Где вера и любовь не продаются. Мемуары генерала Беляева Беляев Иван
Кончилось мое детство. Я был уже стройный темноглазый юноша, с едва заметными темными полосками на верхней губе, но все еще слабенький и тщедушный, все еще «гаденький утенок» любимой сказки Андерсена. Я развернулся уже впоследствии, много позднее.
– Qui n’a pas casse les chaises ‘a guinze ans, les cassera ‘a cinuante[32], – говорил дядя Вольф, старый дипломат, когда ему твердили о моем благонравии. Быть может, он был прав, ведь и байроновский Дон Жуан «такой был мальчик кроткий, что даже евнуха звал теткой».
Училище
«Журавель».
- Кто всех выше держит тон —
- Уж, конечно, МИХАЙЛОН…
В Михайловское артиллерийское училище я явился с опозданием, так как в Гатчине, у мачехи, благодаря ее невероятной экономии, заболел острым катаром желудка и, вернувшись к своим, едва успел поправиться за несколько дней. Но до Рождества спазмы желудка не давали мне покоя, и ради общего состояния мне приходилось ежедневно принимать рыбий жир.
Я кончил корпус первым, но в училище по конкурсу оказался 17-м из 77, так как там точные науки принимались с огромным коэффициентом, а у меня по физике было всего 11, а не 12. Когда я явился, было воскресенье, и все товарищи, уже в форме, возвращались из отпуска.
Удивительно благоприятное впечатление произвело на меня училище. Прекрасное здание на самом берегу реки Невы (у Литейного моста), старинные медные пушки по обе стороны, великолепная швейцарская роскошная лестница, обширные, но сухие и теплые камеры, пружинные матрацы на роскошных кроватях, безукоризненные чистые мраморные умывальники, блестящие паркеты – все это было совершенно иное, чем то, что мы видели в корпусе. Юнкера, явившиеся из отпуска, в элегантной форме, при шашке с белой портупеей и замшевых перчатках, старшие – со шпорами, сразу налагали особую печать на каждого и создавали совершенно иную атмосферу. Только что проведенное электричество придавало всему праздничный вид. Начальство держало себя с особым тоном, присущим хорошо воспитанному артиллеристу. Все взаимоотношения были основаны на правилах безупречной вежливости. Мы попали в новый мир. Я не буду вдаваться в подробности, так как читатель найдет это в прекрасной брошюре «Михайловское артиллерийское училище», где помещены отзывы бывших питомцев этого единственного в своем роде учебного заведения.
На медицинском осмотре меня ожидал полный провал, так как зрение мое не улучшилось, несмотря на усилия начальника училища генерала Демяненкова, подсказывавшего мне буквы таблицы. Но репутация братьев спасла мое положение, и я был принят. Начались лекции, строевые занятия, и мы вошли в общую колею.
Если в корпусе я легко справлялся с уроками, то в училище я почувствовал себя иначе. Курс был перегружен математическими предметами и точными науками. Прочие, которые давались мне без труда, входили в оценку с ничтожными коэффициентами. Первое разочарование принесла мне химия. На репетиции профессор Ипатьев, так тепло беседовавший со мной о своем товарище по выпуску – моем старшем брате, вкатил мне шестерку. Старый математик Будаев, отпуская меня на место, поставил мне «восемь» – это его минимальная оценка. «Кса (так произносил он слово господа), это брат тех Беляевых? Вот те были умные… а этот…» Иными словами:
«Старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак». Видимо, судьба уже с детства предназначала мне роль быть Иваном-дураком из любимой народной сказки.
С аналитикой я еще кое-как справлялся, но дифференциалы наводили на меня ужас. Когда я брался за записи, оставленные мне старшим братом, с первой же страницы между строк мне грезились рыцарские копья и мечи, индейские луки и стрелы, шотландские клейморы[33]. А за ними леса и луга, стада диких животных, толпы дикарей… Я хватался за голову и начинал сначала.
Как я проскочил все экзамены, не отдаю себе отчета. Могу только сказать, что много позднее во сне я видел себя у доски с мелом в руке, изображающим знак интеграла, – это было все, что я вынес из училища. И я с радостью просыпался под грохот орудийных выстрелов: «Слава Богу, это только война!»
Был лишь один момент, когда я «поплыл» – в среднем классе нам начали преподавать теорию бесконечно малых величин. «Что с вами сделалось, Беляев? – обратился ко мне однажды мой сосед, впоследствии большой математик, Иван Яковлевич Граве. – Вы начали разбираться в математике!» – «А вот, видите ли… Изучая условия жизни индейских племен, я заинтересовался возможностью определения площади занимаемого ими пространства, размерами границ их земель, величиной орошающих рек. Я пытаюсь применить для этого теорию бесконечно малых величин». Граве посмотрел на меня с недоумением и, наконец, разразился хохотом: «Да откуда же вы возьмете для этого формулу? Дайте мне формулу Миссисипи и Миссури, иначе я не могу сделать никаких вычислений». Это было для меня ушатом холодной воды. Мои успехи по математике замерли, все изученное испарилось из головы.
Верховая езда была тоже для меня вначале большим испытанием. Мои братья сели в седло с раннего детства. Миша уже в шесть лет стал маленьким наездником. Восхищаясь рыцарскими турнирами, наездничеством бедуинов, дикими скачками индейцев пампы, я увидал, что на практике скакать на неоседланной лошади, которая каждую минуту готова отделаться от своего случайного пассажира, – дело несравненно более трудное, чем это кажется со стороны. Ложась в кровать с синяками и кровоподтеками, перспектива завтра очутиться у черной доски перед страшным Будаевым заставляла меня втайне мечтать о какой-нибудь метаморфозе, которая превратила бы меня в юную девушку, от которой жизнь не требует ни математики, ни иных упражнений, кроме легких танцев. Увы, просыпаясь, я все находил на своем месте, даже синяки и ссадины от вчерашней скачки. Вскакивая как ужаленный, под звуки трубы я натягивал плотные синие рейтузы и бежал в манеж, а потом в класс: «С дядюшкиных кулаков, да за часослов».
Позднее я сел в седло и начал постигать координацию между поводом и шенкелем[34], понял лошадь, и мой конь стал понимать меня.
Нас стало связывать какое-то духовное сродство. Мое возбуждение стало передаваться моему четвероногому товарищу, а когда он вздрагивал – я уже знал, чего он хочет. Но я слился со своим скакуном в кентавра лишь тогда, когда очутился на кабардинском седле и на легком огненном коне кавказских степей. Моя тонкая кость и деликатное телосложение, унаследованное от гурайских предков матери моего отца, сделали из меня джигита. «Скачет наш Шамиль», – говорили офицеры моего конногорного дивизиона, когда я обгонял батареи под Екатеринодаром. Врангель не без зависти поглядывал на мою кавказскую посадку. На кавалерийском седле и на строевом коне он был великолепен, но когда садился на кабардинца и на черкесское седло, все спрашивал: «А что, я не слишком наклоняюсь вперед?» Его конногвардейский рост и сложение требовали рыцарского коня.
Мало-помалу я втянулся во все. Окончательно поправившись, я стал догонять товарищей. Строи я любил всей душой, наши орудия и ящики, скакавшие по зеленому полю, казались мне троянскими и ахейскими колесницами. Военная жилка во мне проснулась, слабый организм окреп. Уже в лагере мы отдыхали. Репетиции, экзамены – все осталось позади. В прекрасных бараках на берегу живописного озера с высокой горой по ту сторону, где в густом сосновом лесу ютились хорошенькие дачки, катание под парусом и на веслах, постоянное оживление кругом – все это вносило в нашу жизнь новую струю, полную очарования.
Сразу между юнкерами я нашел себе сердечных друзей. Высокий, румяный и темноглазый Басков, напоминавший большого ребенка; талантливый Пневский, унаследовавший от матери-гречанки правильные черты лица и ясные интеллигентные глаза ее расы; маленький кругленький Завадовский, по своим деликатным манерам и мягкой, располагающей наружности так подходивший к своей театральной роли бальзаковской женщины; и, наконец, смуглый, тонкий и подвижный Борисов, казак прославленной станицы Наурской, безустанно и безуспешно зубривший, но постоянно отстававший в науках, со своей желтой мордочкой, жесткими черными усиками и упрямой эспаньолкой, так напоминавший дикого зверька, – составляли одну дружную компанию, которую никак не могли разбить ни разность во взглядах, ни подтрунивание товарищей. Остальные, правда, тоже поделились на кружки. Немного в стороне держались сибиряки (2-е отделение), под покровительством нашего курсового офицера Владимира Дмитриевича Турова. Это был высокий плотный мужчина с греческим профилем и красивой окладистой бородкой, напоминавший наружностью кучера аристократического экипажа. В противность прочим офицерам, наряду с недюжинным умом в нем проглядывала немалая доля простонародной хитрости и какого-то своеобразного лукавства. В его голосе, вибрациями которого он любил щеголять, часто проскальзывали фальшивые нотки, они коробили и даже отталкивали. Материальную часть он знал отлично и увлекался баллистикой. Любил задавать «каверзные» вопросы по этой части во время гимнастических упражнений и вообще оригинальничал кстати и некстати и надоедал своим педантизмом. Нашим отделенным был Зворыкин, бывший конноартиллерист, корректный и выдержанный, знаток лошадей и материальной части. Штабс-капитан Чернов, добродушный толстяк, также «конник», только номером послабее, заведовал 3-м отделением, состоявшим из кадетов южных корпусов. Офицерами старших классов были тонкие и корректные Похвиснев, Фриле, Алиев и др. «Царь и Бог», душа всего, был командир батареи Василий Тимофеевич Чернявский, природный хохол, отличившийся в турецкую войну на Кавказе своей хладнокровной храбростью. Когда он выходил перед батареей, чтоб сказать что-нибудь, сразу «хватал быка за рога» и ставил ясно очерченные требования. Читал он основные курсы артиллерии, читал их ясно и выразительно. Эта здравая логика и отчетливость в требованиях, соединенные со своеобразным способом выражения, проникали во все действия «Шнапса» и делали его идолом юнкеров.
Однажды во время торжеств, сопровождавших заключение франко-русского союза и прибытие в Кронштадт французской эскадры, фельдфебелю училища пришло в голову послать от нас приветствие своему коллеге в военной школе С. Сира. Неожиданно в конференционный зал, где были выстроены юнкера, влетел «Шнапс», комкая в руках злосчастную телеграмму и, видимо, крайне раздраженный: «Вот до чего додумались! – были его первые слова. – Едва успел повернуть спину, как они уже мне наклали в шапку!» Для большей выразительности он снял фуражку и сунул в нее кулак с телеграммой. «Какие у вас там могут быть фратерните, профон сантиман[35]? Что вы понимаете в государственных делах? Сегодня бонжур, а завтра – штык в пузо. Юнкер все должен делать по команде: прикажут – кричи “ура”, а нет – молчи! Вот, зарубите себе на носу».
Про него говорили, что он еще юным офицером в Турецкую кампанию, не имея ни одного снаряда, встретил налетевшую конницу грозным молчанием своих пушек. Увидев неподвижные фигуры солдат, башибузуки, потрясенные внушительным молчанием батареи, в последнюю минуту повернули назад. За этот подвиг он получил золотое оружие.
В исключительных случаях в Сборном зале перед строем появлялся сам начальник училища, маститый генерал Демяненков. Высокообразованный артиллерист (он преподавал артиллерию наследнику престола), Демьян умел тактично ставить каждого на свое место, сохраняя в то же время свое собственное достоинство. С юнкерами он имел общий язык и проводил свою волю разумно, без деспотических проявлений и без нажима. Наш выпуск он особенно любил и всегда сравнивал его с выпуском «обоих де Гаспери» (где были также мой брат Сергей и Мамонтов[36]). Я слышал его ответы на вопросы военного министра генерала Вановского и Государя Императора Александра Александровича. Находчивый и уравновешенный, он знал, что нужно и что можно сказать. Оба донельзя подходили друг к другу, и об обоих я сохранил самые лучшие воспоминания.
На третью весну начались последние экзамены, они длились едва ли не три месяца. Одна артиллерия (теория) занимала 800 страниц. Материальная часть – 5000, не считая чертежей. Это было чудовищно. На подготовку давалось 20 дней, но что читалось три недели назад, уже исчезало из памяти. Военные предметы проходились слабее, я сдавал их без труда. Об остальных – Законе Божием (его читал талантливый отец Григорий Петров), русской словесности, о языках – не стоило говорить. Химия оставалась на втором курсе, Ипатьев вклеил мне восьмерку. Как я сдал интегралы и применение их к механике – я не отдаю себе отчета. Будаеву мы отвечали по своим билетам, которые вызубривали наизусть. В сущности, это было только формальностью и придавало уверенность в удовлетворительном балле. Потом он гонял нас по всему курсу и ясно мог составить себе представление об успехах своего ученика. В году я имел по десятке, но на экзамене слетел на шестерку, и в итоге «восемь». Хуже меня был только один. Но по всему остальному я получил «12», даже по аналитике. Спас меня стоявший рядом Шнабель (впоследствии конно-артиллерист и воспитатель детей Великого князя Дмитрия Павловича). Билет (номер 12) мне достался великолепный, но я забыл основную формулу. Мой спаситель мгновенно пришел мне на помощь – написал ее на уголке мелом, и вся моя доска мгновенно покрылась выводами. Профессор выходил и не заметил «маневра». По всем другим предметам я прошел блестяще, но коэффициенты моих двух восьмерок вновь спустили меня на 17-е место из семидесяти.
Наряду со всеми несравненными достоинствами училища бросается в глаза несоответствие программы артиллерийской подготовки с требованиями войск. Училище ставило целью подготовку знающих артиллерийских офицеров и одновременно облегчало курс артиллерийской академии, перегружая юнкеров предметами, не имеющими ничего общего со строевой службой: гонялось за двумя зайцами. Военные науки (тактика, стратегия, военная история) вытеснялись бесполезными деталями материальной части устаревших образцов. В ущерб практическим занятиям по необходимым отраслям математики мы углублялись в дебри высших наук. Практической службы мы не знали и являлись в строй, где изучали все сначала под руководством случайных менторов. Многие из этих недостатков в последующие годы были восполнены исключительной энергией Великого князя Сергея Михайловича. Но один огромный дефект благодаря коллективному эгоизму наиболее влиятельных артиллеристов остался неисправленным: вопрос о взаимоотношениях между чисто строевыми артиллеристами и теми, кто получил в артиллерийской академии техническую подготовку, но в течение трех с лишним лет был удален от строевой деятельности и был готов во всякую минуту променять ее на работу в учреждениях вспомогательных, в глубоком тылу. Но к этому придется возвратиться еще не один раз.
Раньше в гвардию выпускали всего одного или двух из выпуска в 30–35 юнкеров. Нашему выпуску, благодаря разворачиванию 3-й гвардейской дивизии и бригады и формированию новых батарей, прислали целых 30 вакансий. Я был вне себя от восторга. Благодаря этому я вышел прямо в лейб-гвардию во 2-ю артиллерийскую бригаду, где уже находились три мои брата и куда тем же приказом 12 августа 1895 года в качестве командира бригады назначен был мой отец. Господь услышал мои молитвы, и туда же, в одну батарею со мной, попал мой любимый товарищ Басков. Бедняга Стогов остался за флангом. Ночью, после разбора вакансий, я слышал, как он горько рыдал в своей постели. На его счастье кто-то отказался, и он также получил вакансию в нашу бригаду.
Долой все преграды! И мы выходим в лагерь, счастливые и радостные, как беззаботные пташки…
Последние лагери в училище – это сплошной праздник. Только исключительное событие может испортить карьеру. Съемки, технические поездки – это веселые прогулки верхом. На конных учениях, на стрельбах мы становимся за офицеров. На мою стрельбу подъехал генерал Чернявский, уже начальник Константиновского артиллерийского училища. Мой курсовой офицер Туров всегда старался подставить мне ножку, но появление генерала поставило его на место. «Спасибо тебе, Беляев, за образцовую юнкерскую стрельбу», – сказал милый «Шнапс», отъезжая. Я ликовал. К концу лагеря начальство начало осыпать нас сюрпризами. По вечерам гремела музыка лучших полковых оркестров: Преображенского, Императорских стрелков. На призовой стрельбе все призы взяло Константиновское училище, но «Демьян» выдал всем выполнившим условия (семерым из восьми) золотые часы. Оставались маневры. На смотру Великого князя Михаила Николаевича, по всегдашней моей горячности, я сунулся между колес, чтоб помочь застрявшему орудию. Кони дернули; я попал под колесо, которое прошло через мою руку и ногу, вдавив меня в грязь. Но Господь чудесно спас меня: ни одна кость не дала трещины. Я встал и перекрестился. Это было чудо: наша «легкая» пушка весила 150 пудов!
По окончании высочайшего смотра Государь подошел к фронту юнкеров. Это было его первое обращение в подобных случаях. Застенчивый от природы, он заметно волновался и, видимо, с трудом справлялся со своей задачей. «Господа, – доносились его слова, – сегодня вы вступаете в ряды славной Русской армии, высокую славу которой вам нелегко будет поддержать. Поздравляю вас с первым офицерским чином!»
«Господа офицеры, по местам… Садись!» – эти команды отдавались в наших ушах как удары колокола в бурю. У каждого из нас под погоном был Высочайший приказ, а в душе восторг и упоение. «Рысью марш!» – но наши кони сами подхватили в карьер, и мы вихрем влетели в парк. «Слезай, по баракам!»
Из бараков в канцелярию мы уже явились каждый в блестящем мундире своей части. Добрейший полковник Петроков, командовавший батареей после Чернявского, обнимал и целовал каждого: «Какие молодцы, какие красавцы», – приговаривал он, улыбаясь.
Золотые годы. Итак, мы офицеры
Ach, die schne liebe Leitenants Zeit![37]
Старый Петербург помолодел. Он вдруг наполнился сотнями молодых жизнерадостных подпоручиков и корнетов, летавших по всем направлениям, вызывая улыбки дам и сочувственные взгляды стариков. Иногда нам все еще случалось забегать в нашу alma mater[38] за бумагами, встречаясь там друг с другом, с оставшимися офицерами и с теми из наших, кто застревал еще на несколько дней в Питере. Всегда мы перекидывались при этом словами с двумя солидными швейцарами, которые уже выпустили через эти двери столько поколений, когда-то таких же свежих и жизнерадостных. Оба удивительно гармонировали друг с другом, подходили друг к другу как ночь и день. Корнилов, молчаливый и задумчивый, всегда оставался у дверей. Веселый Русинов, с голубыми глазами и русыми баками, был постоянным глашатаем. «Шевелев шевелится», «Мещанинов вертится», – объявлял он во всеуслышание по камерам. «Крутикова окрутили», – прибавлял он со смехом. Крутиков только что обвенчался в нашей церкви.
– Милевский, – слышится резкий голос «математика» Граве, – ты обратил внимание, какой у нее хорошенький ротик?
Граве, в блестящих погонах, застегивает новенькую портупею. Его превращение из символа «условного знака» в жизнерадостного юношу поразило меня еще более, чем когда-то изумила его моя попытка найти формулу Миссисипи.
Лашкова чуть не угробил его товарищ, хваставшийся своим булатом, острым как бритва. Оправившись, он побежал к воротам прощаться с проходившей там парочкой. Это были «Донна Анна», хорошенькая дочка Рожественского, известного впоследствии адмирала, и ее подруга, дочь нашего инспектора классов, полковника Гука. Зимою они все вместе без устали катались на училищном катке и теперь зашли попрощаться.
Вместе с нами ликовала и «Бабка», торговавшая за воротами сладостями, так как и ее не забывала молодежь в счастливые минуты своего перевоплощения.
Наша «лейб-компания» распрощалась сердечно, но без всякого шума. Пневский и Завадовский сразу же уехали в Варшаву, Борисов на Терек, в свою родную станицу. Мы с Басковым остались вместе, связанные самой тесной дружбой, какая только могла существовать на свете. Мы были бесконечно счастливы, попав в одну бригаду, в одну батарею, и мечтали уже не разлучаться до самой смерти. Пренебрегая «Буффом», «Аквариумом» и всякими злачными местами, мы расстались лишь на несколько дней отпуска, чтоб провести его у своих близких и дорогих в тихой домашней обстановке.
За последние годы дома произошло немало перемен. Когда я был еще во втором классе корпуса, скончался дядя Лелен. Он умер на 39-м году жизни от тяжелой болезни почек, подхваченной им еще на Балканах. Родители были убиты горем. Дедушку разбил паралич. Пролежав в постели два года, он также скончался. Последними его словами были: «Слава Богу, слава вам, Туртукай взят, и я там». Этого удара не вынесла горячо любившая его бабушка, она также быстро стала клониться к упадку и, наконец, когда я был еще на первом курсе училища, тихо скончалась на руках у детей.
Первые дни по производству я провел у тети Лизони, которая все еще занимала комнату в Финляндском полку у дяди Феди, где находилась при жизни бабушка. Он только что получил назначение командиром 82-го Дагестанского полка и должен был ехать в Грозный на Кавказ, но задержался по своим делам и не торопился покидать Питера. Удивительный добряк и глубоко порядочный человек, как и покойный его брат, он чуждался дамского общества и не бывал в свете. Лелен, старший, кончил школу гвардейских подпрапорщиков и вышел оттуда в лейб-гвардии Финляндский полк, куда потом перетащил и младшего, довольно плохо окончившего Павловское военное училище. Устроила его всемогущая тетя Дося[39], супруга генерала В. А. Адлерберга.
Она приходилась двоюродной сестрой бабушке, рано осиротела и попала вместе с ней в институт. В то время прадед имел деньги и связи, ничего не жалел для сиротки и, при ее блестящей наружности, устроил ее брак с Адлербергом, членом семьи, находившейся тогда «в случае». Когда наша семья обеднела и дед вышел в отставку, настал ее черед. У Федосьи Александровны был удивительный талант – все принимали ее с распростертыми объятиями. Энергия ее была неистощима. Ангел доброты, она принимала горячее участие во всех, кто к ней обращался, немедленно пускала в ход все пружины и устраивала все как нельзя лучше. Много лет после кончины ее вспоминали со слезами во всех слоях старого Петербурга.
Оба «мальчика», как называли их дома, вели безалаберную жизнь, тратили сверх возможности, избегали знакомств и, несмотря на то что у нас бывало много интересных и симпатичных посетительниц, кончили тем, что сошлись с простыми девушками. Одна была наша, деревенская, другая ее подруга, эстонка, случайно попавшая в Петербург. Бабушка горько плакала, узнав об этой связи, но помочь горю уже не могла.
После смерти брата добряк Федя забрал к себе его сиротку[40] и, кроме полдюжины своих детей, содержал еще сестру своей подруги и ее мать. Только теперь, после смерти бабушки, я узнал все это, так как при жизни старики высоко держали честь своего дома. Теперь, перед отъездом в провинцию, дядя повенчался со своей подругой, усыновил всех детей, расплатился с долгами и уехал на Кавказ, куда за ним последовала и тетя Женя, всецело посвятившая сбя подготовке детворы. Обе старшие тети остались с нами.
Прощаясь с милым Васильевским островом, я пошел исповедоваться в наш Андреевский собор. «Вам, наверное, нужно свидетельство на предмет женитьбы?» – спросил меня настоятель. «Нет, благодарю вас. Начиная жизнь, мне не хотелось выносить сор из избы». Священник удивился.
Тетя Туня уже заранее переселилась к братьям, которые занимали как раз ту самую квартиру, где родился я и где скончалась мама. Теперь к ним примкнули и мы с тетей Лизоней – в тесноте, да не в обиде! Но старший брат, кончив академию, уже снял для себя отдельную квартиру. Сдержанный и скрытный, он неожиданно оказался женихом.
Вполне обеспеченный материально, отличной карьерой он давно уже привлекал к себе внимание всех знакомых. Мне кажется, что раньше он был неравнодушен к Зое. Чем у них кончилось – не знаю. У Энденов за ним явно ухаживали. Старинные друзья нашей семьи, почтеннейший генерал Цемиров с женой имел троих детей. Обе барышни интересовались братом, больше всех Верочка, живая и интеллигентная. На последнем балу она просила у меня билеты – наши балы считались самыми элегантными и приличными, наравне с морскими. В разгаре вечера Сережа увлек меня в угол большого зала, где под царскими портретами сидело несколько интересных дам и барышень. «Вот, видали, – быстро проговорил он. – Ну, а теперь быстро идите к своим. Зачем только ты дал им билеты?»
На балу, как на войне, всегда приходится встречаться еще и еще раз. Но я встретился с Цемировыми только у выхода. «Кто эта барышня?» – обратились они ко мне. Я совершенно не знал ее и не отдавал себе отчета, почему это их так заинтересовало. «Ну, скорее!» – Верочка нетерпеливо топнула ножкой. Это была Елизавета Николаевна Наумова[41], ее подруга по институту. Брат совершенно неожиданно женился на ней, и они были очень счастливы. Все мы были у них шаферами. Цемировы были тоже, и я заметил, что это было для них полной неожиданностью. У Энденов тоже было разочарование. Но там один за другим влипли оба старших брата: «Cousinage, c’est un dangereux voisinage»[42]. Я с детства затвердил эту пословицу, в особенности после инцидента с клубничным вареньем. Но уроки не всегда приносят пользу. Когда мне было еще восемь лет, я безумно влюбился в прелестную Иду Нимандер, любимую подругу моей сестры. Постоянно она бывала у нас, то одна, то с сестрой Лилей, то с обоими Оболенскими. Я сердцем угадывал ее приход. Вне себя, прислушивался я к ее шагам. «Идочка приехала», – эти слова заставляли пылать мои щеки и биться мое сердце. Но я и виду не показывал. «А Ванечка дома?» – слышался мне голос, заставлявший меня забывать все на свете. – «Иди сюда, я принесла тебе конфетку. А ты меня любишь? – лукаво спрашивала она. – Очень?» Но эти первые чувства не поддаются прозе. Уже юношей я посвятил ей стихотворение:
- Мне было только восемь лет,
- А сердце уж любило;
- И я готов был целый свет
- Отдать за ласку милой.
- Но я любовь свою скрывал,
- Хотя о ней все знали;
- И вне себя в волненьи ждал,
- Чтоб к ней меня позвали.
- О Боже, как я трепетал,
- Страдая и ликуя,
- Когда уста ее встречал
- В нежданном поцелуе.
- И я душою проникал,
- В ее девичьи грезы,
- И от волнения дрожал,
- Приметив ее слезы.
- И навсегда я сохранил
- Тот образ вечно милый;
- Он идеалом мне служил
- Священным до могилы.
- Но быть моей ты не могла.
- О жизни не жалея,
- Ты рано в лучший мир ушла,
- И там мне ангелом была,
- Молитвою моею.
