Где вера и любовь не продаются. Мемуары генерала Беляева Беляев Иван
Я горячо поблагодарил его.
– Простите меня, ради Бога, – сказал он наконец, когда мы разговорились за ужином. – Мы все ломаем себе голову: ну как вы не нашли себе другой батареи, ну хотя бы гренадерской в Тифлисе или в Москве: ведь вы взяли самую паршивую батарею в самом захолустном дивизионе.
– Слушайте, как вы решаетесь отзываться так о своей части? Пусть так, но вы должны считать: где мы, там мы сделаем все, чтоб она стала первой из лучших. И вы увидите, что так оно и будет. Ряд одряхлевших начальников довел ее до такого состояния, но с завтрашнего дня она уже иная.
На другой день, ранее начала занятий, я был уже в батарее. Казармы, заново отстроенные, не оставляли желать лучшего. Матрасы были так искусно набиты, что казались пружинными. Но пища ясно указывала на участие фельдфебеля, а может быть, и артельщика, и на полное безучастие офицера. Лавочка была разграблена. В ней оставался лишь залежавшийся товар, и доходность ее была близка к нулю. Лошади были плохого качества и в ужасных телах. И там царила фельдфебельская рука.
Батарея выстроилась в ожидании моего прихода. Молодцевато отрапортовал только что кончивший с первой премией Тифлисскую школу подпрапорщик Яков Васильевич Кулаков, в рябом, но открытом лице которого я сразу же почуял себе надежного помощника. Офицеров не было. Оат ускользнул под каким-то предлогом. Поручик Утовой был «командирован» за дикими козами, капитан Кузнецов еще не прибыл из Тифлиса, где несколько лет пробыл воспитателем в кадетском корпусе. Это облегчило мою задачу.
На мой привет солдаты замялись было, но тотчас же лихо подхватили: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» – глаза у всех были обращены на меня, тусклые и безразличные вначале, они разгорались по мере того, как мои слова начинали вливаться им в душу. Я начал тихим голосом:
«Братцы! Высочайшей волей, по собственному ходатайству, я назначен командиром вашей батареи. Вы не знаете меня, не знаю вас и я. Но я знаю русского солдата, знаю, чего он хочет и на что он способен, когда понимает, куда его ведет начальник.
Много у нас на Руси богатых и красивых памятников. Но есть один, который ближе и милее моему сердцу всех других. И стоит он на дальнем пределе нашего отечества, в городе Ташкенте, в Туркестане. Изображен на нем славный Белый Генерал Михаил Дмитриевич Скобелев[101], о котором, конечно, вы слыхали от отцов… Скачет он на своем белоснежном коне, а рядом с ним, со штыком наперевес, его верный солдат.
Я не знаю вас… Но этого солдата я знаю; и я верю, что вместе мы исполним наш святой долг перед Царем и перед Родиной, и что наша 2-я батарея 1-го Кавказского стрелкового дивизиона станет первой в рядах славной русской артиллерии.
За нашу будущую славу и за каждого из вас, за всех, кто верен долгу и чести – ура!..»
После революции 1905 года была введена в закон перлюстрация солдатских писем. Здесь, пожалуй, это было единственным занятием офицеров. Через пару дней мне показали пару интересных строчек…
«Новый командир, – писал солдат на родину, – думали, гвардейский трынчик, а он, как взялся за дело, так все разом перевернул – ну что твой орел! А барыня его – красавица: как взглянет, словно рублем подарит».
Батарея, которой раньше командовал мой предшественник, Владимир Иванович Гах, добрый и аккуратный старик, смотревший на все лишь с формальной точки зрения, находилась в состоянии полного паралича.
Вооруженная крошечными старинными пушечками образца 1883 года, с ничтожным количеством плохих лошадей, в сущности, она и не могла иметь какого-нибудь боевого значения. Как и в прочих батареях, где командиры изощрялись в эксплуатации солдатского пайка для своих поросят и индюшек, командир и офицеры сохраняли лишь видимость военного звания и проводили все время за картами. Но именно сейчас, когда начало прибывать новое превосходное вооружение, лошади и амуниция и усиленные контингенты новобранцев (по мирному времени батарея должна была иметь 325 нижних чинов и соответствующее количество лошадей) – вот когда передо мной открывалось обширное поле деятельности, которой не могло ни стеснить, ни ограничить невежественное начальство и погрязшее в провинциальной тине офицерство.
