас большую часть времени рыдает и томится страхом и сомнениями. Хотя, возможно, я один такой.
О господи, ведь возможно же, что я один такой.
Вообще-то говоря, если вдуматься, не так уж это и важно. Если я такой один, значит, вы читаете рассказ о жизни причудливого уродца. И можете спокойно отнести эту книгу к жанру научной фантастики, фэнтези или путевых заметок путешественника по экзотическим странам. Да есть ли на нашей планете еще хоть один человек, подобный Стивену Фраю? Надо же, просто инопланетянин какой-то. Но если я такой не один, то и вы, стало быть, тоже, и мы можем, взявшись за руки, вместе дивиться странностям человеческого существования.
Знаменитость[133]
Если не считать «Дуэли университетов», показ «Подпольных записей» каналом Би-би-си-2 стал первым моим появлением на национальном телевидении. «Беспокоиться не о чем» вынуждены были терпеть только зрители северо-западного региона Ай-ти-ви.
На ледующее после этой передачи утро я вышел прогуляться по Кингз-роуд. Как мне вести себя с людьми, которые станут заговаривать со мной? Я соорудил на физиономии мягкую улыбку, попрактиковался в жестикуляции, говорящей: «Кто?… Я?» — для этого нужно обернуться, а после неуверенно ткнуть себя пальцем в грудь. Перед тем как покинуть дом, я проверил, имеется ли у меня ручка (в одном кармане) и как бы случайно завалявшиеся в другом бумажки, на которых можно будет ставить автографы. Что мне писать — «Искренне Ваш» или «С наилучшими пожеланиями»? Я решил попробовать по нескольку раз и то и другое, а там уж остановиться на том, что лучше выглядит.
Первыми, кого я встретил, направляясь к Блэклендс-Террас, были двое пожилых супругов, никакого внимания на меня не обратившие. Иностранцы, наверное, или челсийцы из тех, кто телевизора попросту не смотрит, почитая это признаком интеллектуальности. Затем я увидел шедшую мне навстречу молодую женщину с терьером на поводке. Я добавил к моей мягкой улыбке 10 процентов жиденькой скромности и приготовился к ее ахам и взвизгам. Она и терьер прошли мимо, не подав даже виду, что узнали меня. Я свернул налево, на Кингз-роуд, миновал универсальный магазин «Питер Джонз», дважды обошел по кругу Слоан-сквер. Никто не остановил меня, никто на скосил на меня полные восторженного узнавания глаза, никто не удостоил хотя бы единственным озадаченным взглядом, который сказал бы мне: вот человек, узнавший меня и пытающийся вспомнить, где он видел мое лицо. Просто-напросто никакой реакции, ни от кого. Я вошел в книжный магазин «В. Г. Смитс», послонялся по отделу периодики, стараясь не удаляться от стопок свежих журналов. Людям, желавшим полистать «Радио Таймс», приходилось просить меня отойти в сторонку, — ясно было, что они-то телевизор смотрят просто-напросто по определению, однако и им мои черты, искаженные теперь диковатой, отчаянной ухмылкой, явно ни о чем не говорили. Удивительнейшее дело. Как известно всем и каждому, телевидение мгновенно приносит человеку славу. Сегодня утром ты пересказываешь по каналу Би-би-си-1 прогноз погоды, а уже завтра тебя обступает в супермаркете восторженная толпа. Я же так и остался человеком никому не известным. Еще одним лицом на лондонской улице. Может, шоу «Огней рампы» почти никто и не смотрел? А может быть, посмотрели-то его миллионы, просто у меня лицо такое — пресное, легко забываемое, — и это означает, что никто и никогда узнавать меня не будет. Да нет, навряд ли. Я, конечно, уже успел к этому времени наговорить о моем лице немало горьких, суровых, но правдивых слов, однако пресным и легко забываемым никогда его не называл.
Сняв, в утешение себе, с полки журнал «Би-би-си Микро», я покинул магазин. И едва успел сделать, разогорченный, несколько шагов в сторону дома, как услышал у себя за спиной:
— Извините, извините!
Я обернулся и увидел взволнованную девушку. Ну наконец-то!
— Да?
— Вы сдачу забыли.