Иногда она садилась у окна, разговаривая с тетей. Я глядел на ее милые черты и ловил их грустное, нежное выражение. Все были в нее влюблены, но ей нравился больше всех дядя Федя, который, увы! находился в связи и не мог быть женихом. Через несколько лет она вышла замуж за известного арматора[43] Ларса Кругиуса, уехала к нему в Финляндию и скончалась там при родах.
Идеальное воспоминание о ней долго отталкивало меня от мысли о ком-либо другом. Она была моим ангелом-хранителем во все годы моей юности. И ее портрет, чудно снятый дядей Федей, оставался на первой странице моего альбома до самого выхода в поход. Другой, идеальный, сохранился навсегда у меня в душе.
Но теперь мое сердце тоже не было совсем свободно. Гнушаясь развратом, не видя ничего, что говорило бы сердцу и уму, в кисейных и шелковых платьицах, мелькавших на балах и вечерах, я отдал его целиком дружбе к милому юноше, который очаровал меня своей простосердечной искренностью и мягкостью отзывчивого и чистого сердца. По окончании 28-дневного отпуска он вернулся в сопровождении родителей; они сняли помещение напротив, так что из наших окон я видел их подъезд. Привыкнув к интимной товарищеской среде, я стал заметно скучать. Не отходя от окна, ждал, когда появится фигура моего возлюбленного – право, не знаю, как назвать его иначе, – тосковал и не находил себе места в его отсутствие. Когда вдруг раздавался звонок и он появлялся неожиданно, я бросался к нему на шею и мгновенно становился веселым и беспечным; но едва он уходил, как все падало из моих рук и я терял самообладание.
Приехал отец, проводивший отпуск за границей, я сразу настоял, чтоб я переехал к нему – он занял квартиру в 14 комнат в бельэтаже нашего дома. Для меня это было превосходно. Он дал мне прекрасную комнату, где я мог заниматься и оставаться наедине с собой. У меня был свой денщик, которого с первого же дня мне дали в батарее. Отец и мачеха, теперь уже в иных условиях жизни, держали такой стол, которому можно было бы позавидовать. Нередко мачеха, оставаясь одна, заводила со мной отвлеченный разговор. Особый склад моего ума, моя сдержанность, которую двумя-тремя фразами она умела превращать в порывы горячей искренности, делала из меня приятного собеседника. Ей нравилось дразнить меня, как маленького тигренка. «Изо всех пасынков, – говорила она, – ты самый ручной». Она была умная женщина, и чем более мы расходились во взглядах, тем более представляли интерес друг для друга. Тети и братья жили рядом, а Баскова я встречал в батарее.
Служба в бригаде казалась мне легкой и приятной. В офицерской среде я не чувствовал себя чужим. Братья пользовались полным уважением. Отца знали все офицеры, здесь он начал свою службу. Мы с Басковым держали себя скромно, никому не лезли на глаза. Мы не пользовались своим мундиром, чтобы завоевать себе место в обществе, да и не мечтали об этом. Бригада была удивительно скромная, и к нам никто не придирался. В товарищеских кутежах никто из нас не участвовал, но никто этого и не требовал. К своей батарее я сразу же привык, полюбил ее первою любовью чистой души. Умного и сердечного Неводовского сменил добродушный Мусселиус[44], ставший впоследствии тестем моего брата Володи. Старшим офицером был черноусый и строгий капитан Осипов, один из трех братьев, служивших в бригаде; прочие также относились ко мне хорошо, к делу – формально. Мы с Басковым, неразлучные («insparables»), вызывали легкое подтрунивание, но эти насмешки полны были искренней симпатии.
С течением времени моя служба начала принимать все более и более серьезный характер. Корпус дисциплинировал отрывочные сведения, нахватанные дома. Училище довело мою работоспособность до высокого напряжения, завалило мою память массой вещей, о которых более не приходилось думать впоследствии, но не дало многого существенного, необходимого или дало его недостаточно.
Изучая военную администрацию, организацию судебного ведомства, уставы и положения о наказаниях, налагаемых по суду и дисциплинарных, мы были полными невеждами во всем, что касалось взаимоотношений в военной среде, понимания солдатской массы, психологии и природы войны и ее участников. Мы имели весьма поверхностное понятие о взаимодействии с другими родами оружия, о технике командного аппарата, военной письменности, даже об основах гигиены. И все это надо было усваивать же теперь, каждому в отдельности.
Многому я научился уже в строю. Отец и братья служили мне живым примером.
В моем отце я видел несколько редких качеств, которых уже не наблюдал в других командирах. С начальством он умел держать себя с достоинством и без малейшего заискивания. От офицеров он ждал того же, всегда подчеркивая, что в обращении с начальством следует избегать солдатской угодливости, держать себя свободно и с полным сохранением собственного достоинства. С подчиненными он был всегда строг – но ровен и справедлив. Он никогда не позволял себе ни одного неприличного слова, но когда начинал распекать подчиненного, то его «голубчик мой» действовало на них сильнее всего ругательного кодекса завзятых профессионалов.
Он окончил фельдфебелем 1-й Кадетский корпус и вскоре отчислился от Артиллерийской академии и отправился в Литву, где должен был принять участие в подавлении восстания 1863 года, а затем был переведен в лейб-гвардию во 2-ю артиллерийскую бригаду и до получения батареи в 3-й гвардейской и гренадерской бригаде пробыл несколько лет в Главном артиллерийском управлении. Он показывал мне свои кадетские учебники, которые оставили во мне самое хорошее впечатление ясностью и систематичностью изложения в сравнении с тысячью литографированных страниц наших курсов. Но, кроме того, его живой и энергичный характер все время поддерживал в нем интерес к наукам, за прогрессом которых он неустанно следил, втягивая за собой свою молодую жену и ее детей. Трезвый и простой в жизни, он был глубоко верующим и религиозным человеком, с гуманными и просвещенными взглядами и сохранил эти качества до конца.
Когда я окончил училище и поступил в бригаду, братья уже заслужили там всеобщее уважение, и их советы заменяли мне сухие указания уставов. Старший, Сергей Тимофеевич, обладал характером твердым и независимым. Он пробивал себе дорогу, не советуясь ни с кем. Скрытный и немного резкий, он смотрел несколько свысока на остальных братьев, которых подчинял своему влиянию. Он всюду шел первым; не пожелал остаться при Академии, но когда вернулся в строй, взял на себя преподавание в Академии, в офицерской школе и в разных военных училищах.
Второй мой брат, Михаил Тимофеевич, с детства отличался ровным и кротким характером. Мягкий и доступный, он всегда был готов прийти мне на помощь практическими указаниями. Обладая всеми достоинствами старшего, он шел по проторенной дорожке и успешно проходил одну за другой все стадии службы гвардейского офицера. В нем я видел живую рутину со всеми ее достоинствами и недостатками.
От третьего брата, Владимира Тимофеевича, я перенял его удивительное умение подойти к солдату. Если старший вызывал всеобщее уважение и второй пользовался общей любовью, то этот поражал своей колоссальной работоспособностью и был образцом служебного долга. Здесь я не упоминаю о младших братьях[45], которые впоследствии вышли к нам из училища. Но влияние братьев касалось меня только в первое время. В дальнейшем я был предоставлен сам себе.
Когда мы вышли в лагерь, наш вестовой Алексей купил у мальчика за полтинник скворца и посадил его в клетку, которую повесил на сосну против нашего барака. Все приходили возиться с ним, даже суровый капитан Осипов, который угощал его дождевыми червями и называл его «долбоносым дураком». Он служил поводом для всевозможных шуток по нашему адресу. Веселый, смуглый Боголюбов, бывший кумиром женщин за свою цыганскую красоту, сочинил даже целое стихотворение, которое начиналось словами:
- Беляев – мать, Басков – отец;
- Продукт любви их был скворец…
По вечерам Алексей приходил докладывать об успехах своего любимца, который постепенно научился изображать скрипение колеса, пение петуха, сигналы на рожке. То он ржал жеребенком, то заливался хохотом…
«Вот только научу его играть зарю – и продам за три рубля», – мечтал Алексей.
Но скворец наш был хитрей, чем то думал Алексей, – «долбоносый дурак» потихоньку продолбил одну палочку клетки и вспорхнул на верхушку ели, откуда перед тем, как отправиться на гастроли, пропел Алексею весь свой репертуар до утренней зари включительно. «Пропал мой полтинник», – сокрушенно говорил бедняга.
Между солдатами я пока не пользовался полным авторитетом. Все еще слабый здоровьем, работая через силу, я пользовался скорее их любовью и преданностью, оставаясь «гаденьким утенком»…
Мой отец был назначен командиром 2-й бригады по желанию Великого князя Владимира Александровича, бывшего тогда командующим войсками гвардии и Санкт-Петербургского военного округа.
На интимном завтраке во дворце он обратился к Великому князю Михаилу Николаевичу со словами;
– Дядя, надеюсь, ты ничего не имеешь против назначения Беляева командиром твоей бригады?
По этикету подобное обращение было недопустимо. Но и Михаилу не оставалось ничего другого, как выразить свое согласие. А между тем бригада была шефская, и он берег вакансию для генерала Уткевича, своего личного адъютанта. Теперь, благодаря назначению генерала Баумгартена, командира 1-й артиллерийской бригады, на Кавказ, он перевел отца на его место, а Уткевича назначил во 2-ю. Благодаря этому отец должен был сразу же переехать на Литейный, где его уже ждала пустая квартира и куда он желал взять меня.
К сожалению, это вызвало между нами конфликт: я никак не хотел уезжать от близких на другой конец города, и папа жестоко обиделся. В конце концов, мы с Басковым сняли удивительно уютную квартирку в две комнаты в церковном доме Троицкого собора. Мой Алексей готовил нам, а моя бедная тетя Лизоня с собачкой Альмочкой ютилась как попало в чистой комнате на диванчике. Родители Баскова давно уехали к себе в Казань, но, видимо, они всячески действовали на сына, желая изъять его из-под моего влияния, женить и заставить идти в Академию.
Конечно, наши отношения едва ли могли быть понятны многим. Возвращаясь с занятий, мы тотчас же брались за книги. Для меня программа была ясна: я с жаром хватался за все, что только могло иметь общее с моими любимыми индейцами. Но для этого нужна была обширная подготовка. Мировую историю я проходил по программам историко-филологического факультета. Ботанику, зоологию и геологию – по курсам высших учебных заведений, всеобщую географию – по всем источникам, какие только мог найти. Уже в детстве я имел атласы фон Сидова и Шрадера, теперь я купил Штилера и Андре и, кроме того, старинный атлас Америки, изданный герцогом Орлеанским. По этнографии и антропологии я пользовался указаниями милейшего С. Ф. Ольденбурга, мать которого, урожденная Берг, была старинной знакомой моих тетей. Он рано потерял любимую жену и вместе с матерью и сыном Сергеем жил подле самого университета. Иногда, по воскресеньям, он уделял мне полчаса времени и направлял мои мысли и занятия, доставляя мне все, что мог, из университетской и академической библиотек. Я не упускал ничего, что могло бы способствовать моей заветной мечте, к осуществлению которой я готовился сознательно и бессознательно, как дитя готовится к своей роли матери, не отдавая еще себе отчета о будущем. Каждую ночь я горячо молился о моих любимых индейцах… Богу было угодно услышать мои детские молитвы.
Увлеченный примером, Басков следовал за мною по пятам, сам не отдавая себе отчета, куда. Его пассивная натура подчинялась моей энергии, несмотря на то что наши вкусы значительно расходились. Здоровая физика гнала его на улицу. Он любил точные науки, фотографию, порядочно играл на скрипке. Но со мной он изучал языки, естественные науки. Родители толкали его в общество, в театры, даже на участие в развлечениях и кутежах. Между двух огней его слабая, нерешительная натура не могла устоять. Этой борьбы не выдержало и мое сердце – у меня стали делаться сердечные припадки.
Бригадный врач, увидя мое состояние, сразу приговорил меня к смерти: «Сейчас же выходите в отставку, не напрягайтесь физически, не отходите от дома больше, как на версту, может быть, протянете еще год». Отец привез мне своего доверенного доктора Кмито, вердикт его был более успокоителен: «Никакого органического порока, миллиард малокровных шумов. Перемените обстановку, отправляйтесь на Кавказ, и вы вернетесь другим человеком».
С детства я привык к нежным заботам. Мягкий и отзывчивый, я невольно ждал этого от других. Теперь мой Алексей Беляев[46] ухаживал за мной, как самоотверженная няня, он не отходил от меня; когда я чувствовал себя легче и принимался за книги, засиживаясь до ночи, опасаясь переутомления, он хватал меня на руки и «насилком» тащил на кровать.
Басков с материнской нежностью следил за мною по ночам. Тетя, видимо, ревновала к обоим, не отдавая себе отчета в основной причине болезни.
Немного оправившись, я с Басковым поехал к доктору Пастернацкому, лучшему специалисту по внутренним болезням в те времена.
– Счастье ваше, – сказал он мне, – что вы не перегрузили своего сердца лекарствами. Эти капли оставьте лишь на крайний случай. Если у вас найдется какая-нибудь добрая тетя в глуши, в провинции, поезжайте к ней месяца на два, вы сразу почувствуете себя другим человеком.
Это было в разгаре лета. Добряк Мусселиус тотчас дал мне трехмесячный отпуск и двухнедельный – Баскову. Мы взяли денщика и через несколько дней очутились во Владикавказе.
На Кавказ
Важа Пшавела
- Матери грудь и родная скала,
- Вас позабыть невозможно!
До сих пор я не видел ничего, кроме Петербурга и родной деревни… За Минеральными Водами на закате мы заметили на горизонте далекую гряду: это были Кавказские горы… Въезжая в Черные горы, мы были уже в преддверии Кавказа. Ночью промелькнула станция Беслан, и мы врезались под своды Владикавказского вокзала. Воздух был насыщен ароматом акаций, своеобразным благоуханием жаркой кавказской ночи. Тысячи звезд сверкали и искрились на черном небе. На платформе толпились папахи и бурки… Мы очутились в ином мире.
Несколько дней в этом изумительно прекрасном городе промчались как сон. Величественная красота вершины Казбека и Столовой горы, грозные очертания скал и изумрудные шапки передовых цепей с одной стороны, безграничная степь с ее ароматными злаками и травами, прорезанная извилинами бурливого Терека с другой; русская городская жизнь, погруженная по колена в туземную жизнь, – эти незабываемые картины казались мне роскошным занавесом, за которым скрывался целый мир чудес… Но мы едва успели заглянуть туда, как уже настал час разлуки.
На дебаркадере мы с Басковым крепко обнялись и поцеловались… В этом неуклюжем, большом ребенке, в его добрых глазах, мне кажется, проглядывала материнская нежность к своему больному товарищу… Вместе с неразлучным Алексеем мы вернулись в хутор к старому грузину Кобадзе, которого единственное занятие заключалось в том, чтоб предлинной хворостиной гонять кружившихся вокруг него гусей.
Чтоб развлечься, утром мы двинулись пешком по Военно-грузинской дороге, рассчитывая подняться на Казбек. Божественные картины природы сменяли одна другую. Перед нами открывалась роскошная зеленая долина, усеянная вековыми грушами, которая тянется от лесистой горы Ил до мрачного, бурливого Терека. «Зачем идешь один? – спросил меня старый чеченец на коне и в косматой бурке. – Там, – он указал нагайкой на протянувшиеся гребни Красных гор (Аджи лом по-ингушски), – там живет абрак, бодет резить, башка долой снимать». Мы поблагодарили его за предупреждение и двинулись дальше. Прошли Джараховское укрепление – каменный четырехугольник, запирающий проход, где теперь стоял карантинный пост. Влево на скале оставили башни ингушского аула Джайрах, втянулись в Дарьяльское ущелье. Вправо на утесе поднялась башня царицы Тамары, воспетой Лермонтовым[47].
Миновали Дарьяльское укрепление и остановились в осетинском селении Казбек, в «духане», у подножия заоблачной величественной горы, носящей это историческое имя.
Нам предложили немного овечьего сыра, красного вина. Сделали шашлык. В меню стояло несколько туземных блюд, в том числе мясо тура. Ранним утром мы добрались до горного домика, где взяли лошадей и поднялись до второго, все время любуясь скалами, обрывами, ледниками и развалинами воспетого Пушкиным монастыря.
Спустившись, мы столкнулись с целой экскурсией: впереди шагал воспитатель с огромными баками и футляром для ботанических коллекций за спиною. За ним гуськом человек тридцать гимназистов и в замке мальчик на ослике. Шедший впереди высокий блондин подошел ко мне и сообщил, что они ученики Тифлисской классической гимназии, которую он только что окончил и поступил в Тверское кавалерийское училище, что мальчик на ишаке – его брат и что его фамилия Эрн.
Обратный путь был гораздо тяжелее. Не успели дойти до Дарьяла, мимо нас пролетел «дилижанс». Позади, развалившись, сидели пожилые мужчина и дама, впереди, на скамеечке, – молоденькая девушка; ее хорошенькое личико было окутано белой вуалью. Мы невольно обменялись с ней взглядами. Смутное чувство заставило мое сердце биться… Кто они, куда они едут? Если бы…
Но мы шли вперед и вперед. Солнце поднялось высоко и начало жарить нас в голову. Каждую минуту мы останавливались, чтоб утолить жажду в кристальных струях бесчисленных ручейков, падавших с отвесных скал. То и дело ложился я на зеленую травку у подножия нависшего утеса, чтоб вздремнуть на две-три минуты. Но делать было нечего, надо было идти. В глубокую темноту добрались мы до нашего хутора. Я не чуял ног под собою. На следующий день мы сели в вагон и уже катились в направлении к Грозному, где по рецепту Пастернацкого я должен был вернуть себе силы. В те годы город еще только просыпался к кипучей деятельности, которая перед войной сделала его центром нефтяного района. Мы с трудом нашли «фаэтон», потащивший нас по грязным улицам. «Вот ихний дом – ат», – сказал возница, кивая на низенький белый дом с глухо закрытыми ставнями. В полной темноте, царившей на улицах, мы едва разглядели будку и стоявшего подле нее часового.
«Крепость Дагестанского полка?» – «Так точно!» Мы позвонили. Дверь отворила тетя Женя со свечой в руках и в накинутом на плечи капоте.
– Ваничка!.. Мы слыхали, что ты где-то на Кавказе, пробираешься к нам. А ты знаешь, что Миша здесь? Он приехал уже с неделю. Я проведу тебя прямо к нему, наши все уже спят.
– Но ведь еще не так поздно?
– Но у нас так уж заведено во всем городе. Ставни на запоре во избежание грабежей, как только начинает смеркаться. А при лампах мы долго не сидим… Вот, направо первая дверь. – Она отворила.
В крошечной комнатенке на кровати сидел мой милый Мишуша. Он вскочил, поцеловал меня и сразу схватился за часы и стал прикладывать их к сердцу.
– Сердцебиение – я взволновался, услышав твой голос, – по яснил он. – Но уже успокаивается, сейчас пройдет… Ох, уж эта любовь! Кому она только не портила здоровье!
- Es ist eine alte Geschichte,
- Doch bleibt sie immer neu;
- Und wem sie just passieret,
- Dem bricht das Herz entzwei.[48]
В семье дяди мы пробыли недолго. Я был рад, видя, как она расцвела в благоприятных условиях жизни. Все члены ее посвежели, пополнели, и на их лицах отразилось какое-то внутреннее удовлетворение, которое замечается почти во всех, нашедших успокоение в глуши после треволнений столичной жизни. Дом казался полной чашей. В Питере экономили каждую копейку, и стол более смахивал на немецкий; в провинции всего было вдоволь, готовили на славу и не жалели продуктов.
После обеда дядя читал вслух, стараясь одновременно расширить кругозор жены и пробудить интерес в детях. Его любимым автором был Жюль Верн с его неистощимыми рассказами, такими фантастичными, но ставшими вскоре реальностью. Тетя Женя с Надей, дочерью Лелена, играли на «доди», как они с детства прозвали пианино. Утром тетя Женя с величайшей настойчивостью назуживала детей. Не зная, что делать, мы с Алексеем пошли за семь верст в чеченский аул Алды.
Встретившийся по дороге чеченец – мальчик – радушно пригласил нас к себе.
– Хорош, очень хорош, – приговаривал он, сажая нас на тахту. – Садысь, садысь, не вставай, – повторяли все шесть его братьев, знакомясь с нами.
– Теперь давай шашка, гостем будем, – говорил Мака Цакай, снимая с меня оружие. Алексей уцепился за свою обеими руками. – Давай шашка, такой закон, – повторял хозяин.
– Наш закон, не давай шашку, – протестовал Алексей, видимо, чувствуя себя как на иголках. Его оставили в покое.
– Как зовется это? – спросил я при виде огромного блюда, наполненного желтой кашей.
– По-вашему мамалык, по-нашему худар, – отвечал Мака Цакай. Он присоединился к гостям. После нас присоединились прочие. Они ели пальцами.
– Теперь хочь отдыхай на тахта, – он указал на полдюжины матрасов на полках по стенам кунацкой, – хочь гуляй, будем провожать.
Мы распрощались, хозяин проводил нас до пригорка, откуда виднелся Грозный.
– Ну, теперь сам знаешь дорогу, кунаком будешь.
Под палящими лучами солнца – было 47° по Реомюру – мы вернулись домой. Там все ставни были закрыты, но и в постель мы ложились, обливаясь потом.
– А как вы проводите время?
– Иногда катаемся в экипаже до Беликовой рощи, там прохладнее. Девочки ходят на бульвар, там иногда играет полковая музыка, сидят местные барышни. Жизни никакой тут нету…
С офицерами я не успел повстречаться, приходил один только адъютант. После его ухода мне вновь снилась Белгородская крепость.
Мишуша заметно скучал, он не переносил жары. Всегда немного скрытный, он и теперь «не развязывал со мной своего кошеля». Я прочитал две или три книжки: «Живописные уголки Кавказа» Каневского, «День в ауле» и др. и тоже стал строить планы на отъезд.
Мы от души поблагодарили радушных хозяев, забрали свои пожитки и в сопровождении Алексея тронулись на вокзал. Путевые хлопоты, чудная панорама гор при вечернем освещении освежили нас, и мы не заметили, как пролетело время. На Минеральных Водах мы пересели на поезд, уходивший на Пятигорск; рано утром пошли к групповому врачу, где Мишуша должен был узнать о своем назначении, и потом к воинскому начальнику. В приемной у доктора было мало посетителей. Подошла прехорошенькая молоденькая мамаша в сопровождении няни с ребенком на руках. Увидя меня, девочка потянулась к моим блестящим эполетам с криком: «Дядя Цаца, дядя Цаца!»… Смеясь, ее отцепили, но прозвище осталось за мной, а за дамочкой «Мама цаца».
Когда мы вышли, мой брат подошел к скамейке и вынул оставленную ему доктором записку. «Что это такое? – говорил он, нахмурясь. – В Кисловодск… Ах! Это неврастения! А я боялся, что он найдет у меня порок сердца… Слава Богу!»
Мой Мишуша совсем ободрился и повеселел. Он с увлечением стал рассказывать: «Дверь в кабинет отворилась. – Па-алте в кабинет, – отрывисто говорит доктор. – Садитесь па-алста. – Осмотрел, выстукал и сунул мне эту бумажку. Эта болезнь называется „неврастения“ – Слава Богу!»
В Кисловодске мы остановились не в Курзале, а сняли домик в слободе. Алексей нам готовил, часто приносил цветы от неизвестных соседок и ухаживал за нами на славу. Утром мы пили чай и шли в парк, где Миша пил нарзан, даже как-то взял ванну в его голубых струях с тысячами пузырьков. Я попробовал было пить, но мне казалось, что кровь и так бурлила достаточно. Мишушу тянуло на главные аллеи, где гремела музыка и мелькали белые и розовые платья. Я старался забраться в какие-нибудь дикие уголки, интуитивно предчувствуя, что если подойду к огню, обгорят мои крылышки, и будет мне, как говорит Гомер, «похуже Египта и Крита». В парке к нам подошел наш дальний родственник, Павловского полка поручик Аничков, интересный, с гладко выбритым подбородком, в безукоризненном кителе, гулявший с двумя элегантными дамами. Он спросил наш адрес и стал бывать у нас каждый вечер…
И его закрутила любовь!
Он поведал Мишуше свои огорчения. Барышня была прелестная… Он ей нравился… Мамаша (всегда надо начинать с мамаши) смотрела на него как на жениха. Но…
– Как смею я сделать ей предложение, – говорил он, – когда у меня всего 100 рублей в месяц сверх жалованья? Завтра они едут «на виноград». Я их провожаю… Они все еще ждут.
О Боже! Из-за какой-то сальной бумажки отказаться от счастья, от любви, от всего…
Ночью я получил телеграмму. Я подскочил до потолка с криком «ура!» и отсыпал телеграфисту все, что случилось у меня под рукой.
– Наверное, получили «кавалерию», орден? – спрашивал тот, изумленный небывалой щедростью.
– Нет, – отвечал Алексей. – Это едут сюда их любимый товарищ. Они и дышать не могут друг без друга.
Мише не нравился Кавказ. Он горячо любил деревню, тихую природу, доморощенных лошадок. Запах их конюшни вызывал в нем больше энтузиазма, чем все розы Кисловодского парка.
– Ну и климат, – говорил он, – все время в испарине… Его сердце так и осталось в Леонтьевском.
Через два дня я уже стоял на дебаркадере владикавказского вокзала, прислонившись к тому самому столбу, у которого мы простились с Басковым, но на этот раз охваченный радостным волнением предстоящей встречи.
Наконец, раздался гудок… Прорезая ночной мрак, как метеор, врывается на станцию паровоз, увлекая за собою вагоны. Окна мелькают мимо, в одном из них знакомое, близкое лицо: – Миша!.. Ваня!..
Те немногие дни, что были в его распоряжении, – он получил всего 28-дневный отпуск, одновременно кончался и мой, – мы решили использовать, чтоб пройти из Владикавказа на Грозный горами, через Казбек на Шато или Ведено. Мы сделали этот переход в две недели, провели два-три дня в радушной семье дяди Феди и уже снова помчались в Петербург, унося небывалые воспоминания, прощаясь из окна экспресса с белоснежными гребнями Главного хребта, с каждой вершиной, с каждым перевалом, вспоминая наши походы и переживая картины недавнего прошлого.
– Это, наверное, Архот, который навис над селением Амга, где мы нашли нашего верного проводника Гага Циклаури, где любовались хевсурами[49] в их кольчугах и железных шапках, живописными нарядами их женщин и их малюток… А это Нарована, грозный перевал, где нас застигла ночь. Помнишь, как мы лежали там под бурками все трое вместе, наблюдая, как горные туманы, словно привидения, неслись через наши головы, а там, наверное, те три башни, стоявшие рядом, как три сестры… Они скрыты за гребнями снеговых вершин и голых утесов, но у меня предчувствие, что я увижу их снова…
Мы здесь не в последний раз! Но об этом после…
Бригада уже вернулась на зимние квартиры. Родные и знакомые встретили нас, как вернувшихся с того света: «С твоим сердцем брать горные перевалы»… – Но все удивлялись нашему бодрому виду и той перемене, которая произошла в нас обоих.
В батарее нас ждал неприятный сюрприз.
– Видите ли, хм-хм, хм-хм… – говорил нам командир батареи. Он вообще не был красноречив, а тут, видимо, не знал, что сказать в свое оправдание. – На сформирование стрелковых батарей был назначен поручик Стрекаловский, по жребию. Но, хм-хм… полков ник Осипов настоял, чтоб его оставили, и… командир бригады на значил вместо него подпоручика Баскова. Бумаги все уже посланы в 1-ю бригаду, при которой формируются стрелки, и вам придется явиться туда через несколько дней.
Этакая возмутительная несправедливость! Баскову пришлось ездить каждый день на Литейный, где стояла бригада: он попал в новую среду, и нужно было начинать сначала. Полковник Мусселиус назначил меня делопроизводителем и по вечерам стал вызывать меня на квартиру, чтобы знакомить с делами, угощая, как бы в компенсацию, ужином на лоне своей семьи. Мало-помалу я втянулся, мне было неплохо, так как это было сопряжено с некоторой прибавкой содержания, но я затаил горькое чувство обиды и не мог примириться с нашей разлукой. «Наверно, все это из-за меня, – думал я. – Это потому, что он уехал ко мне».
Месяца полтора спустя в бригадном манеже происходил отбор нижних чинов, уходивших на формирование вместе с Басковым. На разбивке начальник артиллерии ген. Канищев объявил, что он должен назначить туда еще одного офицера. Я тотчас подошел к своему командиру и заявил ему о своем желании идти на формирование. Мусселиуса это покоробило. «Разве вам так плохо у нас?» – «Никак нет, я сжился с батареей и мечтал не расставаться с ней до конца. Но Басков пострадал ради меня, так как все решилось благодаря его отсутствию. Теперь мой долг пожертвовать собой ради него».
– Хм-хм! Ну, как хотите…
Больно было мне покидать бригаду. Там я оставил братьев, все, все родное, уютное… Они могли не понять меня и осудить за добровольный уход… Гвардии стрелковый дивизион формировался при 1-й бригаде, и все там было новое, чуждое, официальное…
Но я еще раз убедился, что Провидение знает лучше, чем мы, что нам полезнее…
Я назначен в 1-ю батарею, Басков – во 2-ю. Первые командиры, Андреев и Мрозовский, отлично знали службу и установили образцовый порядок в своих частях. Из старших офицеров, назначенных нам, в сущности, явился лишь один Демидов, недавно окончивший Артиллерийскую академию. Это был серьезный и знающий офицер, державшийся особняком, но всегда готовый дать добрый совет. Остальные были «мертвые души»: находились в академиях, в командировках или уходили в запас и не хотели ничего делать. Фактически все легло на нас и на четверых молодых, только что выпущенных из училища. Таким образом, все мы прошли суровую, но хорошую школу. Великую услугу оказало мне знакомство с Кавказом.
Из каждой экспедиции я привозил целый ворох впечатлений, которые в конце концов разбудили во мне все качества, встречающиеся лишь у природного воина. Быть может, это-то и было главным фактором, обеспечившим мне впоследствии доверие солдат и успех на войне.
Молодых офицеров солдаты любили. Первый выпуск – Папкевич, Заркевич, Храборов и Куприянов – все как на подбор были люди скромные, искренние, знающие, прекрасные товарищи и отличные служаки. Вместе с Басковым и со мной они составили дружную семью и тотчас усвоили наше сердечное отношение к солдатам; за ними появились милейший и симпатичнейший Давыдов, внучатый племянник знаменитого Дениса, Гнучев, Баклунд, сын директора Пулковской обсерватории; Рооп, переведенный из 23-й бригады, – его дядя был известный ген. Рооп, которому на созыве Первой Думы было поручено нести государственный меч. В противность командирам единственный из всех, кто позволял себе скверные слова, был Рооп, но, вообще милый и деликатный, он пользовался ими в какой-то шутливой, ласковой форме, чем исключал всякую обиду.
Нас с Басковым солдаты горячо любили: «Мы не помним себя от радости, – говорили запасные, уходя на родину. – Нелегко далось нам военное обучение. Но вас мы никогда не забудем!»
Однажды, спеша в Питер, мы бегом прибежали на станцию Красного Села. Поезд, на наше счастье, запаздывал, и мы бросились в последний вагон уже почти без дыхания. Переведя дух, мы выглянули из окна. Поезда с запасными еще стояли, задерживая движение. В вагонах мы заметили знакомые лица только что простившихся с нами солдат. Увидев нас, они не выдержали, раздалось громовое «ура!», которое несколькими перекатами охватило все уходившие эшелоны.
Прибежал перепуганный начальник станции: «Скажите, господа, где тут находятся высочайшие особы?»
– Здесь не было Великих князей… Это прощаются с нами наши солдаты!
– Ваше высокоблагородие! Извольте взглянуть, – говорили мне солдаты ночью на маневрах, где мой взвод дежурил в авангарде…
Солдаты лежали на земле в полной амуниции. Посредине, на дышлах обоих передков, из ветвей и тонких прутьев они сделали мне сетку, в которой я устроился, как младенец в колыбели.
– Так что, мы-то попривыкли, – говорили мне наши люди, – а они-то к утру ослабеют, ночь-то, вишь, долгая…
– Ванюша, – говорил мне позднее мой любимый брат Миша. – Ну, вот, ты всегда в первом номере: но ведь ты командуешь не по уставу!
– А как же?
– Ты гипнотизируешь своих солдат: ты заставляешь их делать все, что захочешь, как заклинатель заставляет танцевать на хвосте свою гадюку. Кто же после тебя возьмется командовать твоей батареей?
– Что же? Пусть командует по уставу! Получит урожай сам-сем, а то и сам-пят, а я получаю сам-двенадцать.
К Рождеству явился и командир дивизиона, полковник Кармин, уже пожилой, но жизнерадостный и добродушный, любивший театр и светскую жизнь, живой архив проказ офицерской жизни во всех трех бригадах. Подойдя ко мне, он сунул мне в руки пакет с новенькими серебряными аксельбантами[50]: «Поздравляю вас адъютантом моего дивизиона».
Но мой командир вцепился в меня обеими руками. Тогда как прочие адъютанты несли лишь канцелярскую службу или красовались в строю, я остался заведовать новобранцами – самая крупная строевая работа в батарее. Я уже блестяще сдал новобранцев во 2-й бригаде, где на смотру их нашли лучшими. Инструктора, привезенные Андреевым из 3-й бригады, оказались отличными, особенно старший, фейерверкер[51] Мароресков, жестоко лупивший новобранцев ремешком, но смягчавшийся под моим влиянием. От брата Володи я перенял его умение ладить с солдатами, и они сразу увидели во мне своего родного человека, отстаивавшего их от жестокого обращения старшего и безжалостного командира; я заслужил их обожание, и они своей безукоризненной подготовкой побили все рекорды.
Адъютантская работа меня не обременяла. Благодушный Кармин не придирался к мелочам. Подписывая бумаги, он неизменно повторял фразу Фамусова:
- «Чтоб много их не накопилось, обычай мой такой —
- Подписано и с плеч долой!»
Старшим писарем в дивизионном управлении был у меня исключительно талантливый Подчищаев, самая фамилия которого говорит за его искусство. Штаб-трубачом был красавец хохол, который только и делал, что «кохал свой черный ус», лежа на постели, но был хороший трубач и наездник.
Басков тоже получил новобранцев и делопроизводство, а потом хозяйство, но ему было невыносимо под гнетом Мрозовского. Тот никогда ничем не был доволен, вымещал свою желчь на подчиненных, требуя невозможного, и тиранил солдат, чтоб выжать больше с офицера.
– Вы не могли отдать этому мерзавцу такого идиотского приказания.
Это был его любимый метод. Наказывая подчиненного за его офицера, он выжимал из него полное напряжение сил.
Жили мы по-старому на нашей уютной квартирке на Заротной улице и ездили на службу вместе. О нашей дружбе все знали, даже солдаты бригады, но она никому не колола глаза. Мы все-таки еще дичились офицеров бригады, между которыми были и «снобы», и представители «золотой молодежи», и любители кутежей. Они очень гордились своим белым кантом, который ставил их в уровень со старейшими полками гвардии. Но вскоре и здесь у меня завелись добрые друзья, которые помаленьку втянули нас в свою семью. Бригадой все еще командовал мой отец. Он и здесь внушил к себе уважение своей настойчивой, но разумной строгостью, благородным отношением к подчиненным и умением держать себя с высшим начальством и иностранными посетителями – бывали у нас и японцы, и немцы, и французы, и англичане. Он был очень рад моему переводу к нему в бригаду, это разом сгладило все его неудовольствия, порожденные моим нежеланием переехать к нему. В конце года в дивизион был назначен в качестве младшего врача мой брат Кока Стефанович[52]. Нам уже стало совсем уютно, академию он кончил первым, был знающий, скромный и работоспособный врач, но большой франт и любитель верховой езды. Быстро он сошелся со всеми на ты и, когда мы вышли в лагерь, стал общим любимцем.
– Доктор! Куда? – лукаво спрашивали его, видя поспешно шедшим на платформу. – В Тайцы? Кто у вас там завелся?
– Тр-р-р!.. Секрет, – отвечал он, исчезая.
Раз он подошел ко мне совершенно расстроенный.
– В чем дело?
– А вот я тебе расскажу, – он снял очки и устремил на меня взгляд своих ясных голубых глаз. – Только ты дай мне слово, что исполнишь одну мою просьбу!
– Ладно, вываливай свои секреты!
– Ну хорошо. Ты ведь знаешь Мрозовского. Вчера за завтраком он при всех начал рассказывать, как в Уяздовском госпитале его приятелю вместо больного глаза вынули здоровый. Рассказывал с обычной иронией, заставив всех смеяться. Я густо покраснел и пытался опровергнуть рассказ, но он продолжал: «Ведь вы знаете оператора, он ваш товарищ по Академии!»
– Ну!
– Ну, а теперь зовет меня к себе и говорит: «Вы знаете, доктор, у меня ангина. Так я попрошу вас смазать мне горло».
– И что же?
– Теперь я не знаю, что делать. Ведь ты только пойми, что значит лезть в пасть этому крокодилу!.. А если у меня задрожит рука и я ткну ему кисть с танином не туда, куда надо, так ведь он сдохнет.
– Ну так что же?
– Теперь вот мне надо попробовать это сперва на ком-нибудь другом… Ваня, родной, дай мне свое горло, я уж так попробую, без танина, сухой кисточкой…
Что было делать? Слово не воробей. Раз дано, надо исполнить обязательно.
– Ну, так и быть, мажь! А завтра мне командовать батальоном…
После этой смазки я чихал и кашлял около получасу – и все напрасно! Когда в назначенный час доктор, вооруженный всеми орудиями пытки, показался на пороге, Мрозовский махнул ему рукой.
– Не надо! Вы еще мне засунете это в дыхательное горло.
– Вот негодяй, – бормотал доктор, возвращаясь домой.
– Ну, как? Смазал? – все офицеры обступили его, засыпая вопросами. – Разыграли басню про Журавля и Волка в лицах? Не откусил он тебе носа?
Доктор сокрушенно мотал головою.
– Ну, Ваня! Выходит, я тебя мучил понапрасну. Отказался, чтоб ему… не верит мне как врачу! Говорит, что после опыта в Уяздовском госпитале он уже не верит в медицину.
– Ну что же? В следующий раз смазывай мне какое-нибудь другое место, а горла больше не дам.
Мне было уже 26 лет, но я умер бы со стыда, если б кто-нибудь захватил меня в разговоре с барышней или в попытке с ней познакомиться. Однако я уже чувствовал, что к этому идет. После выхода в офицеры я вынужден был носить очки. Теперь я купил красивое пенсне с золотым ободком и потихоньку надевал его, чтоб привыкнуть носить при всяких условиях, но пустил его в ход, лишь когда сел на пароход, уходивший вверх по Неве.
В Петрозаводск я прибыл позднее других командированных офицеров, которые тотчас разъехались по своим уездам.
Я явился к губернатору Левашову, вице-губернатору Старынкевичу (бывшему гвардии конноартиллеристу), зашел в присутствие за маршрутами. Вернувшись в гостиницу, где думал провести ночь, услышал стук в дверь. На пороге стояли два прилично одетых штатских.
– Господин поручик, позвольте представиться: Волконский, чиновник особых поручений при губернаторе. Фрейганг, мой ста ринный друг и однокашник по правоведению, абориген «мест не столь отдаленных», как официально называются наши Палестины. Гвардейский офицер из Петербурга – это такая диковинка, что мы решили завладеть вами. Моя жена давно уже не видала здесь людей, кроме Фрейганга и Туркестанова.
– Покорно благодарю. Когда прикажете?
– Ровно в шесть часов. Мы ждем вас к обеду.
С давних пор семья бабушки находилась в тесной дружбе с семьей Вольфов, своих дальних родственников. Оба старших брата были дипломаты; младший, Александр Иванович, служил также в Министерстве иностранных дел, но на низших должностях. Обе сестры были интимными подругами бабушки.
Старший брат скончался вскоре после 1867 года, когда правительство решило продать Русскую Аляску за семь с половиной миллионов долларов. Старик всеми силами боролся против этого, пока, наконец, не заболел и не умер от огорчения. Они оставили крупное наследство, которое по смерти остальных должно было перейди к бабушке. Один за другим умерли и все прочие, кроме младшего. Несколько лет назад А. И., уже 62-летний старик, надумал покончить с холостой жизнью. Ему сделала предложение 26-летняя барышня, племянница поэта Батюшкова; перед свадьбой Вольф приехал к бабушке и сказал ей, что, несмотря на это, оставляя жене 200 тыс., он передаст 35 тыс., полученные им от братьев, ее семье согласно завещанию.
Бабушка не дождалась обещанного, но после смерти Вольфа ее дети получили по семь тысяч и притом в самый тяжелый момент их жизни, так как незамужние жили всего на 15 рублях своей пенсии. Это оживило всю семью. Моя тетя Лизоня, забывая собственные нужды, тотчас купила мне великолепные золотые часы от Буре: «Они обеспечат тебе вход в любую гостиную, – говорила тетя, – а в случае крайности ты заложишь цепочку или часы. По одежке встречают, по уму провожают».
Взглянув в зеркало, я заметил, что сюртук на мне сидит как влитой, пенсне придает моему лицу особое, но далеко неплохое выражение, а блестящий аксельбант и мелькавшая под петлицей цепочка гармонируют с «ансамблем».
Теперь я почувствовал то же, что «гаденький утенок», увидавший свое отражение в кристальных водах озера, в котором собирался утопиться: «И я – тоже лебедь!..»
Я тоже лебедь
Спивка
- Не милися, яворонку,
- Ще ты зелененький…
- Не журися, козаченьку,
- Ще ты молоденький.
Ровно в шесть я стоял у дверей дома Пикина на Свято-Новолоцкой улице, где проживал князь Волконский. Тотчас послышались шаги, горничная отворила дверь, и я очутился на пороге небольшой, но изящно убранной гостиной; князь и его друзья поднялись мне навстречу.
– Вот моя жена, – произнес он. – Лелечек, позволь представить тебе нашего мимолетного гостя.
Стараясь подавить свою застенчивость, я поцеловал протянутую мне руку. До сих пор я никогда не делал этого, считая это капитуляцией перед прекрасным полом. Княгиня, видимо, была застенчива не менее меня. Но, бросив на меня взгляд, сразу овладела собой и любезно повела в столовую.
На вид ей было 32–34 года, она была в полном расцвете женской красоты. Полной, роскошной фигурой, мягкой походкой, чудным цветом прекрасного лица с первого же взгляда она производила сильное впечатление. Роскошные темно-каштановые волосы, прекрасные серые глаза, строго глядевшие из-под густых бровей, делали ее похожей на изображение Рогнеды или какой-либо другой царицы древней Руси. Одета она была просто, но каждая складка ее платья говорила о красоте ее фигуры.
– Пойдемте в столовую, – сказала она и приветливо улыбну лась. – Улыбка делала ее еще более очаровательной, но придавала ее красоте новый характер. – Вот мои дети. Муся, Юра, идите сюда! – Навстречу поднялась девочка лет 14 и мальчик лет восьми – оба казались статуэтками из бисквитного фарфора. «Ого, – подумал я, – пока на моем пути растут такие ландыши, еще не стоит умирать!»
Все расселись за широким гостеприимным столом, я – между княгиней и Мусей, которая с любопытством поглядывала на мои аксельбанты и пенсне. Юра сел между отцом и матерью, занимавшей место во главе стола. Далее поместились Фрейганг и князь Туркестанов, обменявшиеся уже со мной крепкими рукопожатиями. Раньше, бывая в обществе, мне приходилось видеть хорошие манеры, изысканное обращение, такт; дома я постоянно встречал теплоту душевную, сердечность. Здесь я нашел и то, и другое.
Небольшого роста, с живыми темными глазами и густыми бакенбардами, своей оживленной непринужденностью и уменьем для каждого найти подходящее слово князь все время поддерживал остроумный и кипучий разговор, в котором его друзья вторили ему. Дети, сидевшие за общим столом, придавали всему семейный характер. По-видимому, княгиня думала встретить во мне высокомерного гвардейца, пропитанного снобизмом, но заметив мою застенчивую скромность, всячески старалась ободрить меня своей лаской и радушием.
Провинциальная кухня поражает изобилием блюд и кушаний, редких в столице дичи, рыбы, заготовок, и князь, видимо, любивший выпить, то и дело предлагал мне попробовать то или другое вино. Но и без этого я чувствовал себя опьяненным той атмосферой общей симпатии и радушия, в которой находился.
Дети сразу же в меня влюбились, мальчик от времени до времени стал обращаться ко мне с наивными детскими вопросами, а девочка ловила каждое слово нашего разговора. Оживление придавала собачонка, крутившаяся под ногами.
– Как ее зовут? Моська или Муська?