– У нас в провинции все сводится к тому, чтоб суметь угодить своему начальнику, – открыто проповедовал чурбан, одетый в полковничью форму, который командовал дивизионом. – Нравится ему покушать – сумей угостить. Охотник он – раздобудь собачек. Увлекается картишками – составь ему партию. Не прочь поухаживать, не мешай поволочиться за женой – тогда все будет хорошо.
На этих основаниях он сжился с семьей Шаумана. Но я не гонялся ни за чьими милостями, и воспитанные в этой школе офицеры не могли служить мне помощниками. Лишь один из них, скромный труженик, отличный семьянин, оставался чуждым этой доктрине. Вынужденный искать убежище в Тифлисском кадетском корпусе, он вернулся теперь, надеясь на мою защиту.
Капитан Кузнецов – так звали этого офицера – был простой русский человек, самоотверженный службист, больше всего боявшийся ответственности. Его огромная семья – жена с матерью и молоденькой сестрой и с полдюжины ребят – осталась в Тифлисе, где они уже много лет снимали маленькую, но уютную квартирку. Поэтому он вынужден был оставить все там и лишь посещал их в свободные дни, а остальное время посвящал службе.
Командира дивизиона он боялся как огня: он ничем не мог бы угодить ему, и потому инстинктивно льнул ко мне. Для меня же это был сущий клад. Военной жилки в нем не было, но я мог вполне ему доверить бумажную отчетность, батарейное и артельное хозяйство, а сам всецело отдаваться строевой службе и организационной работе.
Патриотизм входит к солдату через желудок – этот постулат, так ярко проведенный в жизнь Суворовым и Денисом Давыдовым («тогда и конь топочет и солдат хохочет»), я немедленно применил к жизни, взявшись за его фактическую сторону и добившись прекрасной пищи. Остальные батареи, пользуясь условиями провинциальной жизни, откармливали на котле поросят и индюшек – я откармливал их тоже, но туши оставлял к праздникам, а сало, по 20 фунтов в день, клал в котел. Не веря никому, я проверял котел днем и ночью, и это сразу же оценили солдаты. Этого я не мог добиться с лошадьми, пока мне не удалось сплавить негодного фельдфебеля и заменить его готовым на все подпр. Кулаковым.
С лавочкой я поступил еще круче. Штабс-капитану Оату я дал понять, что ему полезнее посвящать досуги картам, чем пачкаться с бакалеей, для чего назначил довольно сметливого фейерверкера из приказчиков. Вызвали охотника: я назначил ему хорошие наградные помесячно и посулил арестантские роты за утайку. И, сверх ожидания, наша лавочка превратилась в отделение экономического общества по обилию и разнообразию всего необходимого, начиная от мыла, спичек и сахару и кончая всеми номерами кахетинского и разливным шампанским, привозимым в бочках из Цинандали. Лавочник Таранченко летал все время с быстротой экспресса между Гомборами и Тифлисом, доставляя осетрину, овощи и фрукты по сезону и все, что только могла потребовать наша военная братия.
Здесь, в глуши, даже прокурорский надзор смотрел снисходительно на то, что у котла кормились гуси и свиньи.
– Какое это жалованье! Я только и живу, что с индюшек, – повторяла мать командира 21-й батареи. Я смотрел еще глубже. Вместо десятка поросят я завел целое стадо, где патриархами были два колоссальных йоркшира. В каждой части всегда найдется новобранец, которого по глупости ли его или по избытку ума совершенно невозможно превратить в солдата. Пока, наконец, потеряв терпение, его не увольняют «по полной неспособности». Изобличив такого, я превратил его в великолепного свинопаса, и этот «богоравный Эвмей» на третий год гонял по буковым и дубовым лесам окрестностей уже целое стадо в 150 голов. И когда наезжавшие комиссии намекали мне, что «борщ отзывается гусем», я просто отвечал им: «Нет. Это свиное сало от выкормленных в лесу кабанов – такая уж у нас традиция!»
Огород, не приносивший никакой пользы, я ликвидировал. Я снял пять десятин хорошей земли у соседа, унавозил ее всем пометом нашей конюшни, прежде исчезавшим неизвестно куда, и завалил кухню овощами. Огурцы, арбузы и дыни солдаты могли таскать свободно, без контроля.
Солдаты сразу почувствовали все это.
– Здорово, братцы, – говорил я им, – заходи справа и слева. Давайте придумаем, чем еще скрасить нашу солдатскую долю. Песенники у нас уже есть. Но по воскресеньям по 30 человек стоит под ранцем по пьяному делу. Будет этого. Давайте наладим театр. Открывайтесь, таланты. Кто играл раньше на сцене?