Вот вам самые первые строки «Бесплодных усилий любви», полюбуйтесь:
- Пусть будет слава, наша цель при жизни,
- В надгробьях наших жить, давая нам
- Благообразье в безобразье смерти.[134]
Ими начинается вступительный монолог Короля Наварры, доставивший Хью в 1981-м, когда эту пьесу ставило «Общество Марло», столько хлопот. Сказано прекрасно, однако трудно найти еще какие-нибудь слова, настолько идущие вразрез с настроениями современного мира. То, что все так по-прежнему и стремятся к славе, представляется несомненным, однако много ли найдется людей, готовых удовлетвориться ею лишь в виде надписи на надгробье? Слава нужна людям сейчас. Вот и я жаждал ее. Сколько помню себя, я всегда мечтал о славе. Я понимаю, что признание это нисколько меня не красит. Я мог бы попытаться принарядить его в слова более изысканные, притянуть за уши замысловатую психологическую подоплеку, приплести сюда намеки на сложную подростковую этиологию, которая возвела бы мое желание славы в чин синдрома, но какой мне смысл рядить его в тонкое белье? Я жаждал известности. Мы вечно твердим себе и другим, что нынешняя наша культура настояна на маниакальном интересе к знаменитостям; ах, сколь многие руки заламываются ежедневно от горестных мыслей о верховенстве видимости над весомостью, статуса над существенностью, престижа над прилежанием. Желание славы обличает поверхностность и иллюзорность мировоззрения. Уж это-то известно каждому из нас. Но если мы, умные люди, так отчетливо сознаем, что слава есть силок и обман, то не менее отчетливо сознаем мы и то, что с каждым проходящим годом все большая и большая часть молодежи Запада улавливается этим силком и ослепляется этим обманом.
Наше сознание рисует нам страшную картину: тысячи людей стремятся пробиться в ничтожные телевизионные конкурсы талантов, другие тысячи с головой уходят в безвкусные журнальчики, повествующие о житье-бытье знаменитостей. Мы сокрушаемся по поводу узости помыслов этих людей и презираем ее. Мы обличаем наше общество — ах, какое же оно поверхностное, как пленено престижем. Девочки-подростки в особенности, полагаем мы, порабощены мыслями о телесной красе и помешаны на моде, для них известность обратилась в наркотик. Как, удивляемся мы, стала наша культура настолько надломленной и больной, что обратила в объекты поклонения полчища бесталанных ничтожеств, не способных предложить обществу никакой нравственной, духовной или интеллектуальной пищи, лишенных сколько-нибудь приметных дарований, если, конечно, не считать таковыми сверхгигиенический эротизм и неагрессивную протогеничность?
Я могу ответить на это возражениями, хорошо и давно всем знакомыми. Во-первых, обсуждаемое нами явление далеко не так ново, как все полагают. То, что в наше время существует куда больше возможностей сбыта, путей и каналов доставки, средств передачи и приема новостей и изображений, самоочевидно, однако прочтите любой роман, опубликованный в первые десятилетия двадцатого века, и вы обнаружите среди его персонажей не получивших особого образования женщин, которые проводят свободные минуты в грезах о кинозвездах, теннисистах, путешественниках, автогонщиках и выступающих перед публикой авиаторах. Вы найдете этих мечтательных продавщиц и витающих в облаках горничных у Ивлина Во, Агаты Кристи, П. Г. Вудхауза и у представителей каждого жанра, обжившего место, оставшееся свободным между тремя этими авторами. В предрасположенности к идолопоклонству ничего нового нет. Как и в гневливой презрительности тех, кто уверен, что только им одним и дано понимать разницу между богами ложными и истинными. В истории десяти заповедей я всегда был на стороне Аарона. Мне нравился его золотой телец. Цветные картинки в Библиях для детей изображали счастливо плясавших вокруг него, увитых цветами, веселых идолопоклонников, которые бряцали в кимвалы и обнимались, охваченные буйной самозабвенной радостью. Музыка и объятия представлялись викторианским иллюстраторам решающими доказательствами (кимвалы в особенности) того, что последователи Аарона были людьми распущенными, растленными, разложившимися и обреченными на вечное проклятие. Праздник был еще в полном разгаре, когда объявился с дурацкими скрижалями под мышкой Моисей, в раздражении бросивший их на землю, расплавивший золотого тельца, растолокший золото в порошок, смешавший его с питьем и заставивший каждого израильтянина глотнуть этого пойла. После чего он, будучи, разумеется, святым праведником Божиим, перерезал три тысячи человек и снова поволок свою мстительную задницу на гору Синайскую, дабы получить там вторую порцию заповедей. Думаю, нам следует радоваться тому, что наша культура, ущербна она или нет, позволяет нам вмиг понять, что Аарон, может быть, и слабый сластолюбец, но уж братец-то его — опасный фанатик, тут и спорить не о чем. Золотой бычок, с какой стороны на него ни взгляни, все-таки лучше собачьего бреда на тему о всеобщей вине. Мы, люди, по природе своей расположены к поклонению богам и героям, к строительству пантеонов и усыпальниц великих людей. И по-моему, будет лучше, если наша потребность в преклонении преобразуется в обожание полоумных певцов, тупых футболистов и пустоголовых киноактеров, а не в почитание догматичных изуверов, фанатичных проповедников, воинствующих политиканов и оголтелых комментаторов культурных событий.