Хроники Фрая Фрай Стивен
Во-вторых, разве один из законов жизни не состоит в том, что никто не бывает глупым настолько, насколько того хотелось бы нам? Политики, подвизающиеся по обе стороны разделяющих мир границ, все же умнее, чем мы желали бы, безумные муллы и бесноватые националисты вовсе не так тупы, как мы полагаем. Кинопродюсеры, радиосквернословы, повстанцы, журналисты, американские военные — все те, кого мы готовы сбросить со счетов как людей пренебрежимо малого ума, обладают хитроумием, проницательностью и интеллектом, выходящими далеко за пределы того, что способно доставить нам удовольствие. Эта неприятная истина относится и к людям, на которых мы изливаем нашу покровительственную жалость. Если услуги, предоставляемые социальными сетями цифрового века, и могут чему-то нас научить, так именно тому, что лишь дураки недооценивают разумность, интуицию и познавательные навыки «широких масс». Я имею в виду нечто большее «мудрости толпы». Если не обращать внимания на такую дурь, как загадочная неспособность большинства пользователей Интернета отличить your от you’re, its от it’s и there от they’re и от their (каковые различия не имеют ни малейшего отношения к языку, но связаны лишь с грамматикой и орфографическими условностями: в конце концов, и логика, и последовательность предполагают наличие в притяжательном местоимении its генитивного апострофа, однако традиция решила — возможно, для того, чтобы избежать путаницы с элиминированным it is, — обойтись без него), — если, повторяю, оставить в стороне придирчивую педантичность подобного толка, мы увидим, что можно увлекаться телевизионными реалити-шоу, всякого рода «алло, мы ищем талантами» и бабблгам-попом и тем не менее обладать мозгами. Мы увидим также, что огромное множество людей сознает всю глупость, манерность и тривиальность предмета их увлечения. Заглядывая на посвященные ему сайты, они отнюдь не оставляют головы в камере хранения. Разуменье вовсе не обязательно бежало к зверям, и люди не вполне утратили рассудок.[135] И остается большим вопросом, действительно ли поклонение герою поп-культуры так вредно для психики, так разъедает познавательные способности, так разлагает человеческую душу, как нас уверяют.
В-третьих, приглядитесь к людям, которые громче всех обличают инфантильность и ничтожество «культуры знаменитостей». Вам действительно хочется встать бок о бок с этими апоплексическими, напыщенными нытиками? Я-то могу ответить на этот вопрос, поскольку часто ловлю себя на том, что присоединяюсь к ним, — ничего хорошего в них нет. Я готов отстаивать абсолютную ценность Моцарта в сравнении с Майли Сайрус, да-да, разумеется, однако давайте все же остерегаться ложных дихотомий. Вовсе не обязательно выбирать что-нибудь одно. Ничто не мешает нам принять и то и другое. Джунглям человеческой культуры следует отличаться такой же пестротой и множественностью видов, какие наблюдаются в джунглях Амазонки. Биоразнообразие нас только обогатит. Мы можем считать, что пума для нас ценнее, чем гусеница, однако никто же не станет спорить с тем, что среда обитания, способная питать и поддерживать их обеих, предпочтительнее всякой другой. Монокультуры скучны до непригодности для проживания и кончают тем, что обращаются в пустыню.
На все это можно возразить, что речь идет вовсе не о безвредном идолопоклонстве. Проблема, может сказать кто-то, не в том, что все и каждый преклоняются перед знаменитостями, а в том, что каждый желает стать одной из них. Информация, генерируемая пользователями Интернета, и возникновение телевизионных реалити-шоу и конкурсов талантов — все это вскормило поколение людей, которым мало пролистывать журнальчики для фэнов, они желают сами прорваться в звезды. Более того, желают получить богатство и славу единым махом, без соблюдения такой скучной условности, как необходимость труда и таланта. Ну что же, все мы знаем, какое удовольствие доставляют нам разговоры о недочетах и пустопорожности других людей — в особенности тех, кому достались деньги и признание, которыми сами мы похвастаться не можем. Это гораздо приятнее, чем перебирать наши собственные недостатки. Мы живем, осмелюсь сказать, в дешевую эпоху, во времена, когда истинные ценности имеют малую цену, а то, что никакой ценности не представляет, превозносится выше небес. Но кто, боже ты мой, хоть на секунду поверит, что в этом присутствует что-то новое, такое, с чем род людской ни разу еще не встречался? Каждый, кому знакомы Аристофан, Марциал, Катулл, Шекспир, Джонсон, Драйден, еще один Джонсон, Поуп, Свифт… Ну, вы меня поняли. Всегда — во всяком случае с тех пор, как человек научился записывать свои мысли, — почему-то оказывалось, что самые видные места занимают «не те люди». Императоры, короли, аристократы, представители правящих классов и мелкопоместного дворянства, выскочки, парвеню и нувориши, финансисты, крупные торговцы и промышленники, художники, литераторы и вообще культурная элита, актеры, спортсмены, телезвезды, поп-певцы и ведущие радио— и телепередач — все они без зазрения совести лезли наверх и занимали положение, коего не заслуживали. А все остальные гневно стенали: «В справедливом, правильно устроенном мире и я стоял бы рядом с ними, но я слишком горд, чтобы говорить об этом, и потому буду лучше брюзжать, язвить и возмущенно пустословить, показывая этой накипи, как сильно я ее презираю. Хотя в глубине-то души мне тоже охота примазаться к ней».
Я и сам был таким, начиная с детства и кончая третьим десятком лет. Отчаянно жаждавшим известности, но очень, очень даже готовым, если добиться ее не удастся, облить презрением тех, кому повезет в этом больше, чем мне. И я уверен: люди вроде меня, те, кто сгорает от желания славы и признания, встречаются гораздо реже, чем принято считать. У меня имеется свой критерий здравомыслия, основательности и достоинства — это мой брат Роджер и его семья. Люди они современные, нисколько от мира не отрешенные и никому из тех, с кем я знаком, в этом смысле не уступают. Я хорошо помню — и, думаю, смог бы воспроизвести его во всех подробностях на широком 3D-экране самого высокого разрешения — один вечер в Норидже. Мне тогда было семь, а Роджеру девять, мы пришли в театр, чтобы посмотреть «пантомиму». На сцену вышел мальчик-актер и спросил, обращаясь к залу, не хочет ли кто-нибудь из детей присоединиться к нему и поучаствовать в представлении. Роджер сполз с кресла, стараясь что было сил обратиться в невидимку. Я же вскочил и запрыгал, задрав повыше руку и жаждая только одного: чтобы выбрали меня. Два мальчика, появившиеся на свет с промежутком в полтора года, росшие в одном доме, с одними родителями. Слава богу, Роджеров в мире намного больше, чем Стивенов.
Может быть, детская потребность во всеобщем внимании, которую я тогда испытывал, была оборотной стороной моей детской потребности в сладостях. Желание известности инфантильно, а в истории человечества не было времени, когда инфантилизм одобрялся бы и ободрялся сильнее, чем сейчас. Инфантильная пища — хрустящий картофель, чипсы, сладкие шипучие напитки и мягонькие гамбургеры или сосиски, политые сладковатым соусом, — считается основой питания миллионов взрослых людей. Для тех, чьи вкусовые луковицы еще не повзрослели настолько, чтобы наслаждаться вкусом спиртного, существуют пьянящие напитки, замаскированные под молочные коктейли и содовую. Все вяжущее, пряное, острое, сложное, неоднозначное и трудное игнорируется, предпочтение отдается красочному, сладенькому, пустенькому и простенькому. Я понимаю, что в детстве слава мало чем отличалась для меня от сахарной ваты. Выглядела она волшебно, была огромной, волнующей и привлекавшей общее внимание. Меня так и подмывает написать здесь и сейчас, что слава, подобно сахарной вате, оказалась чем-то не намного большим пустоты на палочке, а та малая ее часть, что была все же материальной, порождала пресыщение, тошноту и разрушала меня, однако изложение мыслей такого рода, если они у меня и вправду имеются, я оставлю на потом. Я еще не добрался в моем рассказе до обретения славы и потому не могу пока сказать вам, на что она похожа, — а могу лишь описывать мое стремление к ней.
Откровенно говоря, я думаю, что лишь немногих обуревает такая же жажда славы, какая владела мной. Большинству людей и думать-то о ней неприятно, они съеживаются в креслах, как мой брат в тот вечер, при одной лишь мысли, что им придется выставлять себя напоказ. Они могут время от времени задумываться о том, на что походит слава, ставить мысленный эксперимент, в котором они идут по красной ковровой дорожке и фотовспышки слепят их, однако это не более чем нормальная фантазия, в которой человек делает первую в крикетном матче подачу, играя за сборную Англии, или с лёта бьет по теннисному мячу на Уимблдонском турнире. По большей же части большинство отдает наибольшее предпочтение спокойной жизни вдали от общественного внимания и обладает более чем здравомысленными представлениями о том, какой причудливой штукой может быть слава. Таким людям хватает ума не считать, что все знаменитости одним миром мазаны, и хватает воспитанности, не позволяющей презирать человека за то, что он, сукин сын, стал поп-певцом, игроком в гольф или политиком. Люди, как правило, терпимы, умны, добры и вдумчивы. Большую часть времени. Те же, кого, как и меня, снедает честолюбие, кто сейчас кипит от возмущения и раскаляется добела от неистовой потребности в славе, а через миг пускает нюни от разочарования и неверия в себя, этих людей томит, как и меня, маниакальная тяга к признанию, не дающая нам ничего, кроме неудовлетворенности, раздражения и жутких доз смертной тоски.