– Так что я был раньше сельским учителем, мы устраивали спектакли в школе.
– А я играл с заезжей труппой.
– А я был режиссером у нас, в Екатеринославе[102].
– Ну, а на женских ролях? Мнутся…
– Может, пригласить барышень из слободы?
– Лучше опосля, ваше высокоблагородие… Мы пока сами, а когда оне попривыкнут к нам, сами понабиваются. Мы их не обидим… Только вы будьте с нами.
– Ну вот и дело в шляпе. А как же с музыкой? Балалайки?
– Да уж понабили оскомину: только и знают, что «Ручеек» да «Барыню».
– Так кто же?
– Позвольте доложить, ваше высокоблагородие. Я, Илья Сокольский, играю на корнете[103], а Иоффе, у него баритональный бас, сядет на тромбон.
– А ты, Магер?
– Я могу на первого корнета, я был два года в оркестре в Ломже.
– Ну, а где же мы достанем инструментов? Ведь они дорого стоят, И кто будет за капельмейстера?
– Вы уж не извольте об этом беспокоиться. Я, Илья Сокольский, возьму это на себя. А каталоги я уже достал, лучшие, заграничные, работы Юлия Генриха Циммермана из Москвы.
– Ну, посмотрим, может, на лавочные добавим из свиного фонда.
– Так уже хватит, Таранченко говорил, на будущий месяц лавочка даст вдвое. – Выписывать?
– Выписывай, в мою голову, и запоем, и засвистим, и захрюкаем на все лады. Ступай в канцелярию, пусть пишут требование.
– Извольте, я сам приготовлю. Я, Илья Сокольский, я могу печатать на машинке… И репертуар составим… А на басы посадим взводных, а на барабан сядет Яков Васильевич…
Последний, видимо, глубоко сочувствовал идее. Не успели появиться инструменты, как его честное, рябое лицо показалось у меня в дверях.
– Ваше высокоблагородие, счастье привалило – капельмейстер заявился.
– Что такое? Какой капельмейстер?
– А вот, извольте видеть.
В дверях нерешительно топчется человек в старой солдатской шинели. Глаза как угли, усы – в иголочку – как есть, настоящий картвелец. Говорит с явным грузинским акцентом.
– Так что ми били в тифлисском гренадерском полку, в хоре музыкантов. Очень я провинился, пропил корнета, меня прогнали, теперь без работы. Слышу, у вас хороший музыка, а играть не умеют. Думаю, зачем так, я сам могу за капельмейстера. Я и пришел.
– А ты у нас не пропьешь корнета?
– Ни-ни, я уже теперь совсем не хочу пить.
– Ну ладно, я тебе верю. А сумеешь поставить оркестр?
– Зачем не сумеешь? Все сумеешь: и марши, и лезгинку, и вальс – все сумеешь. Силы хорошие, всем понравится. Через четыре месяца будут играть на параде, и в кино, и всюду.
Осишвили исполнил свое слово: перед выходом в лагерь, на площади нашей сельской церкви, на удивление всех гомборских обитателей, под звуки артиллерийского марша показались стройные ряды наших батарей – никогда еще они не казались такими нарядными, такими молодцеватыми – люди будто переродились. А местные женщины и девушки так и впились в них глазами…
– А ну, братцы! Собирайся вкруговую – новое дело! Кольцом обступают ряды своего командира. Теперь уже в их глазах сияет ясная мысль, светится полная вера. С напряжением вслушиваются в каждое слово, чтоб не проронить, чтоб понять его.
– Вот что, братцы! Немало годков прожили мы с вами, а уму-разуму не научились. А есть царское слово, чтоб всем знать грамоту. И Суворов говорил: «За одного ученого двух неученых дают… нет, мало: давай десять». А хочу я, чтоб когда станете расходиться по домам, было бы чем помянуть свою батарею. Пора приняться за книжки. Поможете вы мне в этом деле?
– Так точно… Постараемся… Все сделаем, как прикажете. Ура!
Сказано – сделано. 4-й взвод, находившийся внизу, ликвидирован, и койки распределены по остальным взводам. В освободившемся помещении поставили большой круглый стол, мягкий пружинный диван и два кресла. Кругом такие же стулья, все из солдатской дачки. В углу – массивный умывальник с наказом: мыть лапы перед тем, чтоб браться за книги. На стенах повесили роскошные олеографии: «Ответ запорожцев турецкому султану» и «Кто кого»[104]. Обе в раззолоченных богатых рамах.
