Хроники Фрая Фрай Стивен
— Да нет, Бен — идеальная кандидатура, честное слово.
— Хмм… — Ричард пососал сигару и задумался.
Бен — человек милый, добрый, порядочный и надежный. Он — один из самых одаренных людей, каких я когда-либо встречал. Но, помимо удивительной его одаренности, он в не меньшей мере проклят прискорбным даром внушать людям неприязнь, заставлять их морщить в пренебрежительном презрении носы. Они не доверяют его поддельному простонародному выговору (а он никакой и не поддельный, Бен всегда разговаривал именно так, и его брат с сестрой тоже), его искренней уверенности в правоте своих политических взглядов и елейной (только с виду) манере их изложения. Бена можно считать кем угодно, но дураком он никогда не был и прекрасно это знает, при этом одного из талантов — умения прикидываться дурачком — он, похоже, лишен напрочь. Ричард Армитаж определенно переваривал его с большим трудом, однако был человеком слишком проницательным, чтобы не понимать: если у десятилетия и имеется комедийный пульс, никто не держит на нем палец увереннее, чем Бенджамин Чарльз Элтон с его раскатистым голосом, неприятным выговором и пристрастием, как представлялось Ричарду, к заднице, пенису и шуточкам по поводу пуканья.
— Вы действительно так думаете? — Он смотрел на меня со смесью недоверия и разочарования, какую можно, наверное, было б увидеть на лице секретаря джентльменского клуба с Пэлл-Мэлл, получившего от одного из членов рекомендацию включить в клубный комитет по подбору вин Пита Доэрти.[171]
Столь высокая оценка моего мнения, разумеется, польстила мне. Мой вклад в успех «Я и моя девочка», сделавший Ричарда счастливейшим в Лондоне человеком, и то обстоятельство, что меня можно было пригласить на любой многолюдный уик-энд или званый обед и не бояться, что я ударю в грязь лицом, — все это привело к тому, что Ричард стал видеть во мне своего рода посредника между его миром и тем прекрасным новым миром, который нарождался вокруг.
— Безусловно, — ответил я. — А что, новые сезоны и вправду будут сниматься?
— Вопрос в том, — ответил Ричард, нащупывая телефонную трубку на висевшей за его правым плечом мудреной коммутационной панели, — удастся ли нам уговорить Би-би-си дать сериалу еще один шанс. Они там хотят децимировать бюджет.
— Ну и ничего страшного. Подумаешь, десять процентов.
— Как, как?
— «Децимировать» означает сократить на одну десятую…
Дурацкий педантизм такого рода у большинства людей вызывает желание дать мне хорошего пинка под зад, но Ричарду он всегда нравился.
— Ха! — усмехнулся он, а затем, услышав в трубке ответивший на его звонок голос: — Дайте мне Джона Говарда Дэвиса. Кстати, — добавил он, снова обратившись ко мне, уже вставшему, чтобы уйти, — нам нужно будет поговорить о постановке «Я и моя девочка» на Бродвее. До свидания.
Разумеется, я не присутствовал при обсуждении Ричардом Кёртисом, Роуэном, Беном и Джоном Ллойдом второго сезона «Черной Гадюки», однако знаю, что сокращение масштабности этого сериала было — с точки зрения Бена — необходимо для увеличения его комичности, а проистекшая отсюда экономия финансовая оказалась, на взгляд руководства Би-би-си, редким и удачным совпадением интересов. Увидев сценарий Бена и Ричарда, тамошние начальники облегченно вздохнули. Бюджет оказался урезанным не на одну десятую, а самое малое на четверть.
Не мое, конечно, дело — говорить за Бена, однако, по моим понятиям, соображения его были такими. «Черная Гадюка» снималась с большим размахом — на пленку попало множество старинных зданий и исторических мест. Огромное число статистов, людные батальные сцены, всадники, лязг доспехов. Каждый отснятый эпизод монтировался и показывался публике, смех ее записывался и накладывался на звуковую дорожку фильма. В итоге сериал оказался лишенным атмосферы и, что гораздо важнее, — фокальной точки. У меня имеется по поводу комедии положений собственная теория, которую я излагаю каждому, кто соглашается ее выслушать. Такие комедии смахивают на теннисный матч, где для зрителя самое важное — видеть мяч. Не так уж и важно, насколько спортивны, гибки, грациозны, быстры и искусны игроки, — если вы не видите мяча, вся их спортивность сводится к бессмысленной для вас жестикуляции, необъяснимой беготне и размахиванию ракетками; все обретает смысл лишь с того мгновения, в которое вы начинаете видеть мяч. И проблема «Черной Гадюки» состояла, я полагаю, в том, что мяча в ней никто не видел. Безумные вопли, заговорщицкое перешептывание, макиавеллиевские заговоры, фарсовые переодевания, драматичные скачки и ожесточенные сражения на мечах — все делалось замечательно и красиво, однако то, что говорили, думали и замышляли персонажи, терялось в богатстве общего фона: в часовых у каждых ворот, в роскошных пейзажах, деловитых пажах, сквайрах и мажордомах, которые деловито пажировали, сквайровали и мажордомили, отвлекая зрителя от мяча. Бену хотелось убрать прикрасы, оставив суть комедии, он считал необходимым играть ее перед зрителями и снимать в студийной, многокамерной манере, давшей нам «Башни Фолти», «Папину армию» (которую он обожал), да и всю великую классику телевизионной комедии.
Я не стану заходить слишком далеко и уверять вас, что без меня сериал так и застрял бы на мертвой точке, однако мне известно, что Ричард Армитаж пользовался в Би-би-си огромным влиянием: помимо всего прочего, друг его детства Билл Коттон, директор-распорядитель телевидения и вообще обладатель решающего голоса, имел в корпорации колоссальную власть. Оба они были детьми музыкальных звезд 1930-х. Руководитель оркестра Билли Коттон и композитор-песенник Ноэл Гей были ближайшими друзьями, правившими в «Переулке жестяных кастрюль», а их сыновья оказались ближайшими друзьями, которые стали править пришедшим ему на смену миром популярных развлечений. Роуэн же и Бен были моими друзьями, и то, что идея исторического комедийного сериала, в которой оба смогут применить свои уникальные таланты, получит второй шанс, могло меня только радовать, и очень сильно. Другое дело, что я о ней особенно и не думал, находя радостное утешение в мысли, что, возможно, мне удалось убедить Ричарда Армитажа в правильности выбора Бена.
И потому изрядно удивился, когда меня спросили, не соглашусь ли я сыграть в этом сериале одного из постоянных его персонажей. Впервые я услышал об этом в ходе того, что Бену нравилось называть «изучением заматерелости».
При всей его (полностью ошибочной) репутации безрадостного, пуританствующего социалиста, Бен всегда — во всяком случае, с первого дня нашего с ним знакомства — питал необычайную привязанность к старомодным и чрезвычайно английским манерам, стилю, пышности. Он обожает П. Г. Вудхауза и Ноэла Кауарда, он питает истинную страсть к истории Англии. Я разделяю многие из его вкусов. Я люблю мир клубов, старых, почтенных пятизвездных отелей, улиц Сент-Джеймса и безумных традиционных институций — от крикетного стадиона «Лордз» до «Бифштекса», от мюзик-холла «Уилтонз» до ювелирных магазинов «Уортски», от парикмахерской Трампера на Джермин-стрит до «Песочницы» клуба «Савил».
Может быть, потому, что оба мы происходим из европейских еврейских семей, избежавших преследований со стороны нацистов, возможность проникать — хотя бы случайно и с краешку — в цитадели Истеблишмента давала нам ощущение большей укорененности в культуре и ее законах, которых мы могли бы не знать и вовсе. Не исключено, что и моя безумная коллекция кредитных карточек плюс то, что меня узнавали в лицо портье и метрдотели самых изысканных заведений Лондона, укрепляло мою уверенность в том, что меня просто-напросто не могут сию же минуту арестовать.
Сразу после окончания университета я стал членом клуба «Оксфорд и Кембридж», занимавшего здание на Пэлл-Мэлл, классический сент-джеймсский дворец с курительными комнатами, морщинистыми от старости покойными кожаными креслами и величественными мраморными лестницами. Вечерами на его наружных стенах зажигались ярчайшие фонари, а с его кортов и из помещений доносился стук ракеток и бильярдных шаров. Вступить в него мог, разумеется, выпускник любого из двух названных университетов, самым, однако, удивительным — если учесть, что в обоих уже семьдесят лет обучались как мужчины, так и женщины, — было то, что клуб этот оставался чисто мужским: женщины в него допускались как гостьи, но с большой неохотой и только в специально для них отведенную гостиную, находившуюся в одном из крыльев его здания. Для меня величайшей, быть может, привилегией членства в нем была доступность других клубов Лондона и едва ли не всего мира. В августе, когда персонал «Оксфорда и Кембриджа» уходил в отпуск, вступали в силу взаимные соглашения этого клуба с другими. В это время клуб «Реформа» (навсегда связавшийся в моем сознании с Филеасом Фоггом из «Вокруг света за восемьдесят дней»), «Клуб Путешественников» (приютивший в своих стенах загадочного и зловещего монсиньора Альфреда Гилби[172]), «Клуб ВВС, морской и военный» (именуемый обычно «Вход и выход»), носящий нелепое название «Клуб Ист-Индии, Девоншира. Спортивных и частных школ» на Сент-Джеймсской площади и с полдюжины других открывали свои двери для осиротевших, нуждавшихся в клубном утешении членов «Оксфорда и Кембриджа». «Карлтон-клуб», величавый приют крайних консерваторов, стоящий на Сент-Джеймс-стрит более-менее напротив трех славных и древних торговых домов — виноторговли «Братьев Бери и Рада», шляпника Л. Локка и обувщика Лобба, — также входил в список заведений, предлагавших нам свое августовское и августейшее гостеприимство.
Я приводил Бена Элтона в «Оксфорд и Кембридж», и он наслаждался чудесами и нелепостями этого учреждения. Пюпитры на столах трапезной клуба, предназначенные для тех, кто имеет привычку читать, поглощая завтрак или обед, древние весы из меди и красного дерева и лежавший рядом с ними старинный гроссбух, в который члены клуба могли заносить свой вес, библиотека, парикмахерская и бильярдная — все утешало Бена, питавшего привязанность к умопомешанному традиционализму. Бен обозначал его словом «заматерелость» — ровно такой же отличаются и матерый старый портвейн, и придирчивые, вздорные старички, коими обычно кишат подобные места.
Как-то под конец июля 1985-го я позвонил ему.
— Пора бы нам и поматереть, Бен.
— В самую точку, Бинг, — тем более мне и поговорить с тобой нужно.
Бен всегда называл меня «Бингом», называет так и поныне, а почему, я уже не помню.
— Если тебя устроит следующая неделя, — сказал я, — могу предложить любой клуб, хотя, по-моему, «Карлтон» порадует тебя сильнее прочих.
— Я его за одно только название уже полюбил.
Под вечер следующего четверга мы встретились, чтобы промочить — предварительно — горло, в «Ритце». Вам может показаться неправильным, или ханжеским, или снобистским, или нелепым, или жалким, что два таких двадцати с чем-то летних человека ведут себя, точно персонажи романа Вудхауза или Во, — возможно, именно таким наше поведение и было. Прошу вас поверить, что в нем присутствовал элемент — не иронии, быть может, но игры, застенчивого понимания нелепости нашего поведения и смехотворности самих наших персон. Два еврейских комика изображают фланёров старого закала. Бен был с большей очевидностью гостем этого мира, я обладал непростительно большей связью с ним и бльшими в нем успехами, а потому и визитером был более поганеньким, делающим вид, что он тут свой. В конце концов, я и вправду состоял в лондонском клубе и в следующие четыре десятилетия вступил в четверку других — и примерно в полдюжины закрытых питейных заведений, куда допускались лишь журналисты (тогда таким заведениям только еще предстояло вылупиться и расцвесть в Сохо, в мире его богемы).
Мы шагали по Сент-Джеймс-стрит, и я рассказывал Бену о «Бруксез» и «Уайтез», двух бастионах вигов и тори, гневно взиравших друг на друга с разных сторон улицы. «Уайтез» был наиболее аристократическим и престижным из всех клубов Лондона, «Карлтон» же, к которому мы уже подходили, — наиболее политизированным.
Мы вошли в его дверь, и я помахал рукой — с бесстрастной, как мне хотелось верить, легкостью — облаченному в униформу портье, стоявшему у красного дерева бордюра с дверцей.
— «Оксфорд и Кембридж», — сообщил я. — Где-то у меня была клубная карточка…
— Все в порядке, сэр, — сказал портье, окинув взглядом Бена, но даже не сморгнув при этом. Тот был в костюме и при галстуке — как оно, знал Бен, и положено в таких местах, — однако костюмы и галстуки бывают разные, к тому же их еще нужно уметь носить. Мой угольно-черный, сшитый у «Нью и Лингвуда» на заказ костюм-тройка с несколько неуверенно чувствовавшим себя шелковым галстуком «Херувимов» выглядел здесь вполне уместным, а вот купленный в магазине «Мистер Байрайт» костюмчик Бена позволял заподозрить в нем (говорю это тепло и любовно) автобусного водителя, нехотя направляющегося на совершенно ему не интересную свадьбу сестры.
Мы поднялись на второй этаж, в обеденный зал. Минуя стоявший у подножия лестницы бюст женщины, Бен чуть не лопнул от восторга.
— Бинг, — прошипел он, — это же Тэтч!
— Разумеется, — с беззаботной, как мне представлялось, легкостью отозвался я. — В конце концов, мы же в «Карлтон-клубе».
Когда мы уселись, я открыл Бену глаза на то, что он находится в самом настоящем оплоте современных консерваторов, в клубе, где, собственно, и родилась, и обзавелась уставом их партия. Безусловно, в нем должен быть запечатлен образ Маргарет Тэтчер — как и образы всех лидеров тори, начиная с Пиля. Бен, понявший, что его занесло в центр вражеского лагеря, пришел в ошалелый восторг. Оба мы ощущали себя вредными детишками, ненароком отыскавшими ключ от шкафчика, в котором папа с мамой хранят выпивку.
— А здесь не так чтобы людно, — сказал Бен.
— Ну, август же, большинство членов клуба город покинуло. Они возвратятся с Ривьеры только к началу охоты на куропаток.
— Надо бы и нам с тобой отправиться на болота — на следующей неделе, — сказал Бен. — Поработаю там твоим архаровцем.
«Архаровцем» Бен именовал нечто среднее между оксфордским «служителем», кембриджским «прислужником», личным слугой джентльмена, вассалом давних времен и верным пажом. Мы с ним изображали странную парочку — я был заматерелым старым сельским сквайром, а Бен — мои верным архаровцем. Верным и столь же заматерелым.
— Ну вот, — сказал я. — Мы с тобой в «Карлтон-клубе». В бьющемся сердце истеблишмента. Однако, когда я звонил тебе, ты сказал, что хочешь о чем-то со мной поговорить.
— Верно. Тут вот какая штука, Бинг. Как ты знаешь, мы с Дикки К. трудимся над новой «Черной Гадюкой».
— Ну да, — ответил я.
— И там есть роль для тебя.
— Правда?
— Зачем же я тебе врать-то буду? — сказал Бен. — Это не самый замечательный в мире персонаж. Зовут его лорд Мелчетт, он вечно стоит за плечом королевы и подлизывается к ней. Они с Черной Гадюкой ненавидят друг друга. Он что-то вроде гофмейстера, понимаешь?
— Конечно, я возьмусь за него, Бен, — сказал я.
— Да? Отлично!
Краем глаза я наблюдал за весьма престарелым джентльменом, сидевшим через пару столов от нашего и явственно силившимся — безуспешно, впрочем, — переварить гласные звуки Бена, которые отлетали рикошетом от портретов Веллингтона и Черчилля прямиком в его не верившие самим себе уши. В последние десять минут он брызгал в свой суп слюной и что-то ворчал в него со все нараставшей злобой. Услышав последнее восклицание Бена, он поднял взгляд, и я увидел и узнал покрытое пятнами, игравшее желваками гневное лицо лорда-канцлера Квентина Хогга, ныне лорда Хэйлшэма. Заткнутая за ворот сорочки салфетка сообщала ему сходство с Оливером Харди, а смешанное выражение негодования, неверия и неохотного желания понять, что тут происходит, привело мне на ум образ старой девы, только что столкнувшейся в церковной чайной с эксгибиционистом, распахнувшим перед ней свой плащ.
Но, так или иначе, веселые часы, проведенные нами тогда в «Карлтон-клубе», сложились в один из приятнейших, лучше всего запомнившихся мне вечеров всей моей жизни.
Куртуазная комедия[173]
Скорее всего, если вы взяли на себя труд купить, позаимствовать или украсть эту книгу, вам довелось посмотреть «Черную Гадюку» или, по меньшей мере, услышать о ней, однако вы простите меня, если я опишу ее основные особенности — для блага американских и иных читателей. Действие второго сезона этой «исторической комедии положений» разворачивается в елизаветинской Англии; Роуэн Аткинсон играет заглавную роль Эдмунда, лорда Черная Гадюка, елейного, коварного, каверзного и привлекательно аморального придворного. Тони Робинсон и Тим Мак-Иннерни исполняют, как и в первом сезоне, роли его грязнули-слуги Болдрика и идиота-друга лорда Перси соответственно. Что касается двора, Миранда Ричардсон играет юную королеву Елизавету, Патси Берн — ее свихнувшуюся на идее большой груди кормилицу, а я — персонажа, которого описал мне Бен, лорда Мелчетта, подобие Уильяма Сесила, лорда Баргли, — раздвоенная борода, раздвоенный язык и подбитая мехом мантия.
Репетиции происходили в принадлежавшем Би-би-си здании «Норс-Эктон», уже знакомом мне по «Подпольным записям», «Хрустальному кубу» и эпизоду «Бэмби» из «Молодняка». Режиссером была очаровательная и одаренная Мэнди Флетчер. Пожалуй, мне следует объяснить разницу между режиссером многокамерных телевизионных съемок и режиссером кино или театра. В последних двух мирах режиссер-постановщик — это абсолютный монарх, принимающий все творческие решения и в конечном итоге отвечающий за то, что мы видим на экране или на сцене. В случае телевидения такую роль исполняет продюсер. Нашим был Джон Ллойд. Мэнди же полагалось решать, как следует перемещаться камерам, и координировать их движение — с тем, чтобы наилучшим образом передать придуманное Джоном и актерами. Я вовсе не хочу умалить ее роль и мастерство — просто очень многие думают, будто всем относящимся к сценарию, комическим идеям, управлению актерами и так далее ведает режиссер. На деле же это определялось нашим продюсером, тем более что ни Ричард Кёртис, ни Бен Элтон на репетициях присутствовать не любили.
Когда будет написана история британской телевизионной комедии, имя Джона Ллойда займет в ней видное место. Выпускник Кембриджа и участник «Огней рампы», он был ровесником своего друга и, время от времени, соратника Дугласа Адамса. После Кембриджа Джон стал работать на радио Би-би-си, где создал «Викторину новостей», «В кавычках» и другие викторины и комедийные шоу, а затем перебрался на телевидение и поставил «Недевятичасовые новости». Главным сценаристом этого шоу был Ричард Кёртис, одной из звезд — Роуэн Аткинсон. Естественно поэтому, что именно Джон и стал продюсером и «Черной Гадюки» Ричарда и Роуэна. Через год после того, как он спродюсировал первый сезон «Вылитого портрета», которым занимался потом до самого конца, Джон начал работу и над тремя последовательными сезонами «Черной Гадюки», лишь время от времени отвлекаясь на благотворительные и иные небольшие проекты. В 2003 году мы с ним приступили к работе над еще одним детищем его плодотворного мозга — над QI. Промежду рочим, — хотя за упоминание об этом Джон меня не поблагодарит — он был также сценарным консультантом нескольких эпизодов «На природе», и, стало быть, можно считать, что в течение большей части тридцати лет моя карьера шла в одной упряжке с его. Должен также сказать, не откладывая это на потом, что человек он совершенно сумасшедший.
Как я уже говорил, рассказывая о происхождении эпизода «Бэмби» из «Молодняка», у успеха десятки родителей, а неудача — всегда сирота. В конечном счете «Черную Гадюку II» публика приняла на ура, о чем мы, репетируя, знать, разумеется, не могли. Права объяснять, почему так случилось, у меня не больше, чем у кого бы то ни было — связанного с этим сериалом или не связанного. То, что привнес в него — в смысле энергии, фантастической словесной игры, блестящих анахронизмов и общего jeux d’esprit [174] — Бен Элтон, переоценить, разумеется, невозможно, как невозможно переоценить тонкость слуха Ричарда Кёртиса, его остроумие, мастерство и сверхъестественное понимание масштаба и силы Роуэна Аткинсона. Огромное значение для успеха сериала имело и превращение сыгранного Тони Ричардсоном Болдрика из не лишенного ума прихлебателя в до жути тупого подонка. Лорд Перси Тима Мак-Иннерни был божествен, как и кормилица Патси Берн. Многие называли исполнение Мирандой Ричардсон роли юной и ужасающе непостоянной королевы абсолютной вершиной всего сериала, а саму королеву — одним из лучших комических персонажей, когда-либо появлявшихся на британских телеэкранах.
Ну и актеры второго плана были у нас великолепные. Том Бейкер играл морского волка по имени капитан Ром Красная Борода. Играл великолепно, да и вел себя совершенно очаровательно. Если репетировалась сцена, в которой он не участвовал, Том исчезал и возвращался с подносом, полным сладостей, хрустящего картофеля, шоколадок, бутербродов, орешков и прочих вкусностей, раздавал все это репетирующим и нередко убегал за добавкой. В те времена, когда он снимался в «Докторе Кто», Том не вылезал из лондонских пабов и клубов и нередко приходил в «Норс-Эктон» часа в три-четыре утра. Дружелюбные охранники впускали его, и он укладывался спать на какой-нибудь матрас в одной из репетиционных. А когда появлялась съемочная группа, его будили, и он приступал к работе. Ему была присуща манера так глядеть на тебя серьезными, слегка выпученными глазами, что ты не мог понять, считает он тебя идиотом или богом.
Мириам Маргулис сыграла в эпизоде «Пиво» раздающую направо-налево пощечины пуританскую леди Белая Гадюка. Капитан Пылкое Сердце, которого играл Рик Мейолл, искрился, точно фейерверк, и, к особому моему удовольствию, в сериале дважды снялся Хью — сыграв одного из напыщенных собутыльников Черной Гадюки в эпизоде «Пиво», а затем, с еще большим блеском, помешанного немецкого архизлодея и мастера маскировки в последнем эпизоде, под конец которого все мы перемерли.
Отдав должное этим великолепным участникам сериала и раскланявшись с ними, я должен обратиться к тому, что было для меня истинным чудом, — к Роуэну Аткинсону, исполнявшему роль Эдмунда. Я наблюдал за ним на репетициях и ощущал ошеломленное обожание, от которого у меня отвисала челюсть. Никогда еще я не подходил так близко к столь необычайному комическому таланту. Я видел его на сцене Эдинбурга и хохотал до того, что едва не описался, он безумно нравился мне в «Недевятичасовых новостях», я знал его как слегка пугающего персонажа первого сезона, однако Эдмунд из «Черной Гадюки II» стал для меня откровением. Учтивость, саркастичность, способность управлять голосом, минимализм и физическая сдержанность не были качествами того Роуэна, какого я видел прежде. Его Эдмунд оказался сексуальным, самоуверенным, игривым, динамичным, галантным, soign [175] и харизматичным.
Роуэн, как хорошо известно, человек замкнутый и непритязательный. Перед тем как получить степень магистра в оксфордском «Куинз-колледже», он учился на инженера-электрика в Ньюкастле и навсегда сохранил в себе нечто от спокойного, прилежного ученого. Несколько лет спустя я, произнося в роли шафера речь на его свадьбе, попытался объяснить, что он собой представляет. Создается впечатление, сказал я, что Всемогущий вдруг обнаружил: у него оказался не израсходованным десятилетний запас комических талантов — запас, который он просто забыл распределить, в чем и состояло Его Божественное обыкновение, более-менее поровну среди населения Земли. И он решил шутки ради отдать все это добро самому неподходящему для него носителю, какого удастся найти. Господь взглянул с небес на северо-восток Англии, увидел застенчивого, усердного молодого человека, гуляющего по улицам Джесмонда, размышляя о тракторах и транзисторах, и набил его доверху этим запасом таланта. Всемогущий не дал ему обычной для шоу-бизнеса жажды славы, лести, восторженного хохота — просто колоссальную партию таланта, и все. Я и теперь иногда просыпаюсь среди ночи и со стыдом думаю, что плохо выразил эту мысль, что вложил в мою речь меньше любви и обожания, чем мог бы, что не сказал ничего о мастерстве, усердии, преданности делу и сознательном применении своего дарования, которые и обратили Роуэна в того по-настоящему великого комика, каким мы его знаем. А помимо всего этого, он — восхитительный, добрый, милейший и очень умный человек, личные качества которого ни в чем не уступают его одаренности комедианта.
Когда появился, чтобы отрепетировать свой эпизод, Рик Мейолл, меня изумил контраст между его и Роуэна стилями. Я словно увидел две висящие рядом картины, Вермеера и Ван Гога, — одну наполняют изящные детали, написанные тончайшими, почти невидимыми касаниями кисти, другая выглядит буйством густых мазков. Две совершенно разные эстетики, каждая из которых блестяща до невероятия. Глядя на Рика, вы видите персонажа, выросшего из личности исполнителя. Пылкое Сердце был подчеркнутой, доведенной до крайности версией самого Рика. В случае Роуэна казалось, что его Черная Гадюка возник, словно по волшебству, из ниоткуда. Или вырос из Роуэна, как добавочная рука либо нога. Я способен испытывать зависть и негодование точно так же, как любой другой человек, однако, когда ты находишься бок о бок с двумя людьми, обладающими талантами, подняться до уровня коих тебе, и ты это знаешь, нечего и мечтать, возможность откинуться на спинку стула и просто следить за ними, как полными слез глазами следит за возлюбленной рок-звездой отроковица, — это великое облегчение.
Гримировала меня божественно прекрасная девушка по имени Сунетра Састри. Родившаяся в семье индусов-браминов, она была умна, забавна и пленительна как ни одна из девушек, с какими я годами и годами знакомился. Я совершенно серьезно подумывал о том, чтобы пригласить ее на свидание, но как-то утром, во время репетиции второго эпизода, Роуэн робко подошел ко мне и спросил, не соглашусь ли я обменяться с ним гримершами. Поскольку он отрастил для съемок бородку — в отличие от меня, которому приходилось каждую неделю наклеивать мою уродливую поросль на физиономию, — я счел его просьбу несколько странной: в гримерной он проводил столько времени, сколько требовалось, чтобы ему напудрили нос.
— А твоя тебе не нравится? — спросил я.
— Н-нет, не в этом дело, она замечательная. Просто, ну…
Взгляд его был непривычно напряженным.
— А! — сказал я, сообразив наконец, что к чему. — Дорогой мой. Конечно. Да.
Все мысли о том, чтобы назначить Сунетре свидание, меня покинули, и в оставшиеся пять недель съемок я наблюдал за тем, как отношения между ней и Роуэном становятся все более близкими. Они провели вместе пять лет, а затем поженились в Нью-Йорке. Я, избранный в шаферы, полетел туда и снял свадебную церемонию на восьмимиллиметровую пленку. Сейчас у них двое детей и двадцать лет супружества за спиной, но я все еще гадаю, что могло бы произойти, если бы мне хватило смелости и бойкости назначить Сунетре свидание сразу, без проволочек.
— А вот и надо было назначить! — часто говорит она мне. — Я бы непременно пришла.
Но я-то знаю, как она счастлива и как прав был , промолчав.
Минуточку, Стивен, ты же гей, верно? Совершенно верно, однако, как несколько лет назад было сказано мной газетному репортеру, гей я всего лишь «девяностопроцентный», то есть, разумеется, никудышный, и время от времени мне встречаются на жизненном пути женщины, которые попадают в 10-процентную квоту. Одной, хоть я никогда не говорил ей об этом, была Кэролайн Оултон, которую я знал по Кембриджу, другой Сунетра.
Ритм репетиций и съемок «Черной Гадюки» был таким, что время пролетало незаметно. Во вторник утром происходила читка сценария — в присутствии Ричарда, а временами и Бена. Джон морщился, хватался за лоб и тряс головой: все, что он слышал, решительно никуда не годилось, — не самый тактичный способ из тех, что позволяют завоевать любовь сценаристов, да и актеров тоже. В действительности он вовсе не старался выказать неодобрение и разочарование, нет, рассерженно цыкая и стеная, он просто настраивал себя на предстоящую неделю работы. Затем каждая сцена, начиная с самой первой, постепенно «ставилась на ноги». Пока эпизод приобретал таким манером четкие очертания, Мэнди делала заметки и составляла сценарий движения камер, а Джон гримасничал, вздыхал, курил, расхаживал по репетиционной и ворчал. Его перфекционизм и вечная неудовлетворенность отчасти и стали причиной успеха «Черной Гадюки». Он брал каждую реплику, каждый поворот сюжета, каждое действие персонажей и перетирал его пальцами, обнюхивал, а затем утверждал, отвергал либо отправлял на доработку и усовершенствование. В процессе оттачивания — или «взбивания», как называл это Джон, — шуток участвовали мы все. Я с наслаждением присутствовал на этих обсуждениях, ставших с годами основной характеристикой репетиций «Черной Гадюки». Приходившие на них актеры второго плана нередко часами сидели в репетиционной, погрузившись в книги или кроссворды, а мы тем временем подбирали эпитеты и абсурдные сравнения.
Представляю себе, как морщатся и гневно всхрапывают, читая это, Ричард и Бен. «Минуточку, это же мы дали вам сценарий, придумали персонажей и общий стиль, так не притворяйтесь, будто все это — ваших рук дело». Действительно, стиль, повествование и большая часть шуток придуманы Беном и Ричардом. Во время репетиций мы кое-что добавляли, кое-что убирали, однако сценаристами были они, тут и говорить не о чем. Перед сделанным ими я всегда преклонялся безоговорочно. И тем не менее, как подтвердит любой, кому случилось тогда или позже провести какое-то время на репетициях «Черной Гадюки», те дни неизменно заполнялись поглощением кофе и сигарет, сопровождавшим доработку, уточнение и исправление полученного нами материала.
Съемки производились поздними воскресными вечерами, в присутствии публики. Бен «разогревал» ее, представляя персонажей и описывая место очередного эпизода в общем контексте. Это было существенно, поскольку от публики неизменно исходил ощутимый душок разочарования. Ни одна из серий текущего сезона к тому времени в эфир еще не выходила, публика оказывалась в неведомой ей обстановке и раздражалась отсутствием знакомых по предыдущим сезонам персонажей. Приходя на съемки «Черной Гадюки II», она с сожалением обнаруживала, что никакого короля в исполнении Брайана Блессида увидеть ей не доведется; приходя на «Черную Гадюку III», скучала по королеве, а когда дело дошло до «Черная Гадюка рвется в бой», ей хотелось увидеть принца Георга и миссис Миггинс.
При всем при том это был счастливый для нас опыт. В первую же после завершения съемок последнего эпизода субботу Ричард Кёртис устроил прием в своем оксфордширском доме. День стоял прекрасный, летний, всем нам хотелось посмотреть одну телепередачу, и Ричард, размотав удлинитель, поставил телевизор на деревянное кресло в тени под яблоней. Мы расселись на траве и от начала до конца просмотрели транслировавшийся американцами из Филадельфии музыкальный фестиваль «Живая помощь».
— Надо бы и нам сделать что-то похожее, — сказал Ричард.
— Как это? — Я не совсем его понял.
— Комики тоже могут собирать деньги. Посмотри, что сделал Джон Клизи для «Амнистии» своими «Балами тайной полиции».
— Ты говоришь о шоу «Живая помощь комедиантов»?
Ричард кивнул. Он довольно давно уже подумывал о том, что стало потом «Разрядкой смехом». И теперь, почти двадцать пять лет спустя, он каждый второй год отдает по шесть-семь месяцев своего времени организации, которая, любите вы или ненавидите несколько натужно сладкую веселость ее ежедвухгодичных телевизионных балаганов, собрала сотни миллионов фунтов в помощь людям, отчаянно в ней нуждавшимся.
Коралловое Рождество, Кессиди, «К4», Клэпхем, в котором нам не аплодировали, редкие хлопочки и член Колтрейна[176]
По окончании съемок «Черной Гадюки II» мне позвонил Ричард Армитаж.
— Рад сообщить, что нашлись люди, которым охота поставить «Я и моя девушка» в Австралии. Вы понадобитесь там Майку, чтобы произвести изменения, которые могут пригодиться и для бродвейской постановки.
В последнюю возможность я, вообще-то говоря, не верил. Чем, кроме пустых взглядов и озадаченных кошельков, могут отреагировать американцы на кульбиты кокни и рифмованный сленг? Зато идея насчет Австралии показалась мне замечательной, и мы — я, Майк и исполнители основных ролей — полетели туда, чтобы порепетировать с австралийской труппой в «Мельбурнском центре искусств». Жаль, что я практически не помню этой постановки. По-моему, я немного переработал тексты нескольких песен и изменил одну или две сцены, а больше мне ничего в голову не приходит. Год близился к концу, и мы с Майком решили, что будет забавно остаться здесь и встретить Рождество в Квинсленде. И выбрали Гамильтон, один из островов Большого Барьерного рифа. Почти все Рождество я провел в моем отельном номере, содрогаясь, трясясь и подергиваясь из-за того, что ухитрился намертво обгореть на солнце, — чем изрядно забавлял Билла Коннолли и Памелу Стефенсон, живших в том же отеле.
Я вернулся в Англию, и мы с Хью начали обдумывать шоу «Канала-4», про которое рассказал нам Пол Джексон. Один из молодых руководителей «К-4», Шимон Кессиди, очень хотел сделать нечто родственное американскому долгожителю «Субботним вечером в прямом эфире». Наше шоу, решил он, будет называться «Прямой эфир по субботам». С той поры я называл его про себя — вполне любовно — Шаромыжником Кессиди.
Микрофонные комики завоевывали мир. Наша разновидность скетчей, как представлялось Хью и мне, с каждым месяцем приобретала вид все более устарелый, — во всяком случае, в том, что касалось прямого эфира на телевидении. Проблема дуэта исполнителей — в противоположность сольному выступлению — состоит в том, что им приходится общаться друг с другом, а не с публикой. Мы написали в прошлом несколько сценок, в частности «Шекспировский мастер-класс», в которых могли напрямую обращаться к публике, однако большую часть времени играли персонажей мини-пьес, воздвигая между нами и зрителями «четвертую стену». Впав в редкое для нас неспокойное нахальство, мы решили, что, прежде чем представать перед объективами камер, нам следует попрактиковаться в каком-нибудь комедийном клубе. Одним из первейших заведений такого рода был в то время находившийся в Клэпхеме клуб «Менестрели», туда мы как-то вечером и отправились, и оказались в программе между молодым Джулианом Клэри и Ленни Генри. Джулиан выступал тогда как представитель «Клуба фэнов Джоан Коллинз» и выходил на сцену с маленьким терьером по кличке Фэнни Вундерпес. Сколько я помню, номер его был очень хорош. Мы, отработав пятнадцать минут и пропыхтев обычное наше завершение: «Господи, до чего они нас ненавидят» (Хью) и «А неплохо получилось» (я), остались за кулисами, чтобы понаблюдать за Ленни. Помню, я думал о том, как это чудесно — быть известным и любимым публикой. Ты только еще выходишь на сцену, а вся работа за тебя уже сделана. Ленни встретили громовые ободрительные крики, ему довольно было — так, во всяком случае, мне показалось — всего лишь открыть рот, чтобы публика скрючилась от смеха и восторженно забила в пол ногами. Мы с Хью никакой известностью не обладали: «Черная Гадюка II» еще не вышла в эфир, а «Хрустальный куб» и «На природе» видело человек семь, и каждому из них пуще всего хотелось нас передушить. В тот вечер в «Менестрелях» мы потели кровью, скармливая публике наши с исключительным изяществом выделанные фразы, пикантные остроты и мастерские словесные образы, и получили в награду лишь неуверенное хихиканье и вежливые, но разрозненные хлопки. А Ленни вышел на сцену, присвистнул, громко поприветствовал публику — и у здания клуба едва крыша не обвалилась. Он не напрягался — и не напрягал публику. Хью и я могли изо всех сил пытаться скрыть нашу нервозность и тревогу, однако мы с самого начала «грузили» публику, вместо того чтобы уверенно приглашать ее в наш мир. Вынужденные напрягаться зрители могли по достоинству оценивать наш текст и игру, однако таких океанских валов любви, какими она окатила Ленни, мы от нее не дождались. Позже, обретя известность, мы выходили на сцену под приветственные клики. Я запомнил тот вечер в Клэпхеме, который нам не аплодировал, всегда думаю о нем и благодарю мою счастливую звезду за то, что мне больше не приходится самоутверждаться подобным же образом. К сказанному следует добавить, что несколько лет спустя наступил вечер, когда мне пришлось наблюдать реакцию прямо противоположного толка. В конце восьмидесятых и начале девяностых я был распорядителем нескольких шоу «Истерия», устраиваемых «Трастовым фондом Терренса Хиггинса». На третьем из них мне пришлось представлять публике очень хорошо известного комика. Он вышел на сцену под бурю оваций — публика была так рада увидеть его. Ушел же он всего лишь под… уважительные аплодисменты. Следующий исполнитель был новичком. Никто и представления не имел, кто он таков и чего от него можно ждать. Я, как compre,[177] сделал все, чтобы обеспечить ему благосклонность зрителей.
— Дорогие леди, очаровательные джентльмены, я не питаю ни малейших сомнений в том, что следующего нашего исполнителя вы встретите с величайшей теплотой и восторженностью. Это блестящий молодой комик, уверен, он вам страшно понравится, — итак, прошу вас поприветствовать чудесного Эдди Иззарда!
Публика постаралась, как могла, встретить его со всевозможной вежливостью, но явно предпочла бы завопить от восторга, увидев на сцене Джона Клиза или Билли Коннолли.
Я стоял за кулисами и наблюдал за тем, как Эдди покидает сцену под колоссальные овации. Насколько лучше выйти на нее под воспитанные хлопки и уйти под восторженный рев, чем — как это случилось с почтенным комиком — выйти под рев и уйти под хлопочки.
«Прямой эфир по субботам» больше всего походил на медвежий садок: шоу транслировалось в прямом эфире из расположенной на Южном берегу самой крупной студии «Лондон Уикэнд Телевижн», где имелась большая центральная сцена, боковые сцены для оркестров, гигантские, плававшие над залом, надувные площадки и огромная арена для зрителей, весьма, надо сказать, невзыскательных: публика в основном состояла из молодых модников и модниц, беспорядочно перемещавшихся в попытках попасть в поле зрения одной из камер, и затюканных помощников режиссера, и вела себя эта публика в манере, ставшей традиционной для «хиппового» молодежного телевидения, то есть впадала то в мрачное недовольство увиденным, то в истерически крикливое преклонение. Хью был уверен: этим зрителям интереснее всего, как выглядят на экране их прически, а что мы там говорим или делаем на сцене, стараясь позабавить их, — дело десятое.
Примерно за месяц до этого мы зашли в «Комеди Стор», чтобы посмотреть на нового комика, о котором многое слышали. Звали его Гарри Энфилд, а изображал он, и совершенно чудесно, брюзгливого, капризного старого джентльмена, в основу которого сознательно положил образ, созданный для себя Джерардом Хоффнунгом в его легендарном интервью с Чарльзом Ричардсоном. Гарри уже успел поработать пародистом в «Вылитом портрете» и, подобно нам, был нанят «Прямым эфиром по субботам». Он познакомился и подружился с нашими бывшими декораторами Полом Уайтхаузом и Чарли Хигсоном, после чего Гарри и Пол разработали персонажа, основанного на одном из знакомых Пола — Адаме, греке-кокни, владельце кебабной. Переименованный в Ставроса, он произвел на всех прекрасное впечатление в кукольном «Вылитом портрете», и теперь Гарри хотелось показать его в «Прямом эфире по субботам» живьем.
Хью и я завидовали, пожалуй, стабильности положения Гарри, который обходился всего одним персонажем. Мы же вынуждены были каждую неделю из тех двенадцати, в течение которых шел первый показ «Прямого эфира по субботам», придумывать что-нибудь новенькое. Каждую неделю иметь дело с чистым листом бумаги и обвиняюще взиравшей на нас авторучкой, а вернее сказать — с пустым экраном компьютера, помаргивавшим на нем курсором, и обвиняюще взиравшей на нас клавиатурой. Как нам представлялось, в безумно горячечной, шумной и переменчивой атмосфере студии лучше всего воспринимались те скетчи, в которых мы с Хью несли полную чушь, обращаясь непосредственно к зрителям. Мы придумали несколько пародий на ток-шоу: Хью играл журналиста по имени Питер Мостин, бравшего интервью во все более и более странных форматах.
— Здравствуйте, добро пожаловать в передачу «Крадем автомобильные стерео вместе с…». Я — Питер Мостин, сегодня мы будем красть из автомобилей стереомагнитофоны вместе с Найджелом Давенантом, министром внутренних дел теневого кабинета и членом парламента от округа Южный Резон. Здравствуйте, Найджел, добро пожаловать в передачу «Крадем автомобильные стерео вместе с…». — И так далее.
Я помню этот скетч с Мостином с особенной ясностью (большая часть пережитого нами в «Прямом эфире по субботам» обратилась в мешанину смазанных воспоминаний: мозг человеческий милосерден) потому, что игрался он вдали от устрашающей студийной публики, в подземном гараже «ЛВТ». А поскольку шоу шло в прямом эфире, все было далеко не просто. У нас имелся железный лом, которым следовало разбить боковое стекло машины, дабы вытащить из нее стерео. Стекло было не «каскадерским», хрупким и безопасным, а самым настоящим, да и машина принадлежала кому-то из членов съемочной группы.
— Итак, теневой министр внутренних дел, случалось ли вам когда-либо прежде красть автомобильные стерео?
— О, с той поры, как я был юным помощником парламентария, — ни разу.
— Насколько уверенным вы себя чувствуете?
— Дайте мне эту дурацкую железяку, сами увидите…
— Сколько энергии, сколько задора! Это орудие, которым пользуется большинство автомобильных воров. Но, пока вы будете заниматься делом, позвольте спросить, была ли политика вашей первой любовью?
— О нет, первой была Сюзанна, потом мальчик по имени Тони, а уж потом политика.
— Понятно, а скажите, сильно ли изменилась политическая жизнь со времени, когда вы после дополнительных выборов семьдесят седьмого впервые вошли, совсем еще молодым человеком, в здание Парламента?
Хью, что и было главной идеей этих скетчей, продолжал вести серьезное и вполне заурядное интервью — так, точно мы с ним занимались самым обычным делом на свете. Темы следующих были такими: «Знакомим моего дедушку с…», «Фотокопируем мои гениталии вместе с…» и «Ведем, не пройдя никакого обучения, пассажирский самолет вместе с…».
Насколько я помню, для того чтобы разбить в тот раз стекло автомобиля, потребовалось шесть сильных ударов. Я словно слышу встревоженный голос нашего режиссера Джеффа Познера, который звучал в наушниках двух операторов и помощника режиссера всякий раз, как лом отскакивал от стекла: «Господи! Черт! Что за хрень?»
Хью отважно импровизировал:
— Вам не кажется, Найджел, что с тех давних дней, когда вы воровали автомобильные стерео, европейские стандарты ламинации смогли укрепить эти стекла?
— Вы… блям… правы, Питер. Я бы… блям… именно так и… блям… сказал. К тому же руки мои ослабли из-за слишком частого… блям… Хрясь!!. Ага, разбилось!
Из-за чего так ослабли мои руки, мне, по счастью, объяснять не пришлось.
Еще один скетч, запомнившийся мне достточно ясно, напечатлелся на моей памяти, как клеймо, по той причине, что потребовал посещения гипнотизера.
Петь я, как уже говорилось, не способен. То есть действительно не способен, как не способен летать, размахивая руками, по воздуху. И дело не в том, что я пою плохо, а в том, что я не могу петь вообще. Я рассказывал вам, как действует мой голос на слишком много о себе мнящих и потому упорствующих в своих заблуждениях дураков, которые скачут вокруг, восклицая: «Ерунда! Петь может каждый…» Хью, как мы знаем, поет великолепно, он почти все делает великолепно, а вот Стивен петь просто-напросто не может. Думаю, впрочем, что наедине с собой, стоя под душем, к примеру, я, глядишь, и запел бы, но ведь как это проверишь? Стоит мне хоть на секунду вообразить, что в доме кто-то есть, — или в саду, да вообще в сотне ярдах от меня, — и я обращаюсь в ледяной столб. В состав этих «кто-то» входит и микрофон. В общем, мое пение схоже с квантовым явлением: любое наблюдение роковым образом изменяет его исход.
Ну так вот, где-то в середине второго сезона «Прямого эфира по субботам» обнаружилось, что не то Хью загнал меня в кошмарный угол, не то сам я себя туда загнал. Непонятно как, но мы сочинили сценку, для которой было существенным мое пение. Хью выполнял в ней какую-то другую важную функцию, а мне оставалось лишь смириться с тем, что я буду петь. На телевидении. В прямом эфире.
Три дня я провел в совершенной панике, дрожа, потея, постанывая, непрерывно зевая и каждые десять минут бегая пописать, — налицо были все симптомы крайнего нервного напряжения. В конце концов Хью не выдержал.
— Ну ладно. Придется написать другой скетч.
— Нет-нет! Я справлюсь. — Как назло, и скетч-то был хороший. Сколько бы ни пугала меня перспектива его исполнения, я знал: сыграть его мы должны. — Правда. Справлюсь.
Хью окинул меня взглядом: дрожащие колени, пепельная кожа, искаженная ужасом физиономия.
— Ничего ты не справишься, — сказал он. — Я же вижу. Послушай, это ведь явно с психикой связано. Ты же можешь сыграть песню на пианино, отличаешь одну от другой. Значит, отсутствием музыкального слуха не страдаешь.
— Нет, — согласился я. — Все горе в том, что я страдаю присутствием музыкальной немоты.
— Ну точно, психика. Знаешь что? Сходил бы ты к гипнотизеру.
Назавтра в три пополудни я пришел на Мэддокс-стрит, в приемную «клинического гипнотизера» Майкла Джозефа.
По рождению он оказался венгром. А выговор венгров — думаю, тут не обошлось без дедушки, — нравится мне больше любого другого из существующих в мире. Я не стану писать дальше «Vot» вместо «What» и «deh» вместо «the», просто представьте себе голос Георга Шолти, вдруг зазвучавший в моем мозгу.
— Расскажите, что привело вас ко мне, — попросил он, ожидая, я полагаю, услышать что-нибудь о курении или избыточном весе — в этом роде.
— Завтра вечером я должен петь.
— Виноват?
— Я должен петь завтра вечером. На телевидении, в прямом эфире.
И я объяснил, в чем дело.
— Вы говорите, что никогда не пели, что не можете петь?
— Ну, я думаю, тут что-то вроде психического торможения. Слух у меня достаточно приличный, я даже распознаю некоторые ноты — ми-бемоль мажор, например, или до минор, или ре мажор. Но как только доходит до пения в чьем-либо присутствии, в ушах у меня начинают стучать молотки, горло сжимается, во рту пересыхает и из него вылетает самая немелодичная и аритмичная жуть.
— Понимаю, понимаю. Попробуйте-ка положить ладони на колени, так вам, я думаю, будет удобнее. Знаете, когда ладони ложатся на ноги, они словно таять начинают, утопая в теле, поразительно, не правда ли? И скоро становится трудно сказать, где у тебя руки, а где ноги, верно? Они обращаются в одно целое. И пока это происходит, вам начинает казаться, что вас опускают в колодец, так? В темноту. Однако мой голос — он как веревка, держась за которую вы сохраняете уверенность в том, что не пропадете в этом колодце. Мой голос всегда сможет вытянуть вас назад, пока же он будет опускать вас все ниже и ниже, в темноту и тепло. Да? Нет?
— М-м… — Я чувствовал, что соскальзываю в состояние — не бессознательное, поскольку я отнюдь не задремывал и все хорошо понимал, нет, в состояние давно желанной расслабленности и удовлетворенного ступора. Свет вокруг меня тускнел, пока я не оказался в уютной, безопасной и теплой темноте, которую описывал гипнотизер.
— Скажите, когда именно вы решили, что не можете петь?
И тут, совершенно неожиданно, в сознании моем всплывает отчетливое, полное во всех деталях воспоминание о «прихрепе». Приходские репетиции происходили каждое субботнее утро в спортивно-молельно-актовом зале приготовительной школы. Учитель музыки мистер Химусс разучивал с нами гимны, которые нам предстояло спеть на завтрашней службе. Сейчас мой первый триместр. Мне семь лет, я только-только освоился с жизнью в 200 милях от родного дома. Я стою, держа в руках сборник гимнов, в конце шеренги мальчиков и, когда они запевают первый стих «Золотого Иерусалима», присоединяюсь к ним. Между тем дежурный староста Керк прогуливается по проходам, следя за поведением школьников. Внезапно он останавливается рядом со мной и поднимает руку:
— Сэр, сэр… Фрай фальшивит!
Хихиканье, мистер Химусс требует тишины.
— Спойте в одиночку, Фрай.
Я не понимаю, что значит «фальшивить», но понимаю, что проступок этот наверняка ужасен.
— Начинайте. — Руки мистера Химусса опускаются на клавиатуру, извлекают из нее аккорд, а сам он сильным тенором запевает первую строку: «Иерусалим златой…»
Я пытаюсь подхватить его пение: «…благословенны мед и млеко». Школьники, услышав издаваемый мной немелодичный писк, разражаются издевательским хохотом.
— М-да. Ну, думаю, в дальнейшем будет лучше, если вы станете лишь изображать пение, — говорит мистер Химусс.
Керк торжествующе улыбается и отходит, а я остаюсь один — багровый, потный, дрожащий от унижения, стыда и страха.
Успокоительный мадьярский голос Майкла Джозефа начинает произносить слова утешения, и воспоминание, сжавшись в точку, отлетает от меня.
— Воспоминание было болезненным, но теперь оно вызывает у вас лишь улыбку. Ибо вы поняли, что все эти годы держало музыку, живущую в вас, взаперти. Завтра вечером вы должны петь, да?
— Да.
Мой голос кажется мне доносящимся откуда-то издалека.
— Перед тем как вы запоете, вам подадут… как это у вас называется… реплику? Означающую, что пора петь?
— Да, мой друг, Хью, повернется ко мне и скажет: «Валяй, сучка».
— «Валяй, сучка»?
— «Валяй, сучка».
— Очень хорошо. «Валяй, сучка». Итак. Завтра, когда вы окажетесь перед зрителями, вы будете ощущать уверенность и радость, вас наполнит вера в вашу способность одержать победу. Когда же вы услышите слова «Валяй, сучка», все ваше напряжение, все страхи растают. Эти слова скажут вам, что вы способны с легкостью спеть песню, которой от вас ждут. Ни страха, ни комка в горле. Спокойствие, легкость, уверенность. Повторите, пожалуйста.
— Когда я услышу слова «Валяй, сучка», все мое напряжение, все страхи растают. Эти слова скажут мне, что я способен спеть песню, которой от меня ждут. Ни страха, ни комка в горле. Легкость. Уверенность.
— Превосходно. А теперь я потяну за веревку и вытащу вас наверх. Я стану считать от двадцати назад до единицы. И, когда дойду до «десять», вы начнете просыпаться отдохнувшим и счастливым, хорошо помнящим наш разговор во всех его подробностях. На счет «пять» ваши глаза откроются. Итак. Двадцать, девятнадцать…
Я ушел, несколько пораженный открывшимся мне воспоминанием о «прихрепе» и совершенно уверенный в том, что и вправду смогу спеть, когда настанет нужный момент. Я верил в это настолько, что дорогу от Мэддокс-стрит к станции подземки «Оксфорд-стрит» проделал, напевая.
Вечером я сказал Хью, что, если он переврет свою реплику и скажет «Валяй, малыш», или «Давай, сучка», или еще что-нибудь в этом роде, наша затея провалится с треском. Однако все прошло хорошо: в нужный миг Хью произнес нужную реплику, и из моего рта полились звуки — в порядке более-менее правильном и в музыкальных тонах более-менее верных.
Освободил ли во мне этот опыт способность петь? Да ни в коей мере. Я остался таким же безнадежным, каким и был. На свадьбах и похоронах я по-прежнему предпочитаю миманс. Несколько лет назад человек, стоявший рядом со мной в синагоге Сент-Джеймс-Вуд на похоронах Джона Шлезингера, ободряюще сказал мне:
— Перестаньте, Стивен, вы же не поете! А ну-ка!
— Поверьте, Пол, вам это не понравится, — ответил я. Помимо прочего, я превосходно проводил время, слушая его пение.
— Не верю. Пойте!
Я присоединился к хору.
— Вы правы, — согласился Пол Маккартни. — Петь вы не умеете.
Полагаю, в смысле карьеры участие в «Прямом эфире по субботам» было правильным ходом. Шоу смотрела большая аудитория, и, как правило, все в нем шло хорошо. Особенный успех принесло оно Бену, который начал с регулярных появлений в шоу, а закончил постоянным присутствием. Первые слова, которые он каждый раз произносил: «Мое имя — Бен Элтон, добрый вечер!» — стали почти рекламным лозунгом шоу и оставались таковым до тех пор, пока Гарри и Пол, устав от ставшего крайне популярным Ставроса, не изобрели для Гарри нового персонажа. Они придумали препротивного, горластого лондонского штукатура, который размахивал перед публикой пачкой бабок и с ликующим, восторженным бахвальством орал, представляясь публике: «Шик-Модерн!» Он выглядел символом второго акта тэтчеровской пьесы, эры материализма, алчности и презрения к оставшимся позади. Как и в случае созданного Джонни Спейтом и Уорреном Митчеллом Альфа Гарнетта, большая часть аудитории оказалась либо глухой к сатирическому посылу Пола и Гарри, либо предпочла игнорировать таковой. В итоге Шик-Модерн обратился едва ли не в народного героя.
Бен, Гарри, Хью и я обзавелись обыкновением заходить после окончания записи шоу в ковент-гарденский клуб «Занзибар», обычно приглашая составить нам компанию кого-нибудь из участвовавших на той неделе в шоу комиков либо музыкантов.
В один из вечеров, сидя в тесноте на полукруглой банкетке, я получил возможность понаблюдать за романтической и поэтической техникой совращения, которой пользовался Робби Колтрейн. Он взял ладонь сидевшей рядом с ним девушки и сказал:
— Какие у вас изящные, деликатные руки.
— Спасибо, — ответила девушка.
— Люблю женщин с маленькими ладошками.
— Правда?
— Правда. Мой член кажется в них таким длинным.
В «Занзибаре» было не протолкнуться от людей из средств массовой информации. Туда часто захаживал Джимми Малвилл. Этот резкий, остроумный, сметливый ливерпулец был в Кембридже, который он покинул в год моего появления там, своего рода легендой. Он поступил в университет, чтобы изучать латынь и древнегреческий, однако никого менее похожего на кембриджского классициста вы не встретили бы за всю вашу жизнь. Если верить слухам, когда Джимми было семнадцать, его отец, докер из Уолтона, как-то вечером, вернувшись домой, сказал сыну:
— Учись хорошо, сынок, и получше сдай экзамены повышенного уровня, потому как я только что был у букмекера и поставил на то, что ты получишь одни пятерки да еще и стипендию Кембриджа. Хорошие деньги могу получить.
— Господи, папа! — потрясенно, как уверяют, воскликнул Джимми. — Сколько же ты поставил?
— Да все, что у нас есть, — ответил папа. — Так что давай, старайся.
Уверяют, что нынешним школьникам экзамены даются куда тяжелее, чем нашему поколению, и, вообще говоря, я не сомневаюсь в том, что это правда, — не думаю, впрочем, что им приходится напрягаться так, как напрягался в тот год Джимми. Ему же требовались только отличные оценки, а к ним еще и стипендия.
История эта слишком хороша, чтобы я рискнул проверить ее подлинность и испытать разочарование, выяснив, что она — вранье либо преувеличение. Зато совершенной истиной является то, что, приехав в 1975-м в «Джезус-колледж», Джимми привез с собой жену. В рабочей среде мужчины нередко женятся до двадцати, однако женатый студент — это большая редкость, и, как молодая миссис Малвилл справлялась с жизнью в Кембридже, я не знаю. В 1977-м Джимми стал президентом «Огней рампы», а ко времени, о котором я сейчас рассказываю, он, вместе со своим кембриджским сверстником Рори Мак-Грасом, сочинял для «Канала-4» комедию «Победа достается храбрым» и играл в ней. В дальнейшем Джимми основал «Хет Трик», первую независимую телекомпанию, прославившуюся такими шоу, как «Почему это именно я должен вам новости сообщать» на телевидении и — прославившуюся несколько меньше — такими, как мое «С вами Дэвид Лэндер» на радио.
«Победа достается храбрым» стала чем-то вроде культового шоу, это благодаря ему возникла эфирная сетка, которую в дальнейшем перенял «Канал-4». Отдающий пивным духом стиль этой комедии не очень близок к тому, что делали мы с Хью, однако для меня проблески гениальности в ее сценарии более чем искупают разухабистость конечного результата. Она подарила миру одну из моих любимейших шуток. Мне всегда нравились анекдоты, соль которых передается всего одним словом.
Шоу почти неизменно завершалось длинной и сложной сценой попойки, снимавшейся единым куском и всего одной камерой. В одной из таких сцен Джимми подходит к Рори и берет со стола банку с пивом. Когда он подносит ее к губам, Рори останавливает его: «Эй, вообще-то я в нее пепел стряхивал». Джимми окидывает его жестким взглядом, произносит: «Круто» — и делает большой глоток.
Время от времени заглядывал в «Занзибар» и удивительный Питер Беннетт-Джонс, также выпускник Кембриджа, а ныне самый могущественный из менеджеров, агентов и продюсеров британского телевидения и кино. Помню, как после празднования его тридцатилетия, в половине второго утра, я прямо перед клубом помогал ему заправляться кокаином и испугался, когда он упал на тротуар и заявил, что намерен тридцать раз отжаться от земли.
— Ты же старик! — сказал я. — Сердце надорвешь.
Пи Би-Джи, как он повсеместно известен, отжался тридцать раз, а затем еще двадцать — просто так, для верности.
Один мой друг рассказывает, что несколько лет назад он оказался в Гонконге и не знал, чем себя там занять. Отельный консьерж порекомендовал ему хороший ресторан:
— Поезжайте в Коулун[178] и спросите, где ресторан Чу-Лая.
В гавани Коулуна ему указали, когда он задал этот вопрос, на собиравшуюся отплыть джонку. Он запрыгнул на борт и спросил:
— Чу-Лай?
Все сидевшие в джонке закивали.
После получасового плавания по неспокойной воде его ссадили на каком-то острове. Никакого ресторана там не было. Мой друг начал побаиваться, что его втянули в непонятную, но темную историю. Прошел час (показавшийся ему вечностью), и он увидел другую подплывавшую к пристани джонку.
— Чу-Лай? — крикнул ее хозяин, и мой друг снова запрыгнул на борт.
Еще час плавания по становившимся все более глубокими водам Южно-Китайского моря, и мой друг преисполнился опасений за сохранность своей жизни. В конце концов его высадили на другом острове, однако на этом по крайней мере имелся ресторан, увешанный гирляндами фонариков и вибрирующий от музыки. Навстречу гостю вышел сам Чу-Лай — добродушный мужик с повязкой на глазу, сообщившей приключению, которое переживал мой друг, окончательно конрадовский характер.
— Здравствуйте, очень добро пожаловать. Скажите мне, вы американец?
— Нет, вообще-то, я англичанин.
— Англичанин! А! Вы знаете Пи Би-Джи?
Можно только гадать, какое количество недоумевающих английских клиентов выслушивало этот вопрос, не имея ни малейшего представления о том, кто такой Пи Би-Джи. У моего друга такое представление имелось, однако он сомневался, что Чу-Лай спрашивает именно о том человеке. Оказалось — о том.
— Да! Пи’ер Бе’тт-Джос!
Обедом моего друга накормили бесплатным, а обратно в Гонконг доставили на личном катере Чу-Лая.
Вот вам Питер Беннетт-Джонс: долговязый, худощавый, в помятом льняном костюме, с выдержанными манерами а-ля «дорогой старый друг», он создает зрительный и звуковой образ сошедшего со страниц Сомерсета Моэма колониального окружного комиссионера в отставке, а между тем Питер моложе Мика Джаггера, и более проницательного, умного и влиятельного человека вы в лондонском мире средств массовой информации не найдете.
Мне повезло или не повезло — я пропустил тот вечер в «Занзибаре», когда Кейт Аллен, один из пионеров альтернативной комедии и человек, с которым мне предстояло свести близкое знакомство, начал, утвердившись посреди бара, метать бутылки вперед и назад, переколотив в итоге запас напитков и перебив большую часть зеркал. Кейта арестовали, а вернувшись после короткой отсидки, он обнаружил, что вход в «Занзибар» закрыт для него навсегда. Владелец клуба, Тони Макинтош, был человеком достаточно добродушным и не закрыл для Кейта и двери нового своего заведения, клуба «Граучо», который он и Мэри-Лу Старридж как раз собирались учредить в Сохо.
Те годы, когда я с головой нырнул в мир богемного Сохо, были еще впереди, однако на людей вроде Кейта я уже начинал поглядывать с обожанием, к которому примешивалась толика страха. Казалось, они владели Лондоном, в котором я все еще чувствовал себя робким гостем, — Лондоном, начинавшим подрагивать от скрытой в нем колоссальной энергии. Я побаивался модных ночных клубов наподобие «Титаника» и «Лаймлайта», поскольку в них можно было, как мне казалось, лишь танцевать и пить, а меня ни то ни другое не влекло, даже «Занзибар» не был заведением, куда я мог бы надумать зайти один, без компании, и тем не менее некий демон нашептывал мне, что я не должен остаться всего лишь машиной, непрерывно производящей слова. «Ты задолжал себе немного жизни, Гарри…» — говорит самому себе Клинт[179] в «Грязном Гарри».
Кем я в то время был? Я все еще видел, что людям докучает мой фасад, моя легкость, моя кажущаяся — ох, не знаю — непринужденность, неуязвимость, беззаботность. Что-то, присущее мне, злило их… нет, не злило, то есть временами и злило, однако по большей части озадачивало и сбивало с толку… рождало смесь раздражения и любопытства.
Какими плотными одеждами защищаются такие, как он, от злых ветров жизни, какими доспехами — от стрел и копий рока, почему их ничем не проймешь? Хорошо бы на них хоть на пьяных полюбоваться. Увидеть их обезоруженными. Понять, что там тикает у них внутри.
Я действительно убежден, что есть люди, которые прониклись бы ко мне большей любовью и доверием, увидев, как я пускаю слезу в стаканчик виски, как выставляю себя в глупом свете, как становлюсь агрессивным, плаксивым, перестаю, напившись, владеть собой. Самому мне подобные состояния всегда представлялись утомительными, неловкими, неудобными и невероятно скучными, однако я совершенно уверен, что многие жаждут хотя бы разок посмотреть на меня, пребывающего в одном из таковых. Увы, сколько бы я ни выпил, власти над собой я почти никогда не теряю. Конечности мои могут, разумеется, утрачивать координацию, однако она и так свойственна им в мере столь малой, что утрата ее зримой разницы не составляет. А вот агрессивным, склонным к насилию или слезливым я не становлюсь никогда. В чем виноват, в том виноват.
В то время я видел, что Стивена Фрая воспринимают как человека, который вытянул в лотерее жизни счастливый билет. Похоже, я просто не обладал способностью проецировать вовне уязвимость, страх, неуверенность в себе, сомнения, замешательство, чувство своей никчемности и неспособности приладиться к жизни — все то, что столь часто владело мною.
Для тех, кто умеет читать, все потребные знаки были написаны на самом виду крупными буквами. Одни автомобили криком кричали о них, не правда ли? «Астон-Мартин», «Ягуар-XJ12», «Вулзли-15/50», отреставрированный «Остин-Хили-100/6», «Остин-Вестминстер», «Эм-Джи-Магнетт», двухместный «Эм-Джи-Би» с открытым верхом…
Люди видели меня разъезжающим в этих колесницах из дерева и кожи и воспринимали их как автомобильные эквиваленты твидовых курток и вельветовых брюк, в которые я по-прежнему облачался. «Добрый старый Стивен. По правде сказать, он — человек из другого мира. Квинтэссенция англичанина. Старомодные ценности. Крикет, кроссворды, классические автомобили, „Клубландия“. Благослови его Бог». Другие же думали: «Напыщенный, мудацкий оскбриджский зубрила в старомодных башмаках и пижонских автомобилях. Ну и дерьмо». А я думал: «Какой обман. Педик, наполовину еврей, который не знает на самом деле, кто он и что делает, так и оставшийся пронырливым, скрытным, пожирающим сласти мальчишкой, каким был всегда, так и не сумевший приладиться к жизни. Разрушенный любовью, неспособный внушать ее, недостойный любви».
И до самого дня моей смерти во мне всегда будут видеть сильного, с удобством устроившегося в жизни англичанина — добротного, как покойное кожаное кресло. Я давно понял, что бороться с этим бессмысленно. Помимо прочего — и это нечто большее, чем вопрос хороших манер (хотя и хорошие манеры уже составляют причину достаточную), — почему человек должен вечно ныть и жаловаться на судьбу? Оно и не достойно, и не интересно, и не привлекательно.
Любой кабинетный психолог сразу поймет, что человек с моей историей подросткового Sturm и юношеского Drang [180] (бедственная зависимость от сладкого, отчужденность, бурная смена настроений, несчастливая чувственность, разрушенная любовь, воровство, исключения из школ, мошенничество и тюрьма †), неожиданно обретший новую жизненную надежду, возможность работать и получать за это непомерные деньги, поведет себя именно так, как повел я, и непременно совершит ряд глупых, робких попыток выставиться напоказ, доказать себе и семье, существование которой он обращал в такой кошмар, что теперь и он — кто-то. Кто-то, ставший частью целого. Смотрите, у меня есть машины, кредитные карточки, загородный дом, я состою вон в скольких клубах. Я даже знаю по имени метрдотеля «Ля Каприс». Я — часть Англии в такой же мере, в какой кожа компании «Коннолли» является частью сиденья «астона».
Если вам интересно, могу сказать, что я был счастлив. То есть я был доволен и уверен в себе — к счастью это имеет, полагаю, примерно такое же отношение, какое «домашнее красное» имеет к «Шато Марго», что не мешает ему сходить за оное для большинства из нас.
Шоу «По субботам в прямом эфире» было сочтено более чем удачным, и, быть может, по этой причине меня и Хью снова призвали в кабинет Джима Моира, желавшего выяснить, не попробуем ли мы так помахать в телеэфире нашими елдаками, что найдутся желающие у нас отсосать, — то есть не попробуем ли мы «создать совместное шоу», как мог бы выразиться другой, не столь комедийный начальник.