Исповедоваться во всем этом мне стыдно. Мало кто из моих коллег признался бы, что им владеют устремления столь вульгарные, дрянные и недостойные. Все же определяется работой. Если ваша работа, в отличие от таковой же страховщика, бухгалтера или учителя, приносит вам известность, а следом и деньги, так и ладно, и хорошо. Стремитесь достичь совершенства, а слава, богатство — лишь часть оперения этой редкой птицы. Ну да, правильно. Сии достойные заповеди ведомы каждому из нас, и я готов подписаться под ними обеими руками и повторять их, как эхо. Однако голодный ребенок, сидящий внутри прилично одетого мужчины, вопит, требуя, чтобы его накормили, и этот голодный ребенок жаждет, как и всегда, мгновенного удовлетворения, мгновенной награды и не желает думать о том, каким мелким, каким лицемерным могут они его сделать. Мелким и лицемерным я и был (и, вероятно, буду всегда), и, если вы еще не поняли всей глубины моей мелкости и всей прямоты лицемерия, значит, я не смог толково сделать мое дело. Работы у меня было навалом. Мюзикл, роль в спектакле, киносценарий, пестрая смесь сочинительства с выступлениями по радию, до которой мы в скором времени доберемся. Не приходится сомневаться в том, что для редакторов газет и журналов, радио-, кино— и телепродюсеров, режиссеров-постановщиков и агентов по набору актеров я был человеком перспективным — молокососом, годным во всяком деле. Но вот известным я не был. Ко мне начали понемногу поступать приглашения на театральные и киношные премьеры, однако я обнаружил, что прохожу по красной ковровой дорожке, оставаясь никому не интересным. Помню, как я отправился на одно из таких мероприятий — по-моему, то был показ новой пьесы журналистам — вместе с Роуэном Аткинсоном. Услышав, как фотографы выкрикивают его имя, увидев, как толпа поклонников Роуэна напирает на ограждение, я взволновался ужасно и одновременно ощутил прилив гнева и возмущения оттого, что ни один человек, никто не узнает меня и не стремится меня сфотографировать. Ах, Стивен. Я стер предпоследнее предложение с экрана, восстановил его, снова стер и снова восстановил. Какая-то часть меня, и немалая, предпочла бы не знать, что я столь пуст, полоумен и придурковат, но другая, намного большая, помнит о нашей с вами соглашении. Я не могу говорить за других, не могу позволять себе вытаскивать их потроха на всеобщее обозрение, но могу говорить за (и против) себя. Возможно, я — передовой отряд новых британцев, фанатиков славы, ее наркоманов, поверхностных, помешанных на новых технических игрушках и решительно инфантильных. А возможно, — это если истолковать все мной сказанное с несколько большей добротой — я есть живое доказательство того, что человек может желать славы и хотеть работать, может наслаждаться красной ковровой дорожкой и наслаждаться работой, которая затягивается до раннего утра и позволяет ему выдавать на-гора статьи, либретто, скетчи и сценарии, испытывая искреннее удовольствие и чувствуя, что он коптит небо не зря.
Коммерческая реклама, Ковент-Гарден, компакт-диски, капуччино и круассаны[136]
Я не только работал в больших кино— и телевизионных проектах, но и получал множество других предложений. Они поступали в «Ноэл Гей Артистс», Ло Гамильтон регистрировала их и передавала мне. Я понимал, что могу и отказываться от них или требовать подробностей, но как-то не припоминаю, чтобы хоть раз сделал это. Теперь, когда я оглядываюсь на то время, оно кажется мне раем разнообразия без обуз и новизны без нервозности. Все было для меня фантастически новым, волнующим, притягательным и лестным.
Мы с Хью, иногда вместе, иногда порознь, обживались в мире закадровых голосов коммерческой рекламы. Ни Хью, ни я еще не владели голосовыми навыками, которые давали бы нам шансы на получение по-настоящему клевой части этой работы — чтение концовок, завершающих рекламные лозунги. То была вотчина либо прокуренных и пропитых пятидесятилетних джентльменов наподобие легендарного Билла Митчелла, чьи голосовые связки умели создавать глубокий, властный резонанс, проникавший вместе с рекламным посылом в самую душу потребителя, либо таких волшебников звукописи, как Мартин Джарвис, Рей Брукс, Энн Рейтел и Майкл Джейстон, — спрос на них был настолько велик, что им приходилось носить на брючных ремнях маленькие пейджеры, дабы их агенты могли быстро перегонять их с одного места работы на другое. Дэвид Джейсон, еще один очень занятой и одаренный актер озвучивания, показал мне однажды, как работает эта штука. Собственно, вся ее работа сводилась к писку, коим она извещала владельца, что тот должен позвонить своему агенту, но на меня пейджер Джейсона впечатление произвел огромное. Когда-нибудь, сказал я себе, и я обзаведусь таким и буду лелеять его как зеницу ока. Где-то в моем доме стоит ныне ящик, в котором лежит дюжина, самое малое, старых пейджеров, и у каждого свой дизайн и свой цвет. В зеницу ока ни один из них так и не обратился, да я ими почти и не пользовался.
От нас с Хью обычно требовалось изобразить пару комедийных болванчиков в радиорекламе — то была огромная новая индустрия, переживавшая расцвет благодаря стремительному размножению независимых радиостанций, которые в начале восьмидесятых стали появляться по всей Британии как результат «второго транша» франшизных контрактов. Вообще-то говоря, оглядываться на то время и делать вид, что ты был тогда счастлив, значит морочить самого себя, но я действительно верю: так оно и было. Жизнь в стеклянной будке была и простой, и полной сложных, но приятных задач. Очень часто звукоинженер или продюсер нажимал на кнопку переговорного устройства и произносил что-нибудь вроде: «Так, вы перебрали две секунды. Повторите еще разок, побыстрее, — но секунды на три, не больше». Подобного рода нелепые с виду требования обретали спустя какое-то время реальный смысл, и мы с Хью страшно гордились нашим умением толково их исполнять. В наших головах заработали внутренние часы, и вскоре каждый из нас мог сказать, к примеру: «Ну что, в самую точку, верно? От силы на полсекунды быстрее» или «Черт, тридцать пять самое малое, пробуем еще раз…» — и инженер, воспроизводя запись с секундомером в руке, убеждался в нашей правоте. Навык достаточно пустяковый, горделивое приобретение его можно было бы счесть глупым разбазариванием полученного нами элитного, дорогостоящего образования, но мы, как я уже сказал, были счастливы. Откуда я это знаю? Да мы сами так говорили. Нам и вправду хватало на это смелости.
В те дни мы чаще всего работали в студии «Энджелл Саунд», располагавшейся в Ковент-Гарден, прямо напротив служебного входа «Королевского оперного театра». Вот мы выходим после сеанса записи на улицу, щурясь от яркого солнца, кто-то из нас говорит: «Рубашка», и мы идем по Флорэл-стрит на юго-запад, переходим Джеймс-стрит и оказываемся у магазина Пола Смита. Тогда этот магазин был единственным в Лондоне представительством великого модельера. Возможно, у Смита имелся и еще один в его родном Ноттингеме, однако в Лондоне он владел только этим, расположенным на Флорэл-стрит. Теперь он, как и Дэвид Джейсон, возведен в рыцарское достоинство, но тогда Пол Смит только-только начинал обретать имя модельера, предпочитаемого теми, кого вскоре должны были прозвать «яппи». Его репутация, в отличие от репутации яппи, не пострадала от крывшегося в этом прозвище пагубного поклепа. Еще в начале восьмидесятых в стране стал различаться некий набравший к середине их силу шумок — это обретший после «Большого Взрыва» новые богатства и новую уверенность в себе класс профессионалов начинал требовать, чтобы его обеспечили модными носками и рубашками, круассанами, кофе с пенкой и — господи спаси и помилуй — бросающимися в глаза подтяжками. Полагаю, Хью и я относились к подмножеству этой новой категории людей.
Я отчетливо помню один наш утренний разговор, произошедший после того, как мы покинули «Энджелл». Примерно такой:
— Черт подери, вот это жизнь.
— Охереть можно, как нам повезло.
— Двадцать минут работы в студии, ни минутой больше.
— Работы легче нет, и денег нет… деньжатей.
— Это дело надлежит отметить покупкой рубашки.
— И мы всегда можем купить рубашку, чтобы отметить это дело.
— А там, глядишь, и компакт-диск, а то и два.
— А после рубашки — определенно компакт-диск, а то и два.
— За которыми, возможно, последует кофе с круассаном.
— За которыми несомненно последует кофе с круассаном.
— Знаешь, поспорить готов, что мы будем вспоминать это время как лучшее в нашей жизни.
— Вот станем старыми, толстыми, озлобленными и несчастными алкоголиками и будем вспоминать, как мы неторопливо входили в студию звукозаписи, как неторопливо выходили из нее и покупали рубашку и диск, а после шли в кафе, чтобы выпить капуччино и съесть по круассану.
Обратиться в алкоголиков нам пока что не удалось, да и толстым Хью никогда не был. Не знаю, озлобились ли мы, а вот староваты стали, и, думаю, каждый из нас признает, что навряд ли мы снова будем когда-нибудь такими счастливыми, как тогда. Мы действительно можем оглянуться назад и назвать те дни совершенными. Время от времени тому или другому из нас могли выпадать и выпадали мгновения пронзительного счастья — в любви, в отцовстве, — но никогда больше не пережить нам такой поры хронического довольства. Мы ничего особенного не хотели, мы постепенно зарабатывали репутацию и деньги, и никакие знаменитости либо богачи палки в колеса нам не вставляли. Жизнь была хороша. И самое удивительное, что мы сознавали это уже тогда. Скажите школьникам, что время, которое они сейчас проживают, будет вспоминаться им как лучшее в их жизни, и они ответят — если, конечно, не ограничатся одним только злобным взглядом, — что вы порете чушь.
Лондон волновал меня необычайно. Компакт-диски, капуччино и круассаны были верхом утонченности, символами близившегося великого социального и политического перелома. Процесс джентрификации, уже начавший изменять самые убогие кварталы Ислингтона и Фулема, презрительно именовался «круассанофикацией» — теми, кого пугали надвигавшиеся перемены. Фолклендский конфликт превратил Маргарет Тэтчер из самого непопулярного за последние пятьдесят лет премьер-министра в самого популярного со времен Черчилля. В море политики начала подниматься волна патриотизма и уверенности в своих силах. Довольно скоро ей предстояло стать цунами престижных расходов для тех, кому повезло оседлать эту волну, и потопом долгов и лишений для жертв «суровых реальностей рынка», как предпочитали называть сопутствующие монетаризму беды Кит Джозеф и фридманьянцы. Мне и хотелось бы сказать, что я уделял в то время больше внимания политике, интересовался ею и испытывал в связи с ней гневные чувства. Дымные хмельные ночи, которые я проводил с Беном Элтоном в баре отеля «Мидленд», сделали многое для того, чтобы избавить меня от инстинктивной боязни Лейбористской партии и неприязни к ней; совершеннейшая вульгарность и непристойная мелочность Маргарет Тэтчер и многих ее министров сильно мешали мне проникнуться какой-либо приязнью к ней, не говоря уж о восхищении, однако взгляд мой устремлялся либо внутрь меня, либо на подворачивавшиеся мне возможности, и оттого мне было не до размышлений о чем-то другом. Если я стану сейчас с чрезмерным усердием распекать себя за сей изъян, столь незначительный и простительный в молодом человеке, это будет выглядеть неубедительно. После пережитого мной в отрочестве мне было трудно винить себя за то, что я с удовольствием принимал блага, которые теперь сыпались на мою голову настоящим дождем.
Хрустальный куб[137]
Работы у меня хватало — мюзикл, фильм, роль в постановке «Сорока лет службы», — однако нам с Хью хотелось и дальше сочинять и играть вместе. Несмотря на урон, который нанесла нашей уверенности в себе поразительная плодовитость Бена, мы все еще надеялись (а в потаенных глубинах душ наших даже и верили), что у нас есть будущее в мире комедии. И Ричард Армитаж отправил нас на переговоры в Би-би-си.
В те дни «Управление легких развлечений» делилось на два отдела: «Комедии» и «Варьете». Комические сериалы и скетч-шоу выступали под флагом «Комедии», а программы наподобие «Игры поколения» и «Магического шоу Пола Даниэлса» относились к разряду «Варьете». Управление возглавлял веселый краснолицый мужчина, сильно смахивавший на массовика-затейника из дома отдыха или натурщика, с которого Дональд Мак-Гилл срисовал, работая над почтовыми открытками со сценками из курортной жизни, подвыпившего мужа. Мужчину этого звали Джим Моир, что было, кстати сказать, настоящим именем Вика Ривеса, хотя в то время, в 1983-м примерно, Вик Ривес ничем еще прославиться не успел. Мы с Хью свели с Джимом Моиром знакомство на крикетном уик-энде в Стеббинге. В тот раз он сказал нам с точно выверенной интонацией блэкпулского конферансье: «Я вас сейчас познакомлю с женой, только вы не смейтесь».
Теперь Хью и меня провели в его кабинет. Он усадил нас на софу, стоявшую напротив его стола, и спросил, есть у нас какие-либо замыслы комедийного толка. Правда, вопрос этот сформулирован был довольно затейливо — скорее всего, он представлял собой что-то вроде: «Стяните штаны и покажите мне ваши концы», ибо так выглядела в переводе на язык Джима фраза: «О чем вы хотели бы поговорить?» Джим привычно использовал красочные, замысловатые метафоры, поражавшие не знакомых с ним людей голой прямотой лексики. «Давайте-ка спустим на стол, смешаем нашу малафью и обмажемся ею с головы до ног» следовало истолковывать как вопрос: «Не поработать ли нам вместе?» Я долгое время полагал, что Моир разговаривал подобным манером только с мужчинами, однако не так давно Дон Френч и Дженнифер Сондерс заверили меня, что, беседуя с ними, он тоже выбором слов не затруднялся. Бену Элтону только еще предстояло тогда сочинить, а Мэлу Смиту сыграть в комедийном сериале «Грязные деньги и кошачий лаз» главу «Управления легких развлечений» по имени Джамбо Смрад. Надеюсь, мой рассказ о языке Моира не создаст у вас превратного представления о нем. Человека такого рода легко недооценить, однако от тех, кто работал с Моиром, я не слышал о нем ни одного плохого слова. За последние сорок лет в Би-би-си не было более проницательного, одаренного, лояльного, честного и успешного руководителя — и уж тем более наделенного столь ослепительным вербальным воображением.
Мы с Хью покинули его кабинет несколько оглушенными, но и получившими заказ. Джон Килби, постановщик телеверсии «Подпольных записей», собирался ставить пробный выпуск нового шоу, а придумать его предлагалось нам. И мы предложили сериал, который должен был называться «Хрустальный куб», — пародийный тележурнал, в каждом выпуске которого проводилось бы исследование того или иного явления: нам предстояло «заглядывать в хрустальный куб». Хью, Эмма, Пол Ширер и я должны были стать постоянными участниками шоу, а кроме того, мы намеревались привлекать других актеров в качестве полурегулярных гостей.
Снова приехав в Манчестер, чтобы сниматься в продолжении «На природе», мы стали отдавать свободное время сочинению скетчей для «Хрустального куба». Теперь мы были свободны от боязни не поспеть за редкостно плодовитым Беном и написали сценарий за срок, который для нас был коротким, хотя Бену он показался бы свидетельством нестерпимого творческого тупика. И сценарий у нас получился очень неплохой. Я считаю, что вправе сказать это, поскольку на Би-би-си решили одним только пробным выпуском и ограничиться; с учетом и этого обстоятельства, и моей архетипически британской гордыни неудачника, я, сказав, что остался доволен нашей работой, вряд ли покажусь вам бахвалом. Сейчас этот пробный выпуск, как и большинство ему подобных, пылится где-то в YouTube. Если вам удастся отыскать его, вы увидите, что первые сорок секунд идут без звука. Помимо технических накладок, вы заметите также, что и в рассуждении комичности там далеко не все в порядке. Мы были молоды, неуклюжи и нередко неумелы, и все-таки в этом выпуске присутствовало несколько ростков хороших идей, пытавшихся пробиться к свету и воздуху. Джон Сэвидент, широко известный ныне благодаря его работе в «Улице коронации», великолепно исполнил роль епископа Хорли, Артур Бостром, которому предстояло стать в «Алло, алло!» офицером Грабтри, сыграл замечательно тупого подопытного генетических экспериментов, а Робби Колтрейн был, как всегда, безупречен в роли нелепого кинорежиссера-мачо.
Если решение Би-би-си не снимать «Хрустальный куб» и разочаровало, расстроило или оскорбило меня, я был слишком горд, чтобы показать это. К тому же мне было чем заняться — предложения работы, комедийной и иной, поступать продолжали. Одной из них стало сотрудничество с Роуэном Аткинсоном в сочинении сценария для Дэвида Паттнема. Идея состояла в создании английских «Каникул господина Юло» — фильма, в котором Роуэн, простак за границей, оказывается, сам того не замечая, вовлеченным в уголовщину.[138] Персонаж этот был, по сути дела, мистером Бином, но поторопившимся лет на десять с появлением на свет.
Между визитами в Манчестер, которых требовали съемки «На природе 2», я приезжал к Роуэну и его подруге Лесли Эш. Должен признаться, их дом в Оксфордшире был для меня ослепительным символом того, что может дать человеку комедия. «Астон-Мартин» на подъездной дорожке, заросший глициниями фасад георгианского, сложенного из сочных тонов тесаного камня дома, стоящий неподалеку от него коттедж, теннисный корт, спускающиеся к реке лужайки и плодовые сады — все это казалось мне таким фантастически великолепным, таким неопределимо зрелым, таким недостижимым.
Мы устраивались в коттедже, я отстукивал на «Би-би-си Микро» мои заготовки. Мы сочинили сцену, в которой молодая француженка обучает персонажа Роуэна французской скороговорке: «Dido dna, dit-on, du dos dodu d’un dodu dindon» («Дидона съедала, как говорят, огромную спину огромной индейки»). Бинообразный персонаж Роуэна честно пытается повторить ее. На протяжении фильма, решили мы, он, едва ему выпадет свободная минута, будет бормотать это «ду-ду-ду-ду-ду», озадачивая окружающих. Вот почти и все, что я помню о фильме, который в следующие несколько месяцев тихо испустил дух, как то происходит с 99 процентами всех кинопроектов. А между тем все больше и больше времени начинала отнимать у меня журналистика.
Колумнист[139]
С начала и до середины восьмидесятых журнальная индустрия Британии переживала бум. «Татлер», «Харперз-энд-Куин» и вновь оживший «Вэнити Фэйр» — то, что можно назвать «сектором принцессы Ди», — обострили аппетит публики к информации о делишках слоанских рейнджеров, убранстве их кухонь и загородных домов, о гостях, которых они приглашают на свои приемы. «Вог» и «Космополитен» пользовались успехом у людей, следивших за модой и сексуально искушенных, «Сити Лимитс» и «Тайм Аут» продавались везде и всюду, The Face Ника Логана обратился в диктатора молодежной моды и классного стиля — в то время, когда употребление слова «классный» еще считалось классным. Несколько лет спустя Логан доказал, основав метросексуальную avant la lettre[140] «Арену», что глянцевые журналы могут читать и мужчины. Я написал некоторое количество статей для этого журнала и литературных обзоров для ныне покойного «Слушателя» — еженедельника, который издавала Би-би-си.
Главным редактором «Слушателя» был, когда я начал работать там, Рассел Туиск — носитель фамилии, блиставшей красотой столь непревзойденной, что я согласился бы писать для него, даже если бы он издавал «Ежемесячник сатанистов-детоубийц». Его литературный редактор Линни Трасс прославилась впоследствии как автор книги «Казнить нельзя помиловать». Я не помню ни одного случая, в котором мне довелось пасть жертвой ее «нулевой терпимости в отношении к пунктуации»;[141] возможно, она правила мои сочинения, не извещая меня об этом.
Некоторое время спустя Туиска сменил Алан Корен, бывший моим героем еще в те времена, когда он редактировал «Панч». Корен предложил мне оставить книжные обзоры и писать взамен регулярную колонку, и в течение года с чем-то я каждую неделю сочинял для журнала статью на любую предложенную им тему.
К этому времени я обзавелся факсом. Став моей собственностью, сей новый, чарующий образчик технологических достижений год или около того простоял, нелюбимый и неиспользуемый, на моем письменном столе. Я не был знаком ни с одним другим обладателем такой машинки, так что пообщаться бедняжке было попросту не с кем. Быть единственным известным тебе обладателем факса — это примерно то же, что быть единственным известным тебе обладателем теннисной ракетки.
Коннектикутские загадки[142]
В один прекрасный день (я сильно забегаю вперед, но, по-моему, этой истории самое место именно здесь) мне позвонил Майк Оккрент. Мюзикл «Я и моя девушка» уже пошел к тому времени в Вест-Энде, и все мы разволновались, услышав, что на нем побывали Стивен Сондхайм и Хэл Принс, приславшие затем Майку восторженное письмо.
— Я сказал Сондхайму, что у вас имеется факс, — сказал Майк.
— Верно, имеется. — К чему он это говорит, я не сообразил. — Насколько я понимаю… э-э… а в чем дело?
— Он поинтересовался, есть ли у меня знакомый с факсом. Вы — единственный, кого я смог припомнить. Он собирается позвонить вам. Вы не против?
Стивен Сондхайм, автор текстов «Вест-сайдской истории», композитор, сочинивший «Воскресенье в парке с Джорджем», «И мы весело кружимся», «Суини Тодда» и «Маленькую ночную музыку», собирается мне позвонить? Не против, конечно не против, заверил я Майка.
— Но в чем все-таки дело-то?
— Да он сам все расскажет…
Боже мой, всемилостивые небеса! Он хочет, чтобы я написал либретто для его следующего мюзикла! Зачем еще мог я ему понадобиться? О благие брюки мои! Мне собирается позвонить Стивен Сондхайм, величайший композитор-лирик со времен Кола Портера. Странно только, что его интересует мой факс. Хотя, может быть, так он представляет себе нашу совместную работу. Я посылаю ему факсом диалоги, сюжетные идеи, он мне — свои соображения и исправления. Что ж, если вдуматься, мысль превосходная — совершенно новый мето сотрудничества.
В тот же вечер телефон зазвонил снова. Я жил тогда в доме, который делил с Хью и Кэти, и предупредил обоих, что весь вечер просижу у аппарата, ожидая звонка.
— Здравствуйте, это Стивен Фрай?
— С-с-слушаю.
— Это вас Стивен Сондхайм беспокоит.
— Правильно. Да, конечно. Ух ты. Да. Это… я…
— Знаете, я хочу поздравить вас с отличной работой, с либретто «Я и моя девочка». Прекрасный спектакль.
— О господи. Спасибо. Ваша похвала это… это…
— Ну вот. Послушайте. Я так понимаю, у вас имеется факс?
— Имеется. Да. Конечно. Да, «Бразер Ф120». Э-э, хотя номер модели ничуть не важен. Пустяк. Бессмысленная информация… В общем, да. Факс у меня есть. Действительно. М-м.
— Вы в ближайший уик-энд дома будете?
— Э-э, да, я думаю… буду.
— Вечером, до поздней ночи?
— Да.
Странный какой-то получается разговор.
— Ладно, стало быть, дело вот какое. У меня есть загородный дом, и я хочу устроить для гостей игру в поиски сокровища. Ну, со всякими заковыристыми подсказками, знаете?
— Э-э, да…
— И я подумал, как было бы здорово, если бы одна подсказка состояла просто из длинного номера. Номера вашего факса, понимаете? Люди, которые его получат, могут в конце концов додуматься, что это номер телефона, и позвонят по нему, и услышат в ответ только звук. Знаете, звук, который передается факсом?
— Ага…
— Ну а услышав его, задумаются: что бы это такое было? И глядишь, кто-то сообразит, что это на самом-то деле факс. У кого-то из них он может стоять в офисе. И они скажут: «О, так это же факс. Попробуем-ка мы на него сообщение послать. На листке бумаги». И пошлют вам сообщение.
— И что я с ним буду делать?
— В том-то и фокус. Я вам заранее отправлю факсом следующую подсказку. И когда они попросят вас о помощи, вы им эту подсказку перешлете. Понимаете?
— Да вроде бы. Вы посылаете мне факсом следующую подсказку. Я в субботу после полудня усаживаюсь у факса и жду…
— Нет, в субботу вечером. Ночью. Это у нас в Коннектикуте время будет послеполуденное, а в Лондоне — часов десять-одиннадцать. Вы никуда выходить не собираетесь?
— Нет-нет.
— Потому что самое главное, чтобы вы все время были на месте, рядом с факсом, чтобы услышали, когда он заработает.
— Ну конечно. Буду. Хорошо, давайте убедимся, что я все правильно понял. Вечером в субботу я жду у факса. Когда приходит вопрос о подсказке, я отправляю на номер вашего факса в Коннектикуте то, что вы мне пришлете заранее, так?
— Так. Отличная мысль, верно? Это будут первые поиски сокровища с помощью факса. Только вам придется весь субботний вечер у телефона просидеть. Сможете?
— Смогу. Да, смогу.
— Хорошо. Я вам сейчас назову номер моего факса. Он все равно будет стоять вверху сообщения, но вы его все-таки запишите. А мне понадобится номер вашего.
Мы обменялись номерами.
— Спасибо, Стивен.
— Нет, это вам спасибо, Стивен.
До наступления субботнего вечера он звонил мне еще раза четыре или пять, проверяя, не изменились ли мои планы и смогу ли я сидеть у факса, дожидаясь развития событий. В субботу, около четырех пополудни, я получил от него сообщение. Совершенно непонятную мне схему с написанным вдоль нее кодом или не знаю чем.
Я отправил ему записку: подсказка получена, перешлю ее, как только придет запрос от игроков.
Следующие пять часов я, дурак дураком, просидел с книгой у факса. Я так и не расстался с надеждой на то, что Сондхайм все-таки может попросить меня поработать с ним над следующим его мюзиклом, хотя и мысль о том, что я понадобился ему только как приложение к технической игрушке, тоже головы моей не покидала.
Незадолго до десяти раздался звонок. Я отложил книгу. Хорошо помню, что это был роман Айн Рэнд «Атлант расправил плечи», усыпительно скучный. Я смотрел на факс, отвечавший на вызов. Визгливый сигнал умолк. Звонивший положил трубку. Я представил себе парк в Новой Англии, компанию веселых знакомых Сондхайма.
— Очень странно! Какой-то чирикающий звук.
— О! О! О! Я понял, что это такое. Факс!
— Что, что?
— Да вы же знаете. Машинка, которая документы пересылает. У Стивена такая в кабинете стоит, я ее точно там видел. Пойдемте туда. Господи, как интересно!
Я считал минуты, ушедшие у этой компании на то, чтобы добраться (по крайности, в моем воображении) до кабинета, каминная полка которого была заставлена медальонами премии «Тони». На фортепиано, за которым Стивен сочинил «Пришлите клоунов», мой мысленный взор различил серебряные рамки с подписанными фотографиями Ленни Бернстайна, Этель Мерман, Оскара Хаммерстайна и Ноэла Кауарда.
И как раз когда я подумал, что, может быть, не понял чего-то в нашем сценарии, факс снова ожил и заверещал. На сей раз он соединился со своим заокеанским коллегой и, запыхтев, изверг из себя ленту норовившей скрутиться в рулон термобумаги. Я оторвал кусок, на котором было от руки написано: «Привет! У Вас есть что-нибудь для нас?»
Я положенным образом вставил в машинку то, что прислал мне Сондхайм, набрал номер и нажал на кнопку передачи.
Через несколько минут ко мне поступило радостное «Спасибо!».
Сколько команд участвует в игре, я не знал и только сейчас сообразил, что ни при одном его невротическом звонке, имевшем целью удостовериться, что я буду весь вечер сидеть у факса, Стивен не сказал мне, сколько вызовов я могу получить — один или больше.
Проснулся я в три часа ночи. Книжка «Атлант расправил плечи» лежала у меня на коленях, факс ни разу больше на связь не выходил.
Неделю спустя я получил ящик кларета «О-Батайе» и благодарственную записку от Стивена Сондхайма:
Поиски сокровищ прошли прекрасно. И не в малой мере благодаря вашей доброте.
Большое спасибо,
Стивен.
На совместную работу — ни намека. Я и по сей день жду, когда мне ее предложат.
Ко времени, когда редактором «Слушателя» стал Алан Корен, факсы обратились в повсеместное знамение века, и в том, что я месяц за месяцем посылал ему написанное мной, не посещая находившуюся на Мэрилебон-Хай-стрит редакцию, ничего странного уже не усматривалось. Семь или восемь лет спустя мне пришлось побороться с газетами и журналами за то, чтобы они зарегистрировались в Интернете и обзавелись адресами электронной почты, но это уже совсем другая история для совершенно другой книги и совершенно другого круга читателей.
Каламубрист[143]
Самой, возможно, стильной и противоречивой фигурой журнального мира Лондона был в те дни карикатурист, редактор и бонвиван Марк Боксер. Это он создал обложки для цикла романов «Танцы под музыку времени», все двенадцать томов которого стояли у меня на полке рядом с другим циклом — «Дарами забвения» Саймона Рейвена, которому я отдавал (и сейчас отдаю) предпочтение. В шестидесятых Боксер руководил созданием и выпуском первого в Британии цветного журнального приложения к газете («Санди таймс»), ныне же был главным редактором «Татлера». Как-то во второй половине восьмидесятых я получил от Боксера письмо с просьбой позвонить в его рабочий кабинет.
— А, ну да. Стивен Фрай. Здравствуйте. Могу я пригласить вас на ленч? Завтра у Лангана, годится?
О ресторане «Пивная Лангана» я слышал, но никогда еще в нем не бывал. Основанный Питером Ланганом, Ричардом Шефердом и актером Майклом Кейном, он приобрел репутацию одного из самых гламурных и эксцентричных ресторанов Лондона. Гламурность обеспечивалась принадлежавшей ресторану коллекцией произведений искусства, меню работы Патрика Проктора и постоянным присутствием за его столиками кинозвезд, аристократов и миллионеров; эксцентричностью же ведал Питер Ланган. Этот новатор ресторанного дела, вечно пьяный ирландец, склонный к резким перепадам настроения, был печально известен своим обыкновением оскорблять посетителей, к которым он внезапно проникался непредсказуемой неприязнью, рвать в клочья счета тех, кому хватало смелости спорить с ним, гасить сигареты в их салатах и гнать их вон из ресторана. С бутылкой «Круга» в одной руке и сигарой либо сигаретой в другой он переходил, пошатываясь, от столика к столику, смеясь и ругаясь, улыбаясь и рыкая, обнимая одних и отталкивая других. Кухня в ресторане была приличной, но не безупречной, обстановка — волшебной, а опыт, который в нем можно было приобрести, столкнувшись с Питером, — незабываемым. Дон Бойд рассказал мне, что его жена, Хилари, как-то обнаружила в поданном ей там салате слизня. Когда мимо их столика проходил икавший Питер, Дон остановил его и указал на нежелательного брюхоногого, устроившегося среди зелени на тарелке жены.
Питер согнулся в две погибели, вгляделся в тарелку.
— Ну что же, спасибо, — сказал он, беря двумя пальцами подрагивавшего живого слизня. — Большущее вам спасибо, дорогой.
Он уронил слизня в свой стакан «Круга», осушил оный и рыгнул.
— Люблю хороших свежих улиток, особенно если с ракушками возиться не требуется. Вкуснотища охеренная.
Я пришел в ресторан пораньше, как приходил на любую назначенную встречу, и меня провели наверх. Марк появился точно в срок.
— Надеюсь, вы не против того, чтобы посидеть здесь, наверху, — сказал он. — Здесь как-то спокойнее. Особенно когда по ресторану шастает Питер. Вы с ним знакомы?
Я ответил отрицательно.
— Вот и постарайтесь не познакомиться, — сказал Марк.
Боксер оказался приятной наружности человеком лет, я полагаю, пятидесяти, но обладавшим моложавостью, которая попросту бросалась в глаза и придавала ему сходство с эльфом. Он был женат на дикторше программы новостей и соучредительнице телекомпании «Ти-ви-эй-эм» Энни Форд. Пока мы управлялись с первыми двумя блюдами, он болтал — очаровательно и весело, перескакивая с темы на тему, — так, точно только для того и пригласил меня на ленч. Истории из его кембриджской жизни привели меня в совершенный восторг.
— В то время было модно выдавать себя за гомосексуалиста. Я носил фантастически узкие белые брюки и уверял каждого регбиста, с каким знакомился, что он — самая сладкая душечка на свете. Тот, кто не вел себя так, казался каким-то странным. Во всяком случае, в моем кругу. А начнешь изображать гея, так никто и глазом не моргнет. Ну и разумеется, девушки на нас просто-напросто вешались. Вам известно, что я единственный, если не считать Шелли, человек, которого изгоняли из университета за атеизм?
— Нет! Правда?
— Ну, почти. Я редактировал «Гранту» и опубликовал стихотворение, уже не помню чье, которое университетские власти сочли богохульственным. И потребовали исключить меня как редактора, однако на мою защиту прямо-таки стеной встали Э. М. Форстер, Ноэл Аннан и другие, так что полное исключение заменили временным, из чистой подлости назначив его на Майскую неделю, чтобы я на Майский бал не смог попасть, да только они не сообразили, что балы-то эти продолжаются далеко за полночь. И едва часы пробили двенадцать, я объявился в «Кингзе», и меня, облаченного во фрак, носили от шатра к шатру на руках, как одержавшего победу героя. Дивная была ночка.
Мне с трудом верилось, что передо мной — человек одних с моим отцом лет. Он обладал даром — если, конечно, это дар — внушать мне более сильное, чем обычно, чувство, что я буржуазен, зауряден и ничем не интересен.
— Итак, nos moutons, [144] — сказал он, когда подали сыр. — «Татлер». Я знаю, вы уже однажды писали для нас. Чудесная, кстати сказать, была статья. В ней действительно все правда?
Речь шла о моем опусе, напечатанном «Татлером» в том же году, несколько раньше, — мы им еще займемся. Я покраснел точно мак, что происходило со мной при каждом упоминании о той статье.
— Да. Полная.
— Боже милостивый. Ну ладно. Журнал… Вы его, кстати, читаете?
— Время от времени… То есть нельзя сказать, что я его не читаю, но, по-моему, я ни разу его не покупал. Не считая номера с моим сочинением.
— Ну и ладно, — сказал он. — Вот взгляните, это номер за следующий месяц. Обложки у нас в последнее время чудесные. Мы позвали в главные художники Майкла Робертса. Он великолепен — никакими словами не опишешь.
Я взял предложенный им номер, полистал.
— Тут все хорошо, — продолжал Марк. — Все правильно. Но правда, кое-что… кое-чего не хватает.
— Ну, чем бы оно ни было, — сказал я, — это определенно не реклама.
— Ха! Нет, дела у нас идут очень хорошо, поверьте. Однако мне нужен человек, который мог бы каждый месяц, ну… принюхиваться к номеру, прежде чем он пойдет в типографию.
— Принюхиваться?
— М-м… как бы это объяснить? Просматривать статьи, развороты, прикидывать, что их объединяет. И придумывать текст для обложки и спинки…
— Спинки?
— Для задней обложки.
— А, ну да, спинка.
— Мне требуется человек, который не участвует в создании номера каждодневно. Чтобы принюхиваться к нему и…
Тут меня озарило.
— Вы говорите, — спросил я, — о человеке, который сочинял бы для вас шуточки и каламбуры?
Он хлопнул ладонью по столу:
— Я знал, что вы поймете!
Еще с того времени, когда у руля «Татлера» стояла выдумщица и новаторша Тина Браун, этот журнал славился, помимо прочего, каламбурными заголовками, подзаголовками и фразочками, появлявшимися на «спинках», как они, оказывается, назывались.
— Значит, договорились. Вы — наш командующий каламбурами. — Явно довольный, он одним глотком допил свой кофе. — Да, и вот еще что пришло мне в голову по дороге сюда. Нам присылают кучу самых разных книг. По большей части это невыносимо скучные руководства по ужению на муху или воспоминания давно забытых герцогинь, но иногда встречается и кое-что занятное. А книжного обозревателя у нас нет. Давайте мы будем раз в неделю доставлять вам курьером все присланные в редакцию книги, чтобы вы могли…
— Принюхиваться к ним?
— Вот именно. Принюхиваться и сочинять колонку с их обзором или просто рассуждениями о том, что за книги издают в наши дни. В общем, что-нибудь злободневное и зловонное. Вам это интересно?
Я заверил его, что злободневное и зловонное всегда пробуждало во мне живейший интерес.
— Отлично. Тогда, может, сходим сейчас к нам на Ганновер-сквер, я бы вас со всеми и познакомил.
— А мне часто придется бывать в редакции?
— Да нет, будете просто заглядывать туда время от времени, чтобы…
— Принюхаться.
— Точно, чтобы принюхаться.
Первый номер, в котором я исполнил роль генерального нюхача, вышел в июне. Время стерло из моей памяти безобразные акты насилия над словами, в которых я был тогда повинен, могу сказать лишь, что для каждого номера, к коему я оказывался причастным, мне приходилось совершать больше дюжины этих актов.
Критики и курьеры[145]
Книги начали поступать ко мне коробками. Подписывать посвященный им обзор моим настоящим именем я не пожелал и потому сочинил такую предварившую его справочку:
Уилливер Хендри, редактор книги «Наистраннейшая дружба. Переписка лорда Альфреда Дугласа и Джека Демпси»[146] и автор книг «Заре навстречу» и «Заметки из пурпурного далека. Воспоминания искьянца[147]», окидывает любовным взором некоторые публикации июня…
Правда, взор мой был далеко не любовным. Трусливо укрывшись под этим nom de guerre,[148] я излил звериную злобу на автобиографию некоего барона де Масси, племянника князя Ренье,[149] напичканную до омерзения снобистским монакским вздором насчет «феррари», игроков в поло и нюхающих кокаин теннисных чемпионов. «Мы получили здесь брачный союз стиля и содержания, коего привыкли ожидать от большой литературы, — писал я, а вернее, Уилливер. — Сокрушительно пошлая и никчемная жизнь образцово передаетя сокрушительно пошлой, никчемной прозой».
В книжных обозревателях я проходил недолго, однако мне хватило и этого времени, чтобы понять: не мое это дело. К добру или к худу (возможно, именно об этом и принято говорить: ни нашим ни вашим), но я страх как не люблю огорчать людей. Наверное, честнее будет сказать иначе: я страх как не люблю понимать, что где-то есть люди, которых я огорчил и которые вследствие того дурно ко мне относятся. Владевшее мной неодолимое желание угождать и нравиться не оставалось совсем уж никем не замеченным. Время от времени я тешился успокоительной мыслью, что это черта характера довольно приятная и приемлемая, однако я прожил уже достаточно долго, чтобы понять: она скорее пугает, чем привлекает людей.
Очевидное назначение критиков состоит в том, чтобы сообщать свои мнения о книгах, которые им присылают. В жизни любого книжного обозревателя довольно скоро наступает день, когда он получает книгу настолько плохую, что отреагировать на нее можно, лишь отлупцевав ее со всей жестокостью, коей она, по его убеждению, заслуживает. Он поносит книгу и ее автора, осмеивает их, срывает с них всевозможные личины, громит и выставляет на поругание. Указать автору его место и язвящими словами высмеять его несостоятельность, вдребезги разбить претензии — все это остается в течение недолгого времени занятием на редкость приятным. В конце концов, вам же приходится неделю за неделей читать романы, автобиографии, исторические сочинения, путеводители и сборники, которые по большей части оказываются довольно милыми. То есть обладают качествами, достаточными для оправдания их публикации, и, как правило, любящему, чтобы все было тихо-мирно, подлизе вроде меня не составляет большого труда отыскать в них что-то, способное понравиться. Однако сердце ваше, хотите вы того или нет, наполняется ожесточением. Вы поневоле начинаете видеть врагов и в авторах, и в издателях. Они стучатся в вашу дверь в любое время дня и ночи, требуя вашего внимания. И очень многим сказать вам практически нечего. Их судорожные потуги, мелкие недочеты и манерничание начинают раздражать вас, однако вы изо всех сил стараетесь не кипятиться. Но в один прекрасный день, к которому всего этого в вас накапливается уже предостаточно, кто-то звонит в вашу дверь и вы, открыв ее, видите стоящего под дождем курьера-мотоциклиста с очередной коробкой книг в руках. С еще одним комплектом литературных произведений, которые вам надлежит прочитать и оценить. После того как затянутый в кожу столичный посыльный произносит стандартный набор фраз: «Вы не позволите мне воспользоваться вашим туалетом?», «Можно я от вас диспетчеру позвоню?» и «Может, потрахаемся прямо сейчас?» — вы остаетесь наедине с привезенными им книгами. И на сей раз среди них присутствует Она. Вонючка.
Кстати сказать, каждый, кто полагает, что у книжного обозревателя имеется по крайней мере одно приятное утешение — сотни получаемых каждый месяц задаром книг, вероятнее всего, не ведает о невыправленных гранках, этих непрочных, сооружаемых наспех предварительных «изданиях», которые рассылались рецензентам и вообще всем, от кого можно было надеяться получить броскую фразочку, способную украсить в дальнейшем суперобложку издания настоящего: «Восхитительная проницательность, дерзкая ироничность» (Уэйн Руни [150]); «Буйный, захватывающий, полный фигур высшего пилотажа полет с русских горок» (Айрис Мэрдок); «Дерьмо собачье: Бэрроуз и Гибсон на пару отодрали Буковски — и вот вам их выродок» (Энн Уиддекомб [151]) — что-нибудь в этом роде. Сейчас в Интернете существует аукцион, на котором продаются сшитые гранки произведений тех писателей, коим удалось добиться известности, однако в середине восьмидесятых эти гранки, прочитанные и отрецензированные, сразу же и выбрасывались. Ныне электронная почта, макеты в pdf, eBook и iPad завершают эпоху сшитых гранок, как уже завершили эпоху курьеров-мотоциклистов. В восьмидесятых же каждый телефонный разговор издателя и журналиста, агента и клиента, продюсера и сценариста, адвоката и адвоката никак не обходился без фраз наподобие: «Я отправлю вам это мотоциклом», «Пришлите мотоциклом, я подпишу и с ним же отправлю назад», «А на мотоцикле ее увезти можно или лучше машиной послать?» Лондон середины восьмидесятых жужжал и ревел «Хондами 550сс» и «Кавасаки 750s», летавшими и тормозившими с заносом повсюду вокруг вас, сшибавшими зеркальца с крыльев вашей машины, газовавшими под светофорами, ужасая мирных граждан бесшабашной беспечностью своих ездоков.
Я отвлекусь немного на знаменательную историю, рассказанную мне примерно в то время одним знакомым. Его тетушка легла в глазную больницу «Мурфилдз» на операцию по трансплантации роговицы, удалению катаракты или еще чему-то в этом роде — в общем, ради тонкой офтальмологической процедуры. Она лежала на койке, гадая, что ее ожидает, и тут к ней зашел врач-консультант.
— Здравствуйте, мисс Тредуэй. Вам уже рассказали об операции? Мы собираемся удалить ваши старые, помутневшие хрусталики и заменить их новыми, донорскими. Только и всего. Правда, в настоящий момент донорских глаз у нас нет.
— О.
— Но я бы на вашем месте не беспокоился. — Он подошел к окну, окинул взглядом улицу. — Сегодня дождь, значит, долго нам ждать не придется.
Знаете, есть что-то нехорошее в полной уверенности доктора в том, что, раз улицы стали скользкими, где-то в городе непременно разобьется насмерть посыльный-мотоциклист и очень скоро пара молодых, здоровых глаз помчится, уложенная в термос, к операционной. В тот самый термос, скорее всего, что был прикреплен к заднему сиденью мотоцикла…
Что же, таким был Лондон не ведавших факса и Интернета восьмидесятых. Работу того и другого исполняли курьеры и автомобили, необходимые материалы переносились с места на место в обличии скорее массивных атомов, чем легковесных электронов.
Однако я собирался поведать вам о Вонючке. Карьера литературного критика неуклонно вела меня к мгновению, когда я вскрою доставленную курьером коробку (ничего себе! ну ладно, ладно) и обнаружу книгу, о которой ничего хорошего сказать будет нельзя.
«Знаешь, если не можешь сказать ничего хорошего, так лучше и не говори ничего» — такую рекомендацию дает своим детям большинство матерей, и это, как всегда, совет, к которому стоит прислушаться. Беда, однако, в том, что ожесточение успело, как я уже говорил, наполнить ваше сердце, изгнав из него снисходительность, сострадание и сочувствие к собрату по цеху.
Я воздержусь от упоминания имени автора и названия книги, скажу лишь, что Вонючка пробудила во мне чувства самые низменные. Я навострил перо, окунул его в наиболее ядовитую из всех имевшихся у меня жидкостей и приступил к обнародованию оных. Точно так же, как в человеке красивом красиво все: волосы, нос, лодыжки, ресницы и пупок, — дурной писатель поражает вас дуростью каждой частности его сочинения, от стиля и синтаксиса до нравственных воззрений и духовных достоинств. Среди читателей этой книги наверняка найдутся те, кто придет к такому же выводу и на мой счет, хотя они, скорее всего, с отвращением отбросят ее, не добравшись до этого места. Разумеется, если они читают ее не рецензирования ради, в каковом случае у меня имеются причины посодрогаться. Вернее, они имеются у моей матери, поскольку сам я рецензий не читаю.
Я мог бы надеяться, что безымянный сочинитель безымянной книги, столь безжалостно разодранной мной в клочки, тоже моей рецензии не читал, однако знаю — по случаю, — что это не так. О, моя рецензия была остроумной, разгромной и — на взгляд всякого, кто ее прочитал, — неоспоримо убедительной и неотразимо верной. Я приводил цитаты, которые выносили бедному автору приговор его же или ее же собственными устами, я ставил под сомнение здравость их рассудка, разумение и интеллект. Я «доказал», что их книга не только дурна, но и порочна, не только несовершенна, но беспринципна, раболепна и лжива. Я искренне верил, что так оно и есть. Она действительно была совершенно ужасной, эта книга. Будь она кое-как сляпанной и бесталанной, но добронамеренной и приемлемой по тенденции, я наверняка трогать ее не стал бы. Но, поскольку то была Вонючка, искупить ее недостатки не могло ничто, и я позволил себе разойтись в полную силу. Не нужно, впрочем, придавать моей рецензии слишком большое значение. Вам следует понимать, что в ту неделю на эту книгу и на другие было написано множество рецензий и похуже моей, что масса рецензий куда более гнусных и порицательных пишется о книгах каждую неделю. И тем не менее моя наверняка заставляла любого, кто ее прочитал, поежиться и пожалеть бедного автора. Но почему я так пространно разглагольствую об этой книге и о моей рецензии на нее?
За долгие годы, в которые я выставлял сделанное мной на всеобщее рассмотрение, мне пришлось получить собственную долю критических отзывов. Теперь я в них уже не заглядываю, а моим друзьям хватает сообразительности не соболезновать мне (или время от времени не поздравлять) по поводу рецензии, которой сам я не прочитал. Однако в течение тех многих лет, когда я оставался попросту не способным воспротивиться желанию заглянуть в очередную рецензию, а заглянув, ощущал себя униженным, пришибленным и придавленным беспощадностью или жестокой наблюдательностью ее автора, я ни разу не испытал и десятой доли хронической удрученности, которая несколько недель кряду изводила меня после моего покушения на автора Вонючки. Я лежал бессонными ночами и пытался представить себе его или ее реакцию. Или трусливо воображал, как в один прекрасный день, как раз когда я буду ожидать этого меньше всего, этот автор, окончательно поверженный в прах и обнищавший, подстережет меня и выплеснет мне в лицо кварту настоящего купороса — в отместку за кварту купороса символического, которым я облил его или ее творение. В настроении менее эгоистическом я рисовал себе их страдания и униженность и чувствовал себя погромщиком наихудшего толка. Какое право имел я причинять им горе? Мое ли это дело — выволакивать на свет божий их неудачные фразы и ложные умозаключения? Какого хрена, иными словами, я к ним прицепился?
Сколь угодно большое число рецензентов и критиков скажет вам, что если кто-то представляет свою работу на суд публики и норовит получить за это деньги, то публику следует предостеречь от трат, отменить которые ей потом не удастся. Если вы, сочинители и исполнители, боитесь волков, скажут они, так не ходите в лес. Да и вправе ли, прибавят они, выворачивая тему разговора наизнанку, люди театра, литературы, кино, телевидения и любого другого вида искусства рассчитывать на иммунитет от мнения тех, кто разбирается в их деле? Или их можно только расхваливать, награждать овациями, баловать, превозносить до небес и ласкать?
Я не могу опровергнуть ни одного слова этих и многих других убедительных апологий, повседневно произносимых радетелями критики. Позиций, занимаемых людьми по отношению к искусству и практике рецензирования, существует многое множество, однако ни одна из них, ни единая, не подразумевает ответа на вопрос: как тебе, критику, удается жить в мире с собой, зная, что твое озорное остроумие, тонкая проницательность и пренебрежительное суждение причинили какому-то человеку боль, от которой он плачет ночами, пока не заснет? А то и похуже: как тебе удается жить в мире с собой, сознавая, что ты обратился в человека, коему попросту наплевать на то, что он регулярно причиняет все ту же боль и страдания, повергает в уныние и лишает самоуважения людей, которые всего лишь пытаются заработать на хлеб насущный в своей сфере деятельности?
Все это слабость, слюнтяйство, а может быть, и измена кембриджскому литературному идеалу, который отстаивали великие люди, от Ливиса до Кермода, однако художественный уровень, литературные ценности, эстетическая подлинность и критическая прямота интересуют меня гораздо меньше, чем чувства других людей. Или — следует, пожалуй, добавить — мои собственные, ибо мне невыносимо чувство, что я обидел кого-то, наделал себе врагов. Да, это слабость, да, слюнтяйство, но что я могу поделать? И потому я испытал облегчение, когда Алан Корен возглавил «Лиснер» и предложил мне оставить литературные обзоры и начать писать еженедельную колонку на любую тему, какая покажется мне любопытной. Начиная с того дня я соглашаюсь отрецензировать книгу, фильм или телевизионную программу, только если редактор, который заказывает мне рецензию, понимает и принимает одно мое условие: рецензия будет положительной или, если предмет ее окажется столь ужасным, что даже у меня не сыщется для него доброго слова, ее не будет вообще. Я не проявляю такой привередливости, когда мне случается время от времени писать обзоры цифровых устройств, смартфонов и компьютерной периферии, но ведь они, как правило, представляют собой продукты деятельности скорее корпораций, чем отдельных людей. Впрочем, как только до меня дойдут сведения о том, что проектировщики камеры или создатели нового программного обеспечения расплакались, прочитав написанные мною жестокие слова, я, скорее всего, откажусь и от этих обзоров.
И прежде всего, я отказываюсь говорить хоть что-то дурное о работе друга. Пусть моя литературная честность пойдет и повесится — дружба превыше всего. Разумеется, узнав об этом, вы можете — если у вас такой склад ума — припомнить все краткие аннотации и отзывы, напечатанные на суперобложках книг, сочиненных знакомыми мне писателями, и решить, что когда я пишу: «Блестящая, душераздирающе, до колотья в боку смешная книга», то думаю, надо полагать, совсем иное: «Ужасная, жуткая, до усеру бездарная». Но наверняка вы все равно ничего не узнаете.
Одна из любимых историй Алана Корена из жизни ученого мира стала и моей любимой. Речь в ней идет об университетском доне. Многие уверяют, что им был сэр Артур Куиллер-Куч, великий и усатый старейшина эдвардианской литературы, автор детских приключенческих книжек и человек, отвечавший за букву «Q» в несравненной «Оксфордской антологии английской поэзии». Однажды ему случилось приветствовать в старшей преподавательской «Джизуса», кембриджского колледжа, где он провел к тому времени тридцать уж лет, нового действительного члена.
«Мы в восторге от того, что вы присоединились к нам, — сказал он, положив ладонь на плечо молодого человека, — однако позвольте дать вам совет. Не пытайтесь отличиться умом. Мы все им здесь отличаемся. Попробуйте отличиться добротой, хотя бы небольшой».
Как оно бывает с большинством университетских баек, слова эти приписывались самым разным людям, не исключено даже, что их вообще никто и никогда не произносил, однако итальянцы не зря говорят: «Se non vero, ben trovato» — «Если это и неправда, то хорошо придуманная».
Весь следующий год я сочинял для «Слушателя» еженедельную колонку. К «Татлеру» я принюхивался лишь несколько месяцев, после чего мы с Боксером расстались по взаимному согласию: сочинение каламбуров грозило повредить мой рассудок. Тем временем я продолжал отстукивать на машинке статьи для других изданий — для тех, которые об этом просили. Спрос на мою персону казался почти безграничным, и, если от меня не требовали отказа от моих личных правил по части рецензирования, все складывалось хорошо.
Констатация целибата[152]
С чего все началось? Почему редакторы вообще ухватились за меня? Что заставило Марка Боксера встретиться со мной? Почему Рассел Туиск обратился ко мне с предложением? Ну, вполне вероятно, что я обязан моей журналистской карьерой, какой бы она ни была, человеку по имени Джонатан Мидс. Если вы смотрите хорошие телепередачи, то знаете, о ком я говорю. Это тот джентльмен в черном костюме и темных очках, что рассказывает об архитектуре, кухне и культуре, высокой и низкой, разных стран, и рассказывает блестяще. Долгие годы он был ресторанным критиком «Таймс», и очень многие считают, что — при всем уважении к Джайлзу Корену и людям его поколения — превзойти его в этом деле не удалось никому. В середине восьмидесятых он занимал какой-то пост в «Татлере» — редактор отдеа, по-моему, так это называется. И каким-то образом раздобыл мой телефон — скорее всего, у Дона Бойда, который знал всех и вся.
— Простите, что звоню вот так, с бухты-барахты, — сказал он. — Я Джонатан Мидс, работаю в «Татлере». Я раздобыл ваш телефон, скорее всего, у Дона Бойда, который знает всех и вся.
— Здравствуйте. Чем могу быть полезен?
— Я составляю подборку статей, в которых разные люди пишут о том, чего они никогда не делают. Гевин Стэмп, например, рассказывает, почему он не водит автомобиль, а Брайан Сьюэлл — почему никогда не ездит отдыхать. Вот я и подумал, может, и вы сможете нам что-нибудь предложить?
— О господи! Э-э…
— Итак. Есть что-нибудь, чего вы никогда не делаете?
— Хм… — Я лихорадочно обшаривал закоулки мозга. — Боюсь, ничего в голову не приходит. Ну, я никогда не душу котят и не насилую монашек, но это, пожалуй, поступки, которых мы…
— …не совершаем, по большей части, из соображений гуманности, правильно. Стало быть, ничего?
— О! — Внезапно мне стукнула в голову свежая мысль. — Я не занимаюсь сексом. Это сгодится, как по-вашему?
Последовало молчание, заставившее меня заподозрить, что на линии связи случился обрыв.
— Алло?… Джонатан?
— Четыреста слов к вечеру пятницы. Больше двух сотен фунтов предложить не могу. Договорились?
Я и по сей день толком не понимаю, почему я так долго удерживал мое тело от сексуального общения с другими телами. В Кембридже и около месяца после него мы с Кимом были партнерами в полном и подлинном смысле этого слова. С того времени секс интересовал меня все меньше и меньше, тогда как Ким пошел по пути более привычному, сделал достойную эротическую карьеру и подыскал себе нового партнера, симпатичного американского грека по имени Стив. Мы с Кимом все еще обожали друг друга и все еще разделяли квартирку в Челси. У него был Стив, у меня… у меня — работа.
Если у меня и имеется теория, объясняющая мой целибат, который начался в 1982-м и продлился до 1996-го, так состоит она в том, что в этот период времени работа не оставляла в моей жизни места ни для чего другого. Как бы ни подействовали на меня многочисленные исключения из школ, социальные и академические неудачи и окончательный позор тюремной отсидки, я думаю, правда состоит в том, что мой последний побег в Кембридж и обнаружение дела, которое я способен делать, да еще и приобретая за это уважение окружающих, побудили меня к разгулу сосредоточенного труда, от коего я не мог, да и не желал отвлекаться ни на что, даже на возможное осуществление сексуальных или романтических желаний. Быть может, карьера, концентрация сил, преданность работе и творчеству стали для меня новым, самым предпочтительным из наркотиков.
Пристрастие к работе ничем не лучше любого другого. Любовь к ней может разрушать семьи, обращаться в манию, способную вгонять в тоску ваших близких, огорчать их, оскорблять и беспокоить. Все мы знаем, что наркотики, спиртное, табак — это Зло, а труд, как внушают нам с детства, — Добро. В результате мир переполняют семьи, которые злятся на своих кормильцев, потому что почти никогда их не видят, и кормильцев, которые злятся еще сильнее, потому что их обыкновение отдавать работе часы и часы ценится близкими недостаточно высоко. «Я же ради вас стараюсь!» — вскрикивают они.
Оно, пожалуй, и правда, что труд человека кормит, однако все, кто окружает ярого труженика, знают, что вон из кожи он лезет главным образом ради себя самого. Большинство детей трудоголиков предпочло бы иметь меньше денег, но чаще видеть отцов. Уже через год после окончания Кембриджа друзья и родные начали поговаривать о явном моем неумении произнести слово «нет». И очень скоро я услышал, как меня величают «трудоголиком». Ким предпочитал слово «эргоманьяк» — отчасти потому, что он был знатоком античной филологии,[153] отчасти же, подозреваю, потому, что слово «маньяк» лучше выражало нелепое неистовство, с которым я хватался за каждое предложение, какое мне делали. Окружающие и по сей день нередко напоминают мне о том, что я вовсе не обязан говорить «да» всем и каждому и что существует такое понятие — отдых. Разумеется, сколько бы они ни уверяли меня в истинности этих утверждений, я в нее так и не поверил.
Вопрос, который неотвязно и сильнее всего донимает меня, состоит в следующем: моя продуктивность, стремление браться за все и, ну… карьерное бесчинство… не помешали ли они мне реализовать то, что в мире отцов, учителей и вообще взрослых людей именуется Моим Полным Потенциалом? Хью и Эмма, если выбрать из числа моих сверстников два самых очевидных примера, никогда не относились к своим дарованиям с такой безрассудной беспечностью, не транжирили их так, как я, и не расточали. Я хочу сказать, что причин верить в свою одаренность у них всегда было больше, чем у меня. Но хочу сказать также, что мне жилось веселее, чем им, и что:
- Судья, что выше всех и вся,
- Очки начислит нам в финале —
- Ему не важно, чья взяла,
- Но важно, как играли.
Все это очень хорошо, сказать-то я могу что угодно, однако не уверен, что слова мои непременно окажутся истинными. Я не стану заходить слишком далеко и уверять вас, будто каждый вечер, ложась спать, оплакиваю упущенные мной возможности. «Каждый вечер» — это было бы преувеличением. И все же одно видение посещает меня довольно часто.
Я вижу себя на поверхности океана, жизненное плавание мое завершилось, я иду на дно. Уходя в глубину, я пытаюсь дотянуться до расплывчатых, но соблазнительных образов, ухватиться за них. Каждый представляет некоторое призвание — писателя, актера, комика, кинорежиссера, политика, ученого, — и каждый подергивается рябью, кривится и кокетливо ускользает, не дается в руки, хотя правильнее будет сказать, что это я сам побаиваюсь рвануться к какому-то из них и зацапать его. И в итоге, боясь связать себя с одним из них, я не связываюсь ни с каким и ухожу на дно с пустыми руками, так ничего и не достигнув. Я понимаю, это отражение моих сетований, нелепая, жалкая, свидетельствующая о преувеличенной самооценке фантазия, и тем не менее посещает она меня, повторяю, часто. Я закрываю книгу, которую читал перед сном в постели, и, пока засыпаю, этот фильм снова и снова прокручивается у меня в голове. Я сознаю, что за мной закрепилась репутация человека неглупого и речистого, но сознаю и другое: наверняка есть немало людей, недоумевающих, почему я не распорядился моей жизнью и дарованиями с бльшим толком. Я, бравшийся за столь многое, ни в чем явных успехов не добился. Когда на душе у меня легко, я этим совершенно доволен, ибо не желаю стоять на ковре, устилающем пол директора школы, сносить покачивания его премудрой головы и слушать, как он зачитывает официальное заключение школы, касающееся моих проступков и недостатков. Все эти претензии представляются мне нелепыми, наглыми и неуместными. «Мог бы быть и получше» — бессмыслица. «Мог бы быть посчастливее» — только это и имеет значение. Я получил в пять раз больше возможностей и опыта, чем большинство моих сверстников, и, если результат разочарует потомство, что ж, зато я пожил в свое удовольствие. Если же на душе у меня отнюдь не легко, я, разумеется, полностью соглашаюсь с мнениями и тех, кто составлял заключение школы, и тех, кто покачивает, читая его, головой. Какая пустая трата. Как бессмысленно, бездумно, праздно, себялюбиво и до обидного глупо израсходовал я мою жизнь.
Следует, правда, указать на одно обстоятельство, не то чтобы полностью противоречащее здравому смыслу, но все же не самоочевидное: оплакивая мою жизнь как пустую трату времени, я льщу себе гораздо сильнее, чем когда испытываю удовлетворение, большее или меньшее, от того, как она сложилась. Любые сокрушения по поводу отсутствия успехов на каком-либо поприще подразумевают уверенность в том, что я обладал всем необходимым для их достижения, что если бы я сосредоточился на чем-то одном, то написал бы великий роман или стал бы великим актером, режиссером, драматургом, поэтом, государственным деятелем — да мало и какими дарованиями наделяло меня мое обманчивое воображение. Не знаю, обладал ли я способностями, необходимыми для любого из этих поприщ, зато знаю, что не обладал честолюбием, умением бить в одну точку и прежде всего волей, в отсутствие которой от любого таланта пользы будет не больше, чем от мотора без горючего. Можно, пожалуй, сказать, что я хороший тактик, но никудышный стратег, что радостно ухватываюсь за любую вставшую передо мной задачу, но не способен увидеть перспективу, спланировать или хотя бы вообразить будущее. Говорят, что хороший гольфист точно представляет себе замах своей клюшки, прежде чем ударить по мячу и отправить его к лунке. Моя же жизнь есть сплошная авантюра — давай, бей, а там видно будет.
Но вот секс. Да, боюсь, нам придется вернуться к сексу. Речь-то у нас шла о заказанной «Татлером» статье. Я сочинил для Джонатана Мидса статью, в которой описал и отвращение к проклятию, наложенному на меня природой, к инстинктивной потребности ковыряться «в тех влажных, темных, дурно пахнущих и омерзительно волосатых участках тела, из которых составляются на банкете любви главные блюда», и назвал это занятие унизительным, неприятным и скучным. Я высказал предположение, что жизнь без секса, без присутствия рядом партнера обладает многочисленными преимуществами. Целибат наделяет человека продуктивностью, независимостью и свободой от тягостной необходимости приспосабливаться к воле и желаниям другого и удовлетворять их; избавляет от принижающих нас императивов эротического общения и позволяет вести жизнь новую, лучшую. Секс есть чрезмерно захваленное занудство. «Ну а кроме того, — признавался я в конце статьи, — я побаиваюсь, что у меня это дело получится так себе».
Несколько газет процитировали либо перепечатали эту статью — полностью или частями, — и в следующие двенадцать лет слово «целибат» связывалось со мной так же привычно, как вегетарианство с Гвинет Пэлтроу или тантрическая йога со Стингом. Клифф Ричардс, Моррисси и я — мы стали эксцентрическими олицетворениями целибата. В последующие годы писавшие обо мне журналисты, ведущие ток-шоу и интервьюеры раз за разом спрашивали, продолжаю ли я, хе-хе, держаться за него, готов ли рекомендовать сексуальное воздержание как образ жизни и как это мне удается справляться с одиночеством. Я вырыл себе этой статьей яму, однако о том, что написал ее, не пожалел ни разу. Сказанное в ней было, более-менее, правдой, насколько таковая возможна. Я действительно находил практику эроса досадной помехой и бременем. Я действительно радовался независимости и свободе, которые давала мне ни с кем не связанная жизнь, и действительно побаивался, что у меня это дело получится так себе. Какой смысл отрицать владевший мной ужас перед тем, что меня отвергнут, или то невысокое мнение, какого я держался о моих телесных достоинствах?
С каждым проходившим годом шансы на то, что мне удастся завязать с кем-то настоящие, полноценные отношения, все уменьшались, поскольку я ощущал себя все менее и менее опытным в искусстве любви и питал все меньшую и меньшую уверенность в моей способности обзавестись партнером — даже если предположить, что я того захочу. Да и дел у меня было по горло. Я репетировал в Лондоне, готовясь отправиться в Чичестер с «Сорока годами службы», работал над «Я и моя девочка», в поте лица писал статьи и делал первые, полные энтузиазма шаги в новом для меня направлении — в сторону радио.
Корпорация и ее персонажи[154]