Между окон красовалось большое простеночное зеркало, а на окнах – гардины из былой солдатской дачки.
На мягкой мебели могли восседать лишь более культурные элементы: фейерверкеры и наводчики. Ездовые, насквозь пропитанные конским потом, сидели на гладких стульях.
Во всех взводах, кроме икон и царских портретов, красовались изображения Государя в формах полков гвардейской кавалерии.
А между окон высокие простеночные зеркала с безукоризненным хрустальным полотном. Все рамы и мебель были сделаны из цельного ореха и изготовлены в нашей мастерской из соседних сухостоев, а мастерам выдано небольшое вознаграждение за усердие.
Согласно полученным каталогам, выписанным неистощимым Ильей Сокольским, мною были выбраны лучшие книги детских и юношеских библиотек, вплоть до иностранных авторов, могущих содействовать развитию мысли и нравственности, начиная с басен Крылова и «Конька-Горбунка» и кончая Гоголем, Тургеневым, Загоскиным, Лажечниковым, Толстым, Пушкиным и другими писателями, и до «Робинзона», «Дяди Тома», Купера, Майн Рида и Вальтер Скотта. Офицеры брали книги на дом под условием не держать их долее нескольких дней. Попутно сельский учитель преподавал грамоту отсталым и безграмотным и три раза в неделю преподавал разведчикам турецкий язык.
Здесь впервые пришлось мне столкнуться с еврейским вопросом. В гвардию не принимали солдат еврейского происхождения, тут у меня их была целая дюжина… С самого начала, когда я, по обыкновению, обращался к солдатам: «А ну, братцы, сотворим новое чудо», – я замечал среди них легкое колебание.
Но тотчас же слышалось:
– Ваше высокоблагородие, я, Илья Сокольский…
Он начал организовывать местный театр. Он выписал музыкальные инструменты и стал первым капельмейстером. Выписал и наладил библиотеку. По прибытии телефонного имущества организовал телефонную команду и связь, перепечатывал в спешном порядке Устав горной артиллерии, порученный мне Великим князем, провел электричество и выписал машины.
– Сокольский, придется тебе еще раз перекувырнуться, – говорил я. – А которое же это будет превращение?
– Наверное, восьмое или девятое, ваше высокоблагородие. А что теперь мне изволите поручить?
Если б не Украинский, не видать бы нам такой роскошной мебели в казармах. А после этого он оборудовал мне полный гарнитур на мою квартиру – столовую, кабинет, спальню, разумеется, за хорошее вознаграждение. Он же руководил постройкой лагерных бараков, конюшен и стенок для палаток двухаршинной высоты из четырехдюймовых сосновых досок, в которых прибыли новые орудия. У него были золотые руки, и он сумел наладить великолепную мастерскую.
Иоффе был отличный наводчик и своим баритональным басом служил красой и гордостью песенников; с помощью и под руководством нашего столетнего настоятеля он с Сокольским и Филоненкой создали великолепный хор певчих. Он совсем обрусел, мечтал перейти в православие и, в конце концов, крестился в бочке из капусты за неделю раньше, чем Сокольский. Тут сказалась разница в характере обоих друзей: стояла зима, было страшно холодно, и когда бедняга вылез из-за ширм, он дымился, как лошадь.
Хитроумный «Володя» Сокольский в следующее воскресенье умудрился натопить церковь как баню и нежился в бочке, как в хорошей ванне. Крестным отцом у Иоффе был фельдфебель, а матерью – командирша; у «Володи» отцом был я, а матерью кн. Сидамон-Эристова, супруга только что прибывшего офицера.
Эту картину дополнил «Лейба-фокусник» Глизер, бывший притом прекрасным ездовым. Но остальные из 12 колен были совсем никчемные и так и остались уборщиками на конюшне.
Один из них незадолго до моего прибытия обольстил сельскую учительницу, выманил у нее деньги и бежал в Аргентину, откуда написал мне нахальное письмо.
Одновременно со службою налаживалась и моя личная жизнь. Вскоре по нашем прибытии выяснилось, что институт Св. Нины, снимавший великолепный дом Мулина в одной версте от слободы, оставил помещение, и мы тотчас взяли его себе.
Дом имел всего пять комнат, но огромного размера; в одной мы устроили спальню, в другой столовую и в третьей приемный кабинет. Остальные две служили передней и музыкантской. Всю меблировку заготовили в нашей мастерской из цельного ореха. Стол был раздвижной, на много персон.
