Жили-были на войне Кузнецов Исай

Марина появилась внезапно. До этого мы никогда ее не видели и ничего о ней не слыхали, Сева избегал говорить о своей личной жизни. Марина оказалась милой, застенчивой и молчаливой девушкой с большими печальными глазами. За все время знакомства с ней я вряд ли услышал от нее больше десятка фраз. Молчалива она была, может, еще и потому, что в шумном, веселом окружении Севы чувствовала себя и чужой, и ненужной. Она только улыбалась своими печальными глазами.

Был куплен диван – узкая тахта Севы была не приспособлена для того, чтобы спать вдвоем. Дешевый “мосдревовский” диван был водружен в Севиной комнате, сделав ее для нас непривычной и неуютной. Однако через месяц он исчез вместе с Мариной. “Семейная жизнь не удалась”…

Тогда, по молодости лет, мы восприняли весь этот эпизод с Севиной женитьбой как забавный анекдот. Мы были слишком заняты собой, чтобы всерьез задуматься над тем, почему Севе понадобилось жениться на этой девушке. Не подозревали, что за веселой, общительной манерой держаться в нем жила незаживающая боль одиночества. Правда, иногда, явившись к Севе без предупреждения, я заставал его мрачным, полулежащим на кровати, с опущенной на лоб прядью, совсем как у отца на известной фотографии.

При всем при том Сева был человеком активным – еще в школе он редактирует школьный журнал, работает какое-то время внештатным литконсультантом в “Пионерской правде”, пишет очерки для газеты “Труд”. Это не только нежелание жить лишь на отцовское наследие и потребность заявить о себе как о самостоятельной личности, это еще один способ преодолеть одиночество. Сева любил шумные компании, веселый треп, неожиданные эскапады, он вовсе не был нелюдимым. И невозможно было представить, глядя на него, насколько тяжело переживает он свое одиночество, настигавшее его, когда он оставался один в комнате, которая когда-то была отцовской.

Несмотря на сложную внутреннюю жизнь и настороженность, с которой он воспринимал окружающую действительность, круг его знакомств был довольно обширен.

Он водил меня к своему другу, ныне известному автору популярных книг по искусству Бобе Бродскому, сыну известного в то время актера, сыгравшего главную роль в фильме “Искатели счастья”. Познакомил с мало еще известным молодым поэтом Ошаниным, знакомил со многими людьми, связанными когда-то дружбой с его отцом. Как-то я застал у него человека, одессита, который, по его словам, являлся прототипом Остапа Бендера. На меня этот человек особого впечатления не произвел – сходства с Остапом я в нем не обнаружил, кроме разве действительно “медального профиля”. Не было в нем того блеска и легкости, которые присущи герою Ильфа и Петрова. Впрочем, блеск и легкость могли исходить именно от авторов.

Он познакомил меня и со своей теткой, Серафимой Густавовной, женой Владимира Нарбута, не знавшей еще, что муж ее расстрелян, с Ольгой Густавовной и Юрием Олешей. Несколько раз я вместе с Севой заходил к ним. Однажды увидел там почти неприметного, очень грустного человека, тихо беседовавшего с Юрием Карловичем.

– Знаешь, кто это? – сказал Сева, когда мы вышли. – Это Зощенко.

Единственный раз, когда я видел близко Михаила Зощенко, удивившего меня тогда своей внешней непримечательностью и грустью.

Однажды летним вечером, встретив нас с Севой, Юрий Карлович, показав на ярко сверкавшую на еще светлом небе звезду, спросил нас, что это за звезда. Мы не знали.

– Венера! – произнес он торжественно. – Не знаете, что это Венера! И ваш Плучек не знает. Поэтому ничего у вас не получится!

И, заложив руки за спину, величественно удалился.

Тогда я принял эту реплику за общеизвестное чудачество, частенько не очень трезвого Олеши, к которому, впрочем, питал огромное уважение. Сейчас, читая его дневниковые записи и вспоминая этот эпизод, понимаю, что за его словами была глубокая, мучившая его мысль.

Может, он был и прав: студия, одержав первую и единственную победу, вскоре после окончания войны прекратила свое существование. И не потому ли, между прочим, что мало кто из нас знал, что ярко светящаяся в небе звезда называется Венерой?.. Впрочем, причины были и посерьезней.

Вспоминаю Севу в день премьеры “Города на заре”.

Почему-то было решено, что вступительное слово перед началом спектакля скажет именно он, Сева Багрицкий. Может быть, как самый младший из нас, а может, потому что Багрицкий. Он волновался, бродил по сцене и что-то бормотал, готовясь к своему выступлению, поглядывал на переполненный зал через дырочку в занавесе, вздыхал и снова принимался повторять то, что собирался сказать. Когда раздался последний звонок и погас свет, он дотронулся до занавеса, чтобы выйти на авансцену, и, вдруг обернувшись к стоявшему рядом Плучеку, с трудом выдавил из себя: “Не могу!”

Плучек понял – не может. И вышел сам.

Сева не любил вспоминать этот эпизод, свою мальчишескую растерянность перед залом, набитым народом, обижался, когда ему об этом, посмеиваясь, напоминали. Пожалуй, это единственный раз, когда я видел его растерянным.

Странное дело: я храню в памяти его облик, походку, голос, манеру держаться, помню, где мы с ним бывали, с кем он меня знакомил, но совсем не помню наших с ним разговоров. А разговаривали мы с ним много и часто. О чем? Нетрудно представить и даже воспроизвести нечто приблизительное – круг наших интересов более или менее понятен: говорили о студии, о стихах, о писателях, о знакомых нам людях, о жизни… О самом интимном не говорили. Я знал, к примеру, что летом тридцать девятого, вскоре после его прихода в студию, он ездил с Ольгой Густавовной в Караганду, встречался с матерью. Но только из его записок я узнал подробности этой встречи.

Может, был кто-то, с кем он был более откровенен? Не исключаю. Но, перебирая всех тех, с кем он в то время общался, не могу представить, кто бы мог быть таким человеком. Может быть, Максим Селескериди, с которым он был особенно дружен. Не знаю. Думаю все же, что и с Максом он не до конца был открытым. Открывал он себя только в стихах, еще несовершенных, но внушающих уверенность, что он будет поэтом, и поэтом со своей темой, со своим голосом. Впрочем, поэтом он уже был.

Через несколько дней после начала войны Сева вернулся из Коктебеля, где у него был роман. Но, несмотря на сильное увлечение красивой и эффектной женщиной, определяющим его настроением в эти дни оставалось пророческое убеждение, что он в этой войне погибнет. Своими предчувствиями Сева поделился со мной лишь при первой нашей встрече, сразу после возвращения из Коктебеля, и больше об этом не заговаривал. Может быть, потому, что я довольно неуклюже пытался убедить его, что для этого нет никаких оснований, поскольку от армии он был освобожден еще раньше, по близорукости. Я был настроен более легкомысленно: трудно поверить в собственную смерть в этом возрасте. Однако случилось именно так, как он предчувствовал.

О судьбе нашей “Дуэли” говорили мало. Примирились с тем, что до конца войны о ней и речи быть не может. Тем более что к тому времени вернулся в Москву Арбузов, и мы все, в том числе и Сева, пошли в редакцию “Правды” с заявлением, что готовы отправиться в действующую армию в качестве фронтовой театральной бригады. Приехал Валентин Николаевич, и мы начали готовить театральное обозрение для фронта. Почему-то – почему именно, сейчас уже не помню – Сева на что-то обиделся и на время расстался со студией, но ненадолго. Он легко обижался и так же легко забывал о своих обидах.

Двадцать второго июля, в первую бомбежку Москвы, мы оба оказались у Михаила Светлова, жившего в том же доме, напротив МХАТа. Мы шли по Тверской с моей женой Мариной Малининой и встретили Светлова. Он объявил нам, что получил гонорар и приглашает нас к себе, жена его в отъезде, и ему не с кем отметить это событие. Мы зашли к Севе и, забрав его, отправились к Светлову втроем. Светлов уверенно заявил, что сегодня “он” обязательно будет нас бомбить. Сева внимательно, с какой-то тревогой, взглянул на Светлова и спросил, почему он так в этом уверен, а тот ответил, что Гитлер любит эффекты. А поскольку сегодня ровно месяц со дня нападения, он непременно будет бомбить Москву. Так и случилось. Всю ночь мы провели у Светлова. Лазали на чердак, смотрели на небо, на рассыпанные по небу огненные следы трассирующих пуль, отблески начинающихся пожаров…

Однажды Сева рассказал нам с Сашей, что встретил Георгия Николаевича Мунблита, который устроил его на работу внештатным литературным сотрудником в “Литературную газету”, и показал небольшую заметку о некоем связном, вынесшем из боя своего командира. “Литературная газета” предложила Севе написать об этом стихи. Балладу о капитане Абакове и связном Квашнине мы, как и пьесу, написали втроем. Напечатана она была только в конце сорок первого, за подписью Севы, в сильно сокращенном виде. О дальнейшей судьбе этой баллады я еще расскажу.

Сева до 22 октября оставался в Москве. Кое-какие сведения о нем доходили до меня от моей жены – я с конца августа был уже в армии. В то время Сева вместе с Арбузовым, Гладковым и Львовским работал над новой редакцией концертной программы, первый вариант которой был отвергнут соответствующими инстанциями. Тогда, по-видимому, он и написал с Мишей Львовским песню “Любимый город, родина Одесса”, текст которой жена прислала мне в письме. Музыка на эти слова так, кажется, и не была написана. Пелась она на мотив известной одесской песни.

Студия собиралась ехать со своей программой в распоряжение Политуправления Северного флота, в Полярное. Договоренность была уже достигнута. Но паника 16 октября поломала все планы. Сева, уехав с Арбузовым и Гладковым в Казань, очутился в Чистополе, куда к тому времени были эвакуированы многие московские писатели.

Александр Константинович Гладков рассказывал мне, что в Чистополе Сева находился в угнетенном состоянии. Заработка у него, естественно, не было, а от гонораров за книги отца почти ничего не осталось. Он пребывал в страхе перед будущим и, по словам Гладкова, непрерывно пересчитывал оставшиеся деньги. О его настроении лучше всего говорят стихи, написанные в темной, неуютной комнатушке, где он ютился.

  • Я живу назойливо и упрямо,
  • Я хочу ровесников пережить…
  • Мне бы только снова встретиться с мамой,
  • О судьбе своей поговорить…
  • Нет ответа на телеграммы,
  • Я в чужих заплутался краях.
  • Где ты, мама,
  • тихая мама,
  • добрая мама моя!!

Эти стихи написаны 27 ноября. А 6 декабря он отсылает с Фадеевым заявление в Политуправление Красной армии с просьбой направить его на работу во фронтовую печать. И в тот же день пишет короткое стихотворение.

  • Мне противно жить не раздеваясь,
  • На гнилой соломе спать
  • И, замерзшим нищим подавая,
  • Надоевший голод забывать.
  • Коченея, прятаться от ветра,
  • Вспоминать погибших имена,
  • Из дому не получать ответа,
  • Барахло на черный хлеб менять,
  • Дважды в день считать себя умершим,
  • Путать планы, числа и пути,
  • Ликовать, что жил на свете меньше
  • Двадцати.

Меньше двадцати…

Сережа Соколов, наш студиец, неожиданно появившийся в Чистополе, вытащил его из тесной сырой каморки, поселился с ним в нормальной комнате. Сева слегка ожил.

А 23 декабря приходит телеграмма с вызовом в Политуправление. Он отправляется в Москву, а оттуда 9 января – на фронт.

Не могу отделаться от мысли, что, не будь этого заявления, он вместе с Сережей Соколовым оказался бы снова со студией, которая все же стала фронтовым театром, – и остался жив.

А жить ему оставалось чуть больше двух месяцев…

У Жорж Санд есть сказка “Как Грибуль, боясь сгореть, бросился в огонь”.

Как-то на вечере, посвященном памяти погибших поэтов, кажется, году в шестьдесят пятом, я произнес эти слова, вспоминая о Севе. Сидевший рядом Виктор Шкловский, хорошо знавший Севу и любивший его, задумчиво кивнул головой и повторил: “Да, да, Грибуль…” Он понял меня.

Да, Сева не сомневался, что живым с войны не вернется, это предчувствие жило в нем давно. Кто знает, не окажись он в Чистополе, не будь он так подавлен нищетой и одиночеством, стал бы он проситься на фронт? В то же время, я уверен, была и решимость не прятаться от судьбы. Этот Чистополь вызывал у него не только тоску, но и стыд: нельзя прозябать в глубоком тылу, когда другие, в том числе и его друзья, там, на фронте. Решение было продиктовано не только отчаянием, но и мужеством. А то, что Сева был человеком мужественным, бесспорно. Он доказал это за те недолгие дни, которые провел на фронте.

Он работает во фронтовой газете корреспондентом, беседует на передовой с бойцами, пишет очерки, стихи, спорит, ругается с редактором, отстаивая свой текст от переделок и искажений, собирается с группой разведчиков в немецкий тыл. Он по-прежнему общителен и деятелен. И по прежнему – одинок.

Мне 19 лет. Сейчас вечер. Очень грустно и одиноко. Увижу ли я когда-нибудь свою маму? Бедная женщина, она так и не узнала счастья. А отец, который для меня уже не папа, а литературная фигура? Какая страшная судьба у нашей маленькой семьи! Я б хотел, чтобы мы вновь встретились, живые и мертвые.

Эта запись сделана восьмого января.

А за десять дней до своей гибели он записывает:

Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом.

Вот моя краткая биография. Вот перечень моих “счастливых дней”. Дней моей юности.

Теперь я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по своим ощущениям, я не говорю – взглядам. И я жду пули, которая сразит меня…

Двадцать шестого февраля, во время налета немецкой авиации на деревню, где находился штаб кавалерийского корпуса генерала Гусева, невдалеке от Любани, Сева беседовал с отличившимся в недавнем бою политруком Онуфриенко, собираясь написать о нем очерк…

В этот момент и оборвалась его жизнь.

Смерть, по свидетельству очевидцев, была мгновенной. Осколком бомбы пробило и его полевую сумку со стихами, неотправленным письмом к матери и справкой об освобождении от воинской повинности.

Он похоронен где-то в лесу, на опушке, в районе деревни Мясной Бор, под сосной, на которой Евгений Вучетич, в то время сотрудник газеты “Отвага”, вырезал:

“Воин-поэт Всеволод Багрицкий убит 26 февраля 1942 года”.

Позже к этой надписи добавили слегка измененное четверостишие Цветаевой, которое Сева часто повторял:

  • Я вечности не приемлю.
  • Зачем меня погребли?
  • Мне так не хотелось в землю
  • С любимой мною земли.

Предчувствие его не обмануло. Но, хотя он и писал, что ждет пули, которая его сразит, это не было желанием смерти. Он любил жизнь, и то, что он там, на фронте, повторял эти строки Цветаевой, лишь подтверждает его любовь к жизни, желание жить, увидеться с матерью, с друзьями, любить, писать стихи… Жить.

Маленькая, с ладонь, красненькая книжечка – все, что осталось от его короткой, неприютной жизни. Или не все? Что-то тогда, в шестьдесят четвертом, напечатать было невозможно? Все может быть…

Я перечитываю его стихи, написанные в Чистополе.

  • Бывает так, что в тишине
  • Пережитое повторится…
  • Сегодня дальний свист синицы
  • О детстве вдруг напомнил мне.
  • И будто мама позабыла
  • С забора трусики убрать…
  • Зимует Кунцево опять,
  • И десять лет не проходило…
  • Пережитое повторится…
  • И папа в форточку свистит,
  • Синица помешала бриться,
  • Синица к форточке летит…
  • Кляня друг друга, замерзая,
  • Подобны высохшим кустам,
  • Птиц недоверчивых пугая,
  • Три стихотворца входят к нам.
  • Биндюжной их встречают бранью,
  • В ней много юга и тепла,
  • И строчки возникают сами
  • И забывают про меня.
  • А я на самодельных лыжах
  • По следу стройному бегу,
  • Меж двух березок, ниже, ниже,
  • Мигнуло солнце глазом рыжим.
  • Снег словно мухами засижен…
  • Так в предрассветном сне,
  • как в детстве, я живу.

“Больше всего мне доставляет удовольствие солнце, начинающаяся весна и торжественность леса”, – писал он незадолго до своей гибели.

Начинающаяся весна… торжественность леса… Прощальный воинский салют.

Перебирая наши даты

  • Я выбираю свободу
  • Быть просто самим собой.
Александр Галич

Как-то в Болшеве, на семинаре кинодраматургов, мне пришлось быть свидетелем того, как создавалась одна из известных песен Александра Галича – “Отрывок из репортажа о футбольном матче”.

Мы сидели в саду Дома творчества кинематографистов – я, Авенир Зак и Галич. Или точнее – он подошeл к нам с гитарой и присел рядом.

– Понимаете, ребята, начал песню – не идeт строка. – Он пропел нам кусок из песни, запнулся, пожал плечами. – Не то что-то…

Там уже были слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл. Начал дело, так уж делай, чтоб не встал!”

Какая уж строка у него не шла, не помню. Зак предложил что-то, Галич прислушался, повторил, покачал головой: не подходит.

Вскоре он исполнял уже законченную песню в обстоятельствах довольно неожиданных.

Проходя мимо телефонной будки, я увидел его, безуспешно пытающегося набрать какой-то номер. Вид у него был больной.

Я спросил, не помочь ли ему.

Он объяснил, что схватило сердце и он вызывает неотложку. Я предложил ему пойти к себе и сказал, что неотложку вызову сам. После нескольких попыток мне удалось дозвониться. Сказали, что приедут.

Через какое-то время, подходя к его комнате, я услышал знакомые слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл…”

Дверь в комнату была приоткрыта. Врач, молодой парень в белом халате, сидя на краешке стула, с восторгом слушал Галича, уже забывшего о сердечных перебоях.

Он был готов петь всегда, всюду, всем. Ни разу мне не пришлось видеть, чтобы он отказался спеть, если только под рукой была гитара.

Артистизм и душевная щедрость…

Пятого февраля 1941 года, в день премьеры “Города на заре”, на афише, висевшей в клубе трикотажной фабрики в Малом Каретном переулке, было написано: “Автор пьесы и спектакля – коллектив студии”. А внизу – список всех студийцев, тридцать девять фамилий, в том числе и руководителей студии Валентина Плучека и Алексея Арбузова. Вслед за З. Гердтом – А. Гинзбург, будущий Александр Галич.

Саша пришeл к нам из студии Станиславского. Историю своего ухода из неe он описал в “Генеральной репетиции” незадолго до отъезда. Появился он у нас осенью тридцать девятого года, вечером, перед началом репетиции. В зале почему-то было полутемно. Галич беседовал с Арбузовым и Плучеком. Больше никого не было. Когда мы с Гердтом вошли, Плучек познакомил нас с Сашей.

Признаться, он нам сначала не очень понравился. Может быть, потому что держался – думаю, от смущения – подчеркнуто независимо и гордо. А скорее всего, нам это просто показалось в силу нашего особого отношения к студии Станиславского, из которой он пришeл: в отличие от нашего трудного существования, студия Станиславского была благополучным и привилегированным училищем.

От появления Галича неожиданно пострадал я. Его назначили на роль комсомольского вожака города, Борщаговского (в варианте А. Арбузова – Аграновский), – роль, которая создавалась мной. По мнению Плучека, я выглядел в ней слишком юным. К тому же, будучи достоверным в этюдах, в импровизации, я все терял при закреплении найденного в репетициях. Я был неважным актeром.

Так уж сложилось, что для одних студия стала школой актeра, а для меня – школой драматурга, как, впрочем, и для Михаила Львовского, и для Галича.

Саша довольно быстро стал “своим”. В жизни студии – в трепе перед репетициями и после них, в работе над этюдами, в подготовке к нашим вечерам отдыха, по мхатовской традиции называвшимся капустниками, – он оказался лeгким, я бы сказал – праздничным. Он обладал естественным, неподдельным обаянием, умел целиком отдаваться всему, за что ни брался. Проще сказать – он был артистичен.

Его “криминальное прошлое” – пребывание в студии Станиславского – было напрочь забыто, хотя отношение к нему оставалось поначалу ироничным – всe-таки он был немножко “барином”. Но ирония была воздухом студии, и мало кто был от неe застрахован – даже наши руководители и учителя Арбузов и Плучек.

Сблизила нас с Галичем именно склонность к юмору, к шутке, а если конкретней – сочинение песен и номеров к капустникам. На квартире Севы Багрицкого, как я уже рассказывал, собирались для сочинения песенок, которые становились студийным фольклором, Гердт, Львовский, Галич, я и, конечно, сам хозяин – Сева. Песни песнями, но эти сборища, наполненные взрывами смеха, шутками, насмешками, поисками ритмов и рифм, радость от удачных находок, бряцание Галича на гитаре, подбирающего – придумывающего – мелодию для будущей песни… Чeрт побери, до чего это было прекрасно!

Галич писал стихи с детства и, как вспоминает он в своей книге, был даже удостоен благосклонного отзыва самого Эдуарда Багрицкого. Стихов его я не помню, да и не держали мы его почему-то тогда за настоящего поэта. Поэтом у нас был Львовский, отчасти Сева Багрицкий. Поэтами были Самойлов, Слуцкий, Павел Коган, Кульчицкий, Майоров – частые гости, друзья нашей студии. А стихи писали все.

Саша приносил в студию замечательные песни – народные, блатные. Своих ещe не было. А может быть, стеснялся, не показывал. Запомнилась одна непритязательная частушка, полюбившаяся в студии:

  • Серый камень, серый камень,
  • Серый камень в пять пудов,
  • Серый камень так не тянет,
  • Как проклятая любовь!

И была одна лагерная, неожиданная для того времени:

  • Край мой, край ты Соловецкий,
  • Для шпаны и для каэров лучший край…

Ни до этого, ни после я еe не слышал.

От него я впервые услышал песню, которую впоследствии слышал в блистательном исполнении Урбанского.

  • Течет речка по песочку,
  • Золотишко моет,
  • А жульман, молодой жульман
  • Начальника молит:
  • – Ты начальничек, ключик-чайничек,
  • Отпусти до дома,
  • Дома ссучилась, дома скурвилась
  • Молода зазноба…

Кажется, именно он подсказал и песню, звучащую в “Городе на заре” в эпизоде бегства Зорина и Альтмана:

  • Иди, говорят, ступай, говорят,
  • Гуляй, говорят, по свету,
  • Ищи, говорят, себе, говорят,
  • Долюшки-привету.

Вообще песня, музыка в студии была крепко связана с Галичем. Мало было песен, придуманных с ним или без него, музыку к которым не сочинил бы или не подобрал Саша.

Да и в самом спектакле одна из песен – “Прилетели птицы с юга, на Амур пришла весна” – принадлежит именно ему, хотя в тексте пьесы, напечатанном в сочинениях Арбузова, она приписана Севе Багрицкому. Севе принадлежит другая песня из первого действия “У берeзки мы прощались”.

Итак, озорная лирическая песенка – первая песня Галича, прозвучавшая со сцены.

  • Прилетели птицы с юга,
  • На Амур пришла весна.
  • Жду тебя, моя подруга,
  • Жду тебя, моя подруга,
  • Там, где старая сосна.
  • И звезда над той сосною
  • Синим пламенем горит,
  • Будем мы тогда с тобою,
  • Будем мы тогда с тобою
  • Целоваться до зари.
  • Утром звезды догорают,
  • Солнца выглянут лучи.
  • Никакая сила злая,
  • Никакая сила злая
  • Нас с тобой не разлучит.
  • Никакая, никакая
  • Нас с тобой не разлучит.

Этот припев “Никакая, никакая…” мы пели с особенным озорством и удовольствием.

В студии он стал драматургом.

У нас были так называемые этюдные дни. Техника импровизации требует навыков, умения. Не всякий профессиональный актeр может легко и свободно импровизировать на заданную тему. Для тренировки раз в неделю один из вечеров отводился под этюды, не имевшие отношения к работе над “Городом на заре”. Давалось задание, всякий раз новое. Делались этюды на ощущение писательского стиля – по мотивам Чехова, Достоевского, Хемингуэя, Мопассана, Гоголя, – этюды на определeнное настроение, на ощущение музыки после прослушивания какого-либо музыкального произведения. Иногда давались три слова, служившие толчком для фантазии, например известные “ночь, улица, фонарь…”.

По трое, по четверо мы разбредались по школе, придумывая сюжет, спорили, соглашались, намечали опорные слова и выходили на суд всей студии. Эти этюды были отличным тренажом не только для актeров, но и для будущих драматургов. Делались они с увлечением, энтузиазмом. Был и элемент соревнования, желание придумать нечто неожиданное, оригинальное, впечатляющее. Обсуждение выливалось в острейшие споры, критике подвергалась сама драматургия этюда, не только исполнение. Мы были молоды, насмешливы, беспощадны и нередко после обсуждения какую-нибудь студийку, несчастную и заплаканную, находили в темном закоулке пустынного коридора. Зато победителю вручалась пальма первенства – настоящая пальма в кадке, гордость школьного завхоза, стоявшая в учительской, куда мы проникали не вполне законным способом. Поговаривали, что пальма эта стояла когда-то в Елисеевском магазине. Думаю, что скорей всего – в каком-нибудь кабаке. Помню Галича, несущего пальму, обхватив обеими руками пузатую кадку, и вручающего еe кому-то из наших девушек.

Вскоре после прихода Саши в студию нам был задан этюд на три опорных слова: мост, рассвет, окурок. Делали этот этюд втроем. Два незнакомых друг с другом интеллигента, по-видимому после каких-то ночных приключений, встречаются рано утром на мосту возле брошенного кем-то окурка. Оба хотят курить, папиросы кончились, но поднять окурок стесняются. И, пока они беседуют о возвышенных материях, поглядывая на окурок и выжидая момент, когда один из них отвернется, третий подвыпивший паренек – Женя Долгополов – спокойно подбирает окурок и, закурив, уходит. Оставшиеся смотрят друг на друга и смеются.

Это был первый случай, когда я оказался в непосредственном творческом общении с Сашей. И тогда, и позже, в других этюдах, мы находили с ним полное взаимопонимание. Он легко воспринимал мои предложения, развивая их, внося психологически точные мотивировки, неожиданные детали. Его собственные предложения так же легко и охотно принимались и развивались мной.

А потом началась наша работа над “Дуэлью”. Работали мы у Багрицкого, иногда у Галича на Бронной – чаще всего, когда Саша прихварывал, а прихварывал он часто. Случалось, что, сидя у Севы и не дождавшись Саши, мы звонили ему.

– Саша нездоров, лежит с горчичником, – говорила его мама, но через минуту мы слышали голос самого больного: “Приезжайте!”

И мы ехали к нему.

Горчичник не мешал Саше тут же увлечься работой.

Саша болел часто. С сердцем у него действительно было плоховато, и у матери были основания для беспокойства. Сердце давало о себе знать всю его жизнь. Считалось, что Саша перенес около двадцати инфарктов.

Академик Василенко, одно время лечивший Сашу, говорил мне, что все его инфаркты – на самом деле не инфаркты, а острые приступы стенокардии.

Однажды летом, в Паланге, в писательском пансионате, у него случился тяжелый сердечный приступ. Когда мы к нему зашли, Нюша, его жена, была в панике.

– Он отходит! Отходит! – причитала она.

Нюша была повышенно эмоциональна, а все, что касалось Саши, принимала подчас чересчур близко к сердцу. Впрочем, Саша действительно выглядел совершенно больным.

Но, когда мы пришли к ним на другой день, Саши дома не оказалось – он исчез. Нюша куда-то вышла, пришла – а его нет. Она была вне себя. А вскоре явился и сам больной. Оказалось, что он совершил поездку в Клайпеду, чтобы “освежиться” и одновременно “полечиться” коньячком, что в присутствии Нюши было невозможно.

– Он хочет моей смерти! – почти серьезно сказала Нюша.

Смерти любимой им Ани он не хотел, но выбирал свободу и легко переходил от сердечного приступа к коньячку, который он предпочитал иным напиткам и лекарствам.

Но тогда, в тридцать девятом, когда мы с Севой звонили ему домой, а мать говорила, что он болен, мы считали, что это проявление обычного материнского беспокойства о любимом мальчике и никаких болезней у него на самом деле нет. Во всяком случае, они нисколько не мешали нашей работе над “Дуэлью”.

И вот возник провинциальный городок, ожидающий приезда земляка, летчика-героя только что закончившейся финской войны; заброшенный, ждущий своего возрождения яблоневый сад; появился пожилой интеллигент-циник, фармацевт Свешников, дарившей нашему летчику старинные дуэльные пистолеты; странный человек Анастасий; девушка, безнадежно, с детства, влюбленная в героя.

Когда осенью сорок первого года я оказался на Волге, в городе Сенгилее, где располагалась наша воинская часть, я с удивлением увидел именно тот город, который мы создали в своем воображении. Был даже выдуманный нами яблоневый сад – он был в этом городке, действительно погибший в морозную зиму сорокового года.

Саша обожал неожиданные детали и острые афористичные реплики. Шелковые, вечно развязывающиеся шнурки Свешникова, его фразы: “Существует правило хорошего тона – дарить абсолютно ненужные вещи”, “Я жил с негритянкой”, – это от Галича. Впоследствии, слушая его песни, я всегда поражался точности находимых им деталей и неожиданным оборотам речи.

Я зачитывался книгой Волькенштейна по теории драмы и считал необходимым соотносить наши находки с правилами высокой теории. Мои соавторы долго терпели, но в конце концов Саша не выдержал и пообещал убить меня, если они еще хоть раз услышат от меня имя Волькенштейна. Я смирился. Расстался с Волькенштейном навсегда.

Сорок первый год…

Мы встречали его на даче нашего студийца Адриана Фрейдлина. Пели песенку, сочиненную нами специально для этого дня вместе с Сашей, Львовским, Багрицким и Зямой. Мелодия – Галича.

  • Все, о чем не смел мечтать,
  • Все, что не успел сыграть,
  • Сбудется наверно,
  • В Новом сорок первом,
  • Старый не придет опять…

Таков был припев песенки, с которой мы встречали новый год, несший нам самую кровавую в истории войну.

В начале сорок первого мы, в том же составе, придумали некий “синдикат” под общим псевдонимом О. Холпин, который при чтении наоборот звучит как “неплохо”. Вернее, “ниплохо” – ошибку допустили для звучания. Легкость, с которой сочинялись нами студийные песни, натолкнула нас на мысль таким же способом зарабатывать деньги. Мы исходили из того, что поскольку на халтуру есть спрос, то почему мы не можем довести ее до некого совершенства. А поскольку сами мы не халтурщики, то можем завоевать “халтурные плацдармы” подлинным творчеством. Сочиняли стихи, песни, даже сценарий “комической фильмы” под названием “Путешествие из Бухты Барахты на Авось”. Наивность этой затеи заключалась в том, что мы не понимали, что халтура имеет спрос именно как халтура. А на чистую халтуру мы, как оказалось, были не способны. И естественно, не преуспели. К тому же началась война, и стало не до того.

Шли первые недели войны. Мы ждали вызова в военкомат.

Тогда-то Сева и принес из “Литературной газеты” отпечатанное на машинке сообщение о том, как некий капитан Абаков был ранен в бою и его спас связной Квашнин. Багрицкому заказали написать на эту тему стихи. Он по привычке предложил написать их втроем. Воскрес О. Холпин. Написали “Балладу о побратимах”.

Я ушел в армию. Сева оказался в Чистополе, а впоследствии на фронте. Галич – освобожденный от призыва по состоянию здоровья – в Грозном. На вечерах самодеятельности я читал эту балладу, приписывая ее одному Багрицкому, чтобы, как говорил диккенсовский Сэм Уэллер, “не дробить гинею” и чтобы меня не заставили потом писать стихи в стенгазету и боевой листок.

Конец истории с этой балладой я узнал от Галича уже после войны. Посмеиваясь, он рассказал, как, будучи в Грозном и испытывая нужду в средствах к существованию, предложил местной газете вместе со своими стихами эту балладу и тоже, чтобы “не дробить гинею” и не вводить бухгалтерию в излишние сомнения, подписал ее только своим именем. Дожидаясь кассира, уехавшего в банк за деньгами, он развернул московскую газету и обнаружил имя В. Багрицкого под той же “Балладой о побратимах”. Галич сложил газету, сунул ее в карман и, не дожидаясь кассира, отправился на вокзал и покинул Грозный.

Все лето сорок первого студия готовила концертную программу, с которой собиралась отправиться на фронт. Тем временем часть студийцев покидала Москву с рюкзаками – кто в запасные части, кто с ходу – сразу на фронт. После паники 16 октября оставшиеся постепенно собрались в Москве, и то, что осталось от студии, стало фронтовым театром под руководством Плучека и Арбузова. Галич стал актером этого театра.

Увиделись мы после войны.

Александр Константинович Гладков, с которым я встретился вскоре после демобилизации, разглядывая меня, с усмешкой заметил:

– Исай! Вам надо полнеть. Время худых прошло. Сейчас пришло время толстых. Для успеха необходим вес. В килограммах.

Веса у меня не было, ни в килограммах, ни в ином смысле.

Жизнь складывалась трудно. Не так было мне легко войти в мирное, послевоенное бытие. Некоторое время работал ассистентом режиссера в передвижном театре Плучека, но вскоре меня уволили как еврея. Какое-то время работал администратором кинокартины на студии “Стереокино”. Студию закрыли. Найти работу – по тем же причинам, связанным с “пятым пунктом”, – не удавалось. Я жил в страхе, что меня, как нигде не работающего, лишат московской прописки со всеми вытекающими из этого последствиями. Когда в сорок восьмом у нас с Женей родилась дочь, у меня не было денег даже на то, чтобы купить цветы. Деньги одолжил мне Саша Галич – триста дореформенных рублей. Да и те я отдал далеко не сразу. А вспоминаю о них до сих пор с благодарностью.

В эти первые послевоенные годы мы с Сашей виделись часто. Летом сорок шестого, вскоре после моего возвращения в Москву, Саша читал нам с Женей свою пьесу. Я знал, что Саша написал “Северную сказку”. Но читал он нам не сказку. Читал “Матросскую тишину”, самый первый вариант, от которого в окончательном тексте, принятом впоследствии к постановке “Современником”, остались неприкосновенными только первые два акта, которые я считаю лучшим из всего написанного Галичем для кино и театра. Эти два акта произвели на меня сильнейшее впечатление. Особенно эпизод приезда старика Шварца к сыну во втором действии, поразивший меня своей беспощадной психологической точностью. Я понял, что мой бывший соавтор стал серьезным драматургом.

Знаю, что пьеса нравилась Соломону Михоэлсу. Об этом Саша мне говорил вскоре после его гибели. Мы уже тогда понимали, что эта гибель не случайна – были арестованы Зускин, Маркиш, все члены Еврейского антифашистского комитета. О том, чтобы “Матросскую тишину” поставил какой-нибудь театр, нечего было и думать. Пьеса надолго “легла в стол”. И только после смерти Сталина, уже после ХХ съезда, возникла надежда, что она все-таки увидит сцену.

История с постановкой “Матросской тишины” молодым “Современником” воспринимается сейчас как предзнаменование, своего рода “генеральная репетиция” будущих конфликтов Галича с властями. Она должна была стать вторым после “Вечно живых” Виктора Розова спектаклем нового театра. Не могу припомнить, видел ли я эту постановку на той самой генеральной репетиции, о которой Саша пишет в своих воспоминаниях, или накануне, помню только, что зал Дворца культуры на улице “Правды” был заполнен друзьями “Современника”, восторженно принимавших спектакль, особенно игру Евстигнеева и Кваши, игравших старика Шварца и его сына.

Спектакль был запрещен.

“Генеральная репетиция”, в которой Галич рассказывает об этом подробно, написана им в семьдесят третьем году, уже после исключения его из Союза писателей и Союза кинематографистов. Написана совсем не тем Галичем, каким он был в пятьдесят седьмом. На этом тексте лежит печать прожитого и пережитого. Тогда он был моложе, и хотя удар, нанесенный ему, был весьма чувствителен, я уверен, что воспринимался он им не столь трагично.

Запрещение “Матросской тишины”, как ни странно, не было запрещением самой пьесы, которая формально не была запрещена. Считалось, что “не разрешен” только спектакль. Это было типичное для надзирающих инстанций лицемерие. Как и то, что нигде и никогда не признавалось ограничение доступа к учебе и работе для “лиц еврейской национальности”. Само собой разумеется, что ни один театр не решился повторить самоубийственную попытку поставить эту пьесу.

Вообще в период, который назвали “оттепелью”, запрещение той или иной пьесы далеко не всегда влекло за собой какие-то санкции. Мало найдется драматургов, если не считать таких, как Софронов, за которыми бы не числились “неразрешенные” пьесы или сценарии. Далеко не всегда это означало, что следующая их пьеса или сценарий также будут запрещены. В известном смысле, все эти запрещения, помимо охранительных функций, являлись своего рода воспитательной мерой, применяемой цензурой по отношению к драматургам. Да и не только к драматургам – ко всем, кто работал в искусстве. Это, конечно, не могло не сказываться на их последующем творчестве. Многие сознательно, а кое-кто неосознанно, уходили от опасных “острых тем”. Бороться с цензурой было бессмысленно.

Так, после запрещения нашей пьесы “Слово из песни”, принятой к постановке театром Вахтангова, последовавшим затем полузапрещением “Утренних поездов”, “Спасите утопающего”, снятия с репертуара “Взрослых детей” мы с Заком ушли в детское и приключенческое кино. Что, впрочем, не избавило нас от бесконечных цензурных осложнений.

Ушел от “острых тем” и Галич.

В Ленинграде состоялась премьера его “Походного марша”, и песенка из этого спектакля “До свиданья, мама, не горюй” распевалась повсюду. По всей стране с успехом шла талантливая, очень смешная комедия “Вас вызывает Таймыр”, написанная Сашей в содружестве с К. Исаевым, на экранах широко демонстрировался фильм по его сценарию “На семи ветрах”, в котором героиня, оказавшись в немецкой оккупации, героически спасает какие-то таинственные секретные документы. Галич писал пьесы, сценарии, его охотно ставили, он ездил в Париж как автор совместного с Францией фильма о великом русском балетмейстере Петипа. Казалось, что как творческая личность он вполне сложился.

В шестидесятых годах мы виделись реже, хотя я бывал у него, да и встречались мы на разных мероприятиях и просмотрах. Тем не менее первые его песни я услышал не от него, а как-то летом в Коктебеле, в исполнении Толи Аграновского. Это были “Физики” и “Леночка”, еще, что называется, совсем невинные, но уже звучавшие смело и оригинально. Потом услышал и его самого. Раз за разом ощущение значительности его песен становилось все сильней.

Во времена, последовавшие за ХХ съездом, гитара стала неотъемлемым аксессуаром застолий в среде московской, да и не только московской интеллигенции. Пели старинные народные песни, вернувшиеся к жизни во время войны, пели блатные. “Интеллигенция поет блатные песни”, – писал Евтушенко. Это был спонтанный внутренний протест против песни официальной. Именно в этих компаниях родились первые песни наших “бардов”.

“«Эрика» берет четыре копии”. Но “Эрика” – пишущая машинка, она лишена голоса. Песни Визбора, Кима, Анчарова, Окуджавы вышли за пределы дружеских компаний, зазвучали повсюду, когда в наш быт вошел магнитофон.

Как пришел к песням, к этим своим маленьким шедеврам, Галич? Как же это случилось? Время? Не только. Талантливый человек не может не устать от вынужденной фальши. Поначалу, когда первый успех кружит голову и ради нового успеха пытаешься попасть в лад с общим движением, не замечаешь, как уступаешь в чем-то важном, изменяешь себе. И настает момент, когда становится невмоготу, когда решаешь писать о том, что тебя волнует, писать так, как подсказывает тебе талант и совесть.

Но почему Саша пришел именно к песне? Почему, признанный драматург и сценарист, он нашел свое подлинное призвание не на сцене, не на экране?

Галич с самого начала раздваивался между желанием быть актером и потребностью писать. Он ушел из Литературного института. Ушел и из студии Станиславского, когда народный артист Л. Леонидов дал ему возможность ознакомиться с его личным делом. Там, среди прочего, он прочел слова, написанные рукой самого Леонидова: “Этого надо принять! Актера из него не выйдет, но что-то выйдет обязательно!” Не потому ли Галич пришел к нам в студию, что у нас актер был одновременно и автором? Актер в нем не умирал даже тогда, когда с этой профессией было покончено. Потребность в контакте со зрителем, с тем, кому предназначено написанное, потребность в сиюминутной реакции на свое творчество было для него естественной необходимостью. Успех первых песен подсказал ему – это его путь!

Было и другое. Никакой театр, никакая киностудия не могли в те времена дать ему возможность говорить в полный голос. А песня – давала. Она не подчинялась цензуре. К тому же, вспоминая Арбузовскую студию, тогдашнего Сашу, я уверен, что песня в нем жила всегда.

Как он пел? Сколько раз во время работы над “Дуэлью” он в перерывах садился за пианино, стоявшее в его комнате на Бронной, и играл нам с Севой Чайковского, Шопена, Вагнера, Рахманинова. Но в его “театре одного актера”, как определил его песенный жанр Синявский, слово было принципиально важнее музыки – многие его песни, из самых лучших, были своего рода маленькими пьесами. Музыка была для него необходимым, но не решающим компонентом. В сущности, как когда-то в студии, в работе над “Городом на заре”, мы создавали для себя роли, так же и он всякий раз в песне создавал для себя роль.

Персонаж, от имени которого он поет, весь выражен в слове. Легко узнаваем супруг “товарища Парамоновой”. Это не заводской рабочий, скорее, может быть, шофер, монтер, водопроводчик. Движение по номенклатурной лестнице его “кисочки” не меняет его собственного социального статуса, разве что заботами супруги он получает более чистую работу. Понятно, что “товарищ Парамонова” сама его нашла, заполучила, приблизила. А он и не прочь, с “кисочкой” жизнь сытная, удобная. Он и в партию вступает. Но про собрание партийное говорит – “у них”. В сущности, он абсолютно темен, но знает, с какого конца пирог вкусней.

Саша говорил мне, что Плучек предложил ему написать пьесу по мотивам “Баллады о прибавочной стоимости”. Кажется, он даже начал ее писать. Она, конечно, наверняка бы не прошла, но и ему пьеса не давалась. Потому что, хотя сама песня и “драматургична”, но сила ее в том, что это – песня. Растянутая на три, даже на два акта, эта история потеряла бы свою ударную силу.

Но были у него и другие песни. Такие, как “Облака”, “Промолчи” (“Старательский вальсок”), “Мы похоронены где-то под Нарвой” (“Ошибка”), “Петербургский романс”, в которых звучали совсем уже иные интонации. Песни Галича становились все смелей и острей. Произошло то, что должно было произойти: он противопоставил себя системе.

Давно замечено, что творение имеет сильнейшее влияние на своего творца, оно меняет его. Галич, написавший “Облака”, “Аве Мария” и “Промолчи”, становился иным человеком, не тем, который писал “Вас вызывает Таймыр” или “На семи ветрах”. Он становился самим собой.

Однажды в доме творчества писателей в Малеевке Галич пел свои песни. Увидев лицо моей жены, прочтя в ее взгляде тревогу за него, Саша сказал:

– Женечка, не надо смотреть на меня такими глазами. Надо только решиться отбросить страх. Тогда все просто.

И хотя он сказал Жене, что стоит отбросить страх и все сделается просто, давалось это ему совсем не легко и не просто. Он понимал, что в лагеря и в психушки таких, как он, отправляли запросто. Понимал, что ходит над пропастью. После его триумфального выступления в Новосибирске это стало ясно всем.

История с его исключением из Союза писателей была неизбежна. Такое исключение было не просто лишением некоего звания, статуса. Оно означало полное запрещение печататься, литературой зарабатывать себе на жизнь. И не только. Угроза ареста становилась реальной.

Странную историю рассказала мне известный театральный критик Раиса Беньяш. Не знаю уж, при каких обстоятельствах с ней заговорил о Галиче Андропов, тогда еще глава КГБ. Беньяш сказала, что Саша в больнице. Андропов попросил ее, чтобы она посоветовала ему не спешить выписываться. Беньяш полагала, что слова Андропова свидетельствуют о его симпатии к Галичу. Но скорее всего, это было предостережением.

Галича исключили из Союза писателей 29 декабря 1971 года.

Что помешало ему покаяться, выступить если и не с протестом против печатания сборника его песен за рубежом, то хотя бы с формальным заявлением, что сделано это против его воли?

Не покаялся. Помешала уверенность, что поступить так значит отказаться от своих песен, предать не только их, но и себя. Уничтожить себя как личность. Это даже не смелость, это высокое чувство самосохранения таланта. Галич остался верен своему дару.

Первого января я позвонил Арбузову, поздравил с Новым годом. Об исключении Галича я не знал. Не знал и об участии в этом самого Арбузова. Алексей Николаевич на эту тему не заговорил. Вероятно, не сомневался, что мне все известно. Не исключаю, что и звонок мой воспринял если не как одобрение своего поступка – это вряд ли, – то, во всяком случае, как понимание.

Через день, уже зная об исключении, я пришел к Саше вместе с Авениром Заком. Нюша, жена Галича, выглядела встревоженной, возбужденной. Она обрадовалась нашему приходу, сказала: “Как хорошо, что вы пришли, Саше это так нужно!” Галич – вид у него был совершенно больной – сидел за столом. Он не писал, не читал, просто сидел задумавшись. Мы заговорили о заседании секретариата. Меня интересовало поведение Арбузова. Волновало оно и Галича. Арбузову мы когда-то посвятили нашу пьесу “Дуэль”.

В сущности, пришел бы Арбузов на секретариат или нет, отказался бы от выступления или нет, ничто бы не изменило предрешенного заранее. С той только разницей, что и Арбузову пришлось бы несладко, если бы он не явился или выступил против приказа, отданного свыше. Пришел. Выступил с осуждением своего бывшего ученика. Правда, с оговоркой, что ему тяжело говорить – слишком много связано у него с этим человеком. И даже воздержался от голосования.

Арбузов обвинил Галича в присвоении чужой биографии, биографии человека воевавшего и прошедшего через лагеря. Странное обвинение. Не мог он не понимать, что лирический герой песни не может и не должен безоговорочно отождествляться с автором. Подхватив эту тему, следующий выступающий даже произнес слово “мародерство”. Это особенно оскорбило Галича.

О последствиях происшедшего мы не говорили. Они были понятны без слов.

Арбузов не любил песни Галича. Они были ему неприятны, неприемлемы для него эстетически. Хотя не вполне понимаю почему. Арбузов был сдержан в своих высказываниях, но отнюдь не ортодоксален. И все же, когда в 1966 году у меня на квартире отмечалось двадцатипятилетие премьеры “Города на заре” и Галич по нашей просьбе начал петь свои песни, Арбузов вышел из комнаты, не желая слушать. И, осуждая Галича на секретариате, не кривил душой – он так думал.

Знакомая горькая ситуация: не против воли, а по собственному убеждению человек говорит то, что требуется начальству.

В свое время Виктор Розов, будучи, как и Арбузов, одним из секретарей союза, оказавшись в аналогичной ситуации, не согласился прийти на подобный секретариат, сославшись на то, что у него назначена встреча с детьми. Когда ответственный секретарь союза сказал, что это недостаточно веская причина, чтобы не явиться на такое важное мероприятие, Розов ответил, что обмануть ожидание детей он ни в коем случае не может. И не пришел. Естественно, что вскоре его от “почетной” должности секретаря союза освободили. Не сомневаюсь, что позиция Алексея Николаевича в деле Галича никак не связана с опасением потерять место в секретариате. Когда исключали Лидию Корнеевну Чуковскую, Арбузов на секретариат не явился. Ему были не по душе такие акции. А в случае с Галичем? Бес попутал? Или после случая с исключением Галича стало невмоготу?

История особых отношений Арбузова и Галича восходит ко времени фронтового театра. Не знаю, как сложилась ситуация, в которой между Плучеком и всем коллективом фронтового театра-студии во главе с Арбузовым возник некий конфликт, в результате которого, в соответствии со студийной этикой, было решено расстаться с Плучеком, о чем ему было сообщено в письме, подписанном всеми. Только Саша не подписал этого письма и сделал на нем приписку, что с решением этим не согласен. Мне он говорил впоследствии: “Это была чистейшая чепуха – театр без Плучека! Арбузов все-таки не режиссер”.

Второй момент во взаимоотношениях Галича с Арбузовым связан с вопросом об авторстве “Города на заре”. Когда заново отредактированный Арбузовым вариант пьесы был поставлен в театре имени Вахтангова за подписью одного Арбузова, Саша написал ему гневное письмо, в котором, осуждая его, напомнил о тех студийцах, которые не вернулись с войны. Мирра Агранович вспоминает, как на генеральной репетиции “Города на заре” в театре Вахтангова Галич отказался подать ему руку и сказал что-то резкое.

Вопрос об авторстве “Города на заре” – проблема непростая. Скажу только, что в предисловии к пьесе Арбузов оговаривается, что пьеса эта не является делом рук одного человека, и перечисляет имена всех причастных к еe созданию.

В общем, отношения Арбузова и Галича были далеко не безоблачными. Но сыграло ли это какую-то роль в поведении Арбузова на секретариате? Не могу утверждать с уверенностью, что это так. Но все же…

Алексей Николаевич – мой учитель. Ему и Плучеку я обязан многим. С ними связаны счастливые времена моей молодости. Арбузов всегда проявлял живую заинтересованность в нашей с Заком работе, читал наши пьесы. Мы часто общались, подолгу живя вместе в Ялте, в Дубултах, в Переделкине. Он читал нам свои пьесы, советовался, когда готовил свое выступление на совещании в ВТО, вызвавшее серьезное недовольство в ЦК. Я любил Арбузова.

Тем больнее для меня был удар, нанесенный им Галичу. Вероятно, в отношениях ученика к учителю есть известный максимализм. В его глазах учитель должен быть безупречен. Выступив на секретариате против Галича, Арбузов совершил поступок, который простить ему я, его ученик, никак не мог. Только когда он оказался в первый раз в больнице, я почувствовал, насколько он все-таки дорог мне.

Как я теперь понимаю, этот свой поступок он сам тяжело переживал. Понимаю хотя бы потому, что в течение нескольких лет, когда я по существу прекратил с ним всякие отношения, он по-прежнему был приветлив при встречах, хотя знал причину моего отчуждения. Понимаю по той радости, которую я в нем почувствовал, когда уже тяжело больному впервые позвонил ему.

Ольга Кучкина вспоминает его слова, сказанные незадолго до смерти: “А что, если во время телепередачи я скажу, чтобы Галичу разрешили вернуться и пересмотрели его дело?” Галича уже не было в живых. Арбузов, очевидно, этого не помнил, он был смертельно болен.

В день отъезда Галича, по существу – изгнания, мы пришли к нему с Заком проститься. Я принес рукопись “Генеральной репетиции”, которую он дал мне почитать. У меня были кое-какие замечания, которые хотелось ему высказать.

Саша слушал внимательно и в то же время отрешенно, не то соглашаясь, не то думая о чем-то своем. Я понял, что ему не до моих соображений, глупо лезть с какими-то замечаниями по поводу дел уже далеких, когда ломается его судьба.

Приходили и уходили какие-то люди. Некоторые подолгу сидели и просто молчали. Помню Бена Сарнова, Горбаневскую, просившую что-то кому-то передать, записывающую какой-то адрес. У Саши было растерянное, чуть удивленное выражение глаз. Он кивал, переводил взгляд с одного из присутствующих на другого, казалось, не понимая, что, собственно, происходит. Да и никто по-настоящему не понимал.

Не понимали, что это не просто отъезд, что происходит тихое, незаметное убийство большого поэта.

Музыка Слуцкого

  • Всем лозунгам я верил до конца
  • И молчаливо следовал за ними,
  • Как шли в огонь во Сына, во Отца,
  • Во голубя Святого духа имя.
  • И если в прах рассыпалась скала,
  • И бездна разверзается, немая,
  • И ежели ошибочка была —
  • Вину и на себя я принимаю.
Борис Слуцкий

В одной из своих записей Борис Слуцкий со сдержанной горечью вспоминает о “мемуаре”, написанном Давидом Самойловым. “Мемуар”, как замечает Слуцкий, написан “со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни”. Мемуарист его не понял.

Если человек, бывший его близким другом, что-то не понял в нем, то мне, знавшему Бориса совсем не так близко, еще трудней понять его до конца.

Впрочем, для того, чтобы его не понимали, сам Слуцкий сделал все. Постарался отменно. Он был более чем сдержан в выражении собственных чувств, мало кого допускал до того, что зовется внутренним миром.

Думаю, только один человек по-настоящему знал и понимал его особым, не поддающимся анализу пониманием, присущим подлинной любви. Это была Таня, его жена, поздняя, а быть может, и единственная его любовь. Уверен – существовал Слуцкий, мало кому известный, может быть, только Тане, неизвестный даже ему самому и открывшийся лишь к концу его жизни в лирических стихах, глубоких, сильных, полных боли.

Образ Бориса Слуцкого двоится. Один – тот, которого знали все. Другой проступает в его стихах, опубликованных после смерти. Но вернее сказать: один – тот, каким Борис хотел, чтобы его видели, другой – тот, каким он был в самой своей глубине.

Однако из этой двойственности возникает новый, внутренне завершенный образ поэта и человека. Потому что личность – это не что иное, как смысл и направление внутреннего развития, к чему человек приходит.

То, к чему он пришел, открывает то, что не было понято им самим, но было в нем всегда.

Он писал: “Плохие времена тем хороши, что выявленью качества души способствуют”. Времена были плохие. Но качества выявляются только у тех, у кого есть душа. У Бориса была. Большая, широкая, добрая.

В феврале 1941 года, за несколько месяцев до войны, в промерзлом гимнастическом зале школы, где размещалась наша студия, молодые поэты читали свои стихи. Среди них и Борис Слуцкий.

Худой, рыжеватый, подвижный, он читал стихи мужественные и жесткие, читал энергично, четко, даже с каким-то вызовом. Помню его голос, жесты, манеру читать, разделяя не только слова, но и каждый слог. Может быть, и забыл бы, но и через много лет голос, правда уже не юношеский, рубка стиха, жесты – все осталось тем же. Но и того, решительного, быстрого, безапелляционного, помню.

Помню и его стихи о комиссарах, о допросах, о ЧОНе – частях особого назначения, боевых отрядах ЧК. Он был влюблен в образ человека в кожаной куртке, отдавшего всего себя делу революции, не знающего личной жизни, беспощадного к врагу.

Беспощадного… Парадокс в том, что Борис был человеком на редкость отзывчивым и добрым.

Думается, еще в юности, в Харькове, он воспринял некий идеал поэта. Этот идеал включал в себя прежде всего гражданственность, понимаемую как беззаветная преданность идеям революции. И подавлял в себе все, что противоречило этому “комиссарскому” образу, переламывал себе хребет, как переламывали себя другие, делаясь “нормальными”, пригодными для жизни в “плохие времена”. Кто-то делал это бессознательно, кто-то просто приспосабливался. Борис не приспосабливался, он ломал себя сознательно. Воспитывал в себе комиссарские качества, выковывал характер бойца. Я не удивился бы, если б узнал, что Борис спал на гвоздях, как Рахметов. Ну, не на гвоздях – на голых досках.

Добродетели чекиста… Зачем они поэту?

Придет время, и герой его юности потеряет романтические краски, окажется просто палачом, заплечных дел мастером. Для Бориса значение имели не слова, а факты. Факты потребуют от него переосмысления. Переосмысление произойдет. Произойдет драматично и мучительно. Как для многих.

Чехов когда-то говорил о том, как человек по каплям выдавливает из себя раба. Борис выдавливал из себя комиссара. Нет, не выдавливал, сдирал с себя приросшую к коже оболочку. Но в те времена его герой был во славе и почете. Для широких масс он был оплотом и опорой Родины в борьбе с несметным множеством врагов – шпионов, диверсантов, заговорщиков, вредителей. Сомнения посещали немногих. Увы.

Мое знакомство с Борисом в тот довоенный период было поверхностным. Говорили о только что прочитанных стихах, о делах студии. Не запомнилось ничего особенного, о чем стоило бы сказать. Разве только о той впечатавшейся в память встрече 22 июня сорок первого на Страстном бульваре, когда они с Павлом Коганом и Михаилом Кульчицким шли в военкомат проситься воевать.

Более близкое знакомство состоялось уже после войны. Мы встретились в здании Радиокомитета в Путинках, на лестничной площадке между четвертым и третьим этажами, на которых располагался отдел детского вещания.

Он расспрашивал об общих знакомых, о студийцах, спрашивал, что я делаю на радио, об условиях работы в Радиокомитете.

– Как платят? – спросил он.

Это было, если не ошибаюсь, в сорок седьмом году. Я только начинал писать для детского вещания. Вопрос “как платят?” был существенным и для меня, и для Бориса. Времена были нелегкие. Платили по-разному. Кому как.

Борис был в тот раз разговорчив, доброжелателен. От него, как и от всех, кто видел “Город на заре”, исходила какая-то особая, ностальгическая уважительность к нам, бывшим студийцам.

Кажется, он был тогда еще в военной форме, при орденах. Впрочем, возможно, таким я видел его до этого, мельком. Обычно он ходил в сером пиджаке, штопаном свитере. Свитер этот вызывал недоумение молоденьких редактрис, поскольку случалось, замечали на нем и незаштопанные дырки. Борис вызывал у них повышенное уважение – его имя, имя талантливого поэта, было на слуху задолго до его первых публикаций. К тому же – майор, при боевых орденах. Поношенный свитер как-то не сочетался с его образом.

Тогда же, на лестнице, я услышал от него о ранении и, как следствие – бессоннице и постоянных головных болях. Любопытно, что кое-кто не верил этому: нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах Борис не показывал своего недомогания. Когда приближался приступ, отлеживался на своей очередной квартире, или, точнее, – в комнатушке, которые часто менялись. На людях был всегда подтянут, собран, ироничен. Мысль о его недомоганиях не приходила в голову, не вязалась с его энергичным обликом.

На подаренном мне своем первом поэтическом сборнике “Память” он написал: “Старому другу, соратнику и соавтору”. Соратнику – это понятно, оба воевали. А вот слово “соавтор” требует пояснения.

Детский отдел Всесоюзного радио представлял собой в те годы место весьма любопытное. Многие из известных впоследствии поэтов, драматургов, режиссеров, композиторов начинали именно там. Для одних это было становлением в профессии, для других средством для заработка. Для Бориса – последнее. Как, впрочем, и для меня. Что не мешало мне работать не только добросовестно, но порой и с увлечением.

Во главе отдела стоял И.А. Андреев, бывший до войны редактором в “Детгизе” и известный тем, что патологически не любил платить авторам. Рассказывают, что Аркадий Гайдар заставил его выплатить гонорар, заявив, что снимет штаны и не уйдет из его кабинета, пока тот не подпишет ведомость. Андреев сдался лишь тогда, когда Гайдар стал расстегивать ремень.

Страницы: «« ... 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ну что за невезуха такая – не ведутся на Лауру Антонову приличные мужики! Вроде и не глупая, и липом...
Всеволод Владимирович Овчинников – журналист-международник, писатель, много лет проработавший в Кита...
Всеволод Владимирович Овчинников – журналист-международник, писатель, много лет проработавший в Кита...
Что нужно сделать женщине, чтобы испортить отпуск на море?Согласиться, чтобы компанию ей составил со...
Аграфена и ее друзья в бегах – их ищет вся Империя!Ребята направляются в город под названием Чугунна...
В альбоме представлены самые прославленные, пользующиеся неизменной популярностью у зрителя произвед...