При доме был роскошный фруктовый сад на 35 десятин чудесных деревьев, а перед окнами расстилалась живописная долина, по которой вилась дорога на перевал. Густые леса покрывали сплошной пеленою оба боковые хребта, а ближе к перевалу долину замыкала гордая скала Вераны, увенчанная остатками арабской крепости. Дорогу то и дело оживляли группы конных и пеших горцев, сновавших между Тифлисом и Телавом в Кахетии, шли целые обозы на буйволах, груженные огромными бочками кахетинского. Средневековые феодалы едва ли могли выбрать себе более роскошную и величественную резиденцию.
В слободе приезжающим совершенно негде было остановиться. И по давно установившейся традиции, и по естественной необходимости дом командира 2-й батареи всегда был очагом самого радушного гостеприимства. От моего предшественника я унаследовал в качестве вестового повара экспресса, который при обилии и дешевизне припасов и всего нужного, получаемого через лавочку из Тифлиса, делал возможным самое широкое гостеприимство. После скудного прозябания в столице, при увеличенном жалованье, положенном в Закавказье, мы не чувствовали нужды ни в чем, и появление начальства, инспектирующих лиц и заезжих гостей лишь служило поводом для праздника.
Командир дивизиона ни по взглядам, ни по воспитанию не мог иметь с нами ничего общего. Он доживал последние годы службы всецело в семье командира 1-й батареи, окруженный ее офицерами.
Д-р Морозов, очень серьезный и деловой, со своей молоденькой женой жили особняком. Когда появились молодые офицеры, командир дивизиона назначил ко мне несимпатичных ему кавказцев, а в другие батареи молодежь русского происхождения.
Но от этого я только выиграл. Во мне они нашли родного отца, а мои «старики» сами собой отвалились и перестали мешать мне в моей кипучей деятельности.
Как только вновь прибывшие представились мне в канцелярии, я повел их в батарею, уже стоявшую развернутым строем в ожидании, и обратился к моим молодцам:
– Братцы, вы видели, что целый год я отдавал вам все свои силы, чтоб сделать из вас настоящих артиллеристов. Канцелярию я оставил в руках у капитана Кузнецова, а вас обучал только я один с помощью нашего лихого прапорщика Кулакова.
Теперь Господь посылает мне двух драгоценных помощников. Они только что кончили учиться, взяли ваканции к себе на родину, и душой и телом они наши кавказцы. Они знают последнее слово артиллерийской техники, и от них вы получите все, чего вам еще недостает. Но они еще совсем не знают русского солдата. Покажите им, как вы показали мне, на что только не пойдет наш молодец, когда он живет душа в душу со своим начальником.
Вы, 1-я полубатарея, вам я отдаю вашего молодого командира, князя Сидамона Эристова. Вы, 2-я, вот ваш командир, подпоручик Коркашвили. Берегите их как зеницу ока, слушайте все, что они вам скажут. А теперь возьмите их, поднимите их на руках, чтоб чувствовали они, что все мы одно, на славу и процветание доблестной 2-й Кавказской батареи. Ура!
И прежде чем наши новые однополчане могли собраться с мыслями, они уже очутились в воздухе, в верных руках своих новых подчиненных.
– Ну, а теперь, после крещения, пойдемте к матери-командирше.
Из канцелярии я уже успел сообщить обо всем домой, и сам поскакал туда по прямой стежке; а когда молодежь пришла и вместе с ними и все те, кто были назначены в другие батареи, за накрытым столом уже сидела молодая командирша, окруженная своим штабом и с огромным рыжим сенбернаром у ног. Все сразу почувствовали себя как дома.
– Ва, Петро, смотри, какой большой собака, не подходи близко к хозяйке, а то он проглотит тебя вместе с твоим горбатым носом и огромными усами.
– А ты, Самсон, видишь, что проиграл, что не попал к нам в батарею? Смотри, какой трубочка со сливками.
– Ну, ты, Сико, не увлекайся, а то нам ничего не останется.
– А это откуда?
– Это шампанское из Цинандал!..
– Ва, ведь моя мама в Телаве, значит, все вино оттуда! Мы в Петербурге и не нюхали кахетинского.
Эта кавказская непринужденность и теплота сердечная охватили всех, так что с тех пор уже каждое воскресенье вся молодежь собиралась с нами. Петро Коркашвили, как имеретин (а они все природные кулинары), сделался непременным организатором всех приемов, а Сико Эристов сразу же бежал на кухню, справляться у Иванова, будут ли его любимые трубочки. Когда появлялась музыка, по вечерам устраивались балы, и скоро весь дивизион стал находить себе уют и развлечение под нашей крышей. Кроме только старых штаб-офицеров и двух-трех их завсегдатаев, которые все время продолжали держаться в стороне.
Не привыкшая к ведению хозяйства в провинции, моя Аля сперва смертельно пугалась всякий раз, когда получала известие о налете гостей. Она приходила в ужас, откуда достанет все необходимое, как успеет все приготовить. Но все делалось само собою. Прежде, чем она успевала «прийти в отчаяние», уже талантливый фуражир Грицко являлся из слободы, обремененный курами и утками, а несравненный Иванов превращал все это в меню и спрашивал, с чем будем подавать пломбир. И ей оставалось только радовать гостей своим особым умением быть приятной каждому, не позволяя никому завладеть ее исключительным вниманием. И я удивлялся такту, с которым она умела держать плохо воспитанных провинциалов, даже не давая возможности заметить их промахи.
Теперь мне приходилось бывать в Тифлисе. Добрейший генерал Воробьев уже ушел, и на его место был назначен генерал-майор Постовский, младший сослуживец моего отца по лейб-гвардии 2-й артиллерийской бригаде, женатый на подруге моей сестры по институту. Я поехал отдавать ему визит.
– Не скрою от вас, – говорил он мне, – что я поражен всем тем, что видел у вас в батарее. Как вы могли в короткий срок добиться таких результатов? Как вы сумели вдохнуть вашу энергию в каждого офицера, в каждого солдата? И ваша милая жена, сколько уюта создала она всем вашим сослуживцам, всем, кого судьба заносит к вам в Гомборы! Но у меня есть к вам одна личная просьба: есть у меня на сердце одна большая забота. Здесь у меня две дочурки. Младшая, цветущая, жизнерадостная, все время пользуется успехом. Старшая, Оля, тихонькая, застенчивая, самоотверженная, все отдает сестре, стушевывается, чахнет, сходит на нет. Она совсем стала тенью, и мы волнуемся за ее здоровье. Мы с Софьей Генриховной решились обратиться к вам: возьмите ее с собой на недельку-другую, дайте ей подышать иной жизнью, где бы она уже не чувствовала себя тенью сестры, а самой собой, отвлеките ее от печальной повседневности и вдохните в нее жизнерадостность, которой у вас дышит все окружающее.
– Считаю за честь ваше поручение. Ручаюсь, что мы с Александрой Александровной сбережем вашу дочь и постараемся обновить ее душу переменой обстановки. Я сам был в таком состоянии и вполне понимаю ее. Я вам верну ее другою. За одно не могу ручаться, – это за ее сердце, об остальном не беспокойтесь. Когда она к нам пожалует?
– Берите ее сразу с собой, если только найдете место в экипаже.
– Я прискакал в легкой пролетке, на паре быстрых коней; я один, и места сколько угодно.
Через полчаса, в дорожном костюме и с маленьким чемоданчиком в руках, стояла моя будущая спутница. Высокая и элегантная, но, видимо, очень застенчивая, она протянула мне свою руку, и через полчаса мы мчались уже по безграничному полю, отделяющему Тифлис от красавицы Иоры, наслаждаясь свежим весенним воздухом и пением бесчисленных жаворонков. Между нами лед растаял мгновенно, и за разговорами мы и не заметили, как долетели до Мухровани.
– Горцы приучили меня к мысли, – говорил я, – что дорожный товарищ семь раз ближе брата. Значит, вам со мною нечего бояться, ни стесняться. А будем дома, сами увидите.
Она отвечала радостной улыбкой.
– Я сразу почувствовала это, я вам очень, очень благодарна.
Солнце уже скрылось за гребнями ущелья, и тысячи звезд заискрились над головой, когда покрытые пеной кони остановились у казармы.
– Зайдите на минуту в канцелярию, пока сменяют лошадей. До дома по тракту три версты, но это крутой подъем, он очень утомляет. А пока я поговорю по телефону.
В опустевшей канцелярии не было никого, кроме фельдфебеля и дежурного писаря.
– Кулаков, я привез к нам дорогую гостью, дочку нашего нового начальника бригады. А что трубачи, почитай, уже все спят?
– А я их враз подыму. Для вас они всегда рады, и днем и ночью. Осишвили! Гайда на перевал!
– А мы уже готовы, все, сколько ни будет. Как увидали командира, решили, будем играть всю ночь.
– У телефона подпоручик Коркашвили. Иван Тимофеевич, что прикажешь?
– Петя, я привез редкую гостью. Организуйте там с Ивановым все как следует, не беспокоя Александру Александровну, а трубачи уже пошли на перевал. А кто там еще у нас? Сико? Попроси его пригласить всю нашу молодежь, будем праздновать прибытие дорогой гостьи. И попроси Алю к телефону.
– Зайка, это ты? Как ты скоро обернулся!
– Сейчас перепрягу коней, буду через несколько минут, везу тебе милую гостью, Ольгу Петровну Постовскую, она рядом со мною у телефона. – Последнее я прибавил, чтобы моя Алечка не «пришла в отчаяние» от неожиданности. – Ты ни о чем не волнуйся, все уже готово для ужина… Уже подают лошадей. Ну, с Богом!
– Олечка, собрались к нам… Как это мило! Гадкий Зайка, не предупредил меня…
– Ах, Алечка, все произошло так неожиданно. Я и не думала, как очутилась в вашем доме. Все это как сказка!
– А вы не волнуйтесь, Александра Александровна, – успокоительно говорил Коркашвили. – Все будет как нельзя лучше, даже землянику достал. Ступайте переодеться, сейчас придут гости.
В передней уже слышались глухие звуки инструментов и стук передвигаемых пюпитров. Когда наши дамы в вечерних туалетах показались в дверях зала, где уже гремели стульями приглашенные, Осишвили грянул артиллерийский марш… Импровизированный ужин превзошел все ожидания. Невозмутимый Иванов всегда имел все наготове «на всякий пожарный случай», а когда откупорили кахетинское и появилось шампанское, толумбаш[105] провозгласил первый тост за нашу дорогую гостью – раздалось «Алаверды», аккомпанируемое музыкой, а затем юные кавказцы запели куплеты в честь гостьи на старинный мотив: «Тионет вардиано, Тамар нопо садиано» (расцвела в Тионетах роза, явилась туда царица Тамара) и в честь хозяев: «Чья хата всех светлее, хозяйка всех щедрей, чья шашка всех острее, скакун всех чей быстрей» (бжедугская боевая песнь), «Пью вино, воды не пью – лишь тебя одну люблю», «Когда вижу балкон белый, сердце бьется еле-еле» – и прочую милую чепуху, которая так скрашивает кавказскую пирушку… Раздвинули столы, начались танцы. А под конец загремели урначи, и под их дикие звуки вылетел молодой красавец Тушин, случайно забредший сюда на огонек за стаканом вина и ломтиком баранины…
При первой же встрече со мною ген. Постовский рассыпался в благодарностях.
– Вы сделали с моей дочуркой что-то невероятное… Правда, правда, она приехала вся в синяках в результате всех этих кавалькад, даже еще более похудевшей, но полная жизни и в восторге от всего пережитого. Впечатления лились из нее как из ведра, только и слышались имена всех ваших офицеров. От вашей Алечки она в восторге, не знает, как и благодарить ее за удивительную заботливость о ней.
Однажды, совершенно неожиданно, под нашими окнами показалась целая толпа горцев с копьями, щитами, мечами и даже с кольчугами. Это были мои закадычные друзья-хевсуры, проведавшие о моем появлении в Гомборах. Их привел мой верный спутник Гага Циклаури. Ужас Али перед толпой дикарей скоро сменился искренней симпатией. Гага, поселившийся близ перевала, потом часто приходил навещать нас. Он часто с любовью всматривался в мои черты:
– Вот, – говорил он, – тогда был у тебя ус тонкий, как бровь, а теперь даже стал с бородой. А помнишь, как ты полез на крутой скала и тебя увидела дочка с другой стороны ущелья, бросилась на колени и стала молиться – и вдруг видит: ты уже на вершине, перекрестился и ударил шашкой о скалу три раза. Чуть-чуть ты не пропал тогда.
Как-то раз он пришел поздней ночью. В каждой руке он нес по маленькому медвежонку, величиной с крысу. Бедняжки сразу набросились на подогретое молоко, которое Алечка давала им из импровизированной соски, сделанной из намоченного хлеба, завернутого в тряпку. Сейчас же за ними прибежал командир дивизиона и выпросил их себе.
– Ведь я один-одинешенек, – говорил он, – а теперь нас будет трое.
Как только он достал для них соску, мы передали ему обоих. Они росли не по дням, а по часам, но оставались все время ручными, сосали ладонь каждому, кто только ее протягивал, сверкая крошечными, как бисер, глазками. Вместе с Кожиным они ходили в лагерь, где постоянно катались, как с горки, с солдатских палаток и крали, где только находили, мед и сладости.
Апофеозом всех наших достижений являлся домашний театр. Вначале приходилось репетировать с каждым в отдельности. Но с течением времени появились настоящие артисты, двое из них работали впоследствии на провинциальной сцене. В хоре певчих открылись великолепные голоса: первый тенор, Филоненко, пел раньше в хоре Архангельского; другие прекрасно разбирались в нотах. Балалайкам и мандолинам было отведено второстепенное место. Хор трубачей, увеличенный до 20 инструментов, открывал спектакль и заканчивал его балом. В качестве интермеццо служили характерные танцы и номера «любимца публики, мага и волшебника М. Глизера» – надо было видеть общий восторг, когда два здоровенных кузнеца дробили на его груди 19-пудовый камень или когда он босиком поднимался на пирамиду отточенных как бритва шашек. Бал открывался вальсом адъютанта с командиршей, после чего оставался лишь дежурный офицер, прочие приглашались к нам на ужин. Во все время не было ни одного инцидента.
Но все это было только развлечением. Строевая работа шла по часам. С утра я уже слезал с моего молодого, только что сповоженного коня и пускал машину в ход.
Обучение верховой езде я взял в свои руки, гоняя по пяти смен в сутки, так как езде обучались все, даже новобранцы. Мало-помалу некоторые смены я передал Кулакову. Подготовленные в Петербурге наводчики руководили обучением материальной части, каждый с прислугой своего орудия, под общим руководством артиллерийского техника. Сложные упражнения по наводке с контрольным прицелом я обошел тем, что предложил технику вставить отрезок трехлинейной винтовки в выхолощенный снаряд; номер стрелял из своего орудия, как пехотинец с помощью прибора для стрельбы дробинкою из винтовки. Этим сразу постигается секрет мертвого хода – а их было восемь в механизмах орудия, лафета и дистанционной трубки. Тайна, не поддававшаяся никаким теоретическим объяснениям, – и с этим становились излишними все контрольные приборы.
Стреляли по призовой мишени уменьшенного в десять раз размера, на дистанцию, вдесятеро меньшую против положенной, и полученные пробоины давали ту же картину, как при боевой стрельбе.
Лучшие орудия получали призы – по полфунту белого хлеба на человека, а лучшие наводчики – по фунту.
Как только люди освоились с материальной частью и наводкой, я начал налаживать стрельбу батареи, причем за взводных ставил особо подготовленных фейерверкеров, для которых ввел сокращенные правила стрельбы. Путем соревнования и выдачи поощрений в виде белого хлеба я добился того, что люди увлеклись своим делом, как спортом.
– Наш командир, – говорили солдаты, – что ни день да чем-нибудь подвеселит. Мы что ни день едим белый хлеб.
Наказаний накладывать уже не приходилось, все шло от сердца, был лишь один случай пьяной драки. Виновный, повесив нос, стоял под шашкой, когда я подошел к нему и резким движением сорвал с него мундир; он был совершенно убит. «Бессовестный негодяй, – сказал я ему, – ты напился как свинья, вступил в драку и вдобавок еще позорно бежал с поля сражения. Ты не заслужил чести даже под шашкой стоять в мундире нашей батареи». – «Виноват, ваше высокоблагородие, ей Богу, больше в рот хмельного не возьму», – говорил бедняга, захлебываясь от волнения. – «Ну ладно, Бог с тобой. Я тебе верю, вложи теперь шашку в ножны и ступай к каптенармусу, чтоб он тебе выдал другой мундир вместо того, который я тебе порвал». Радостно бросился солдатик в цейхгауз[106] и мне не пришлось более карать ни его, ни кого другого. Казалось бы, что блестящее обучение, образцово налаженный общий порядок и, наконец, целый ряд военных праздников, вносивших радостное оживление во всех и каждого, – все это могло лишь радовать командира и служить живым примером командирам других батарей, фактически оставшимся без руководства, – в сущности, оно так и было. В первой батарее был только что выпущенный из фельдфебелей Павловского военного училища молодой подпоручик Расторгуев, видимо, мечтавший завоевать руку и сердце подраставшей дочки командира батареи. Он сумел привлечь и прочих, и они употребляли все усилия, чтоб не отстать от наших хотя бы в отношении строевой подготовки. Но наряду с этим похвальным соревнованием были пущены в ход и интриги.
Совершенно неожиданно мне доложили, что в батарейной лавочке похищено 148 руб. 60 коп. выручки. В минуту головокружительных успехов это для меня было потрясающим ударом.
Я тотчас же приказал выстроить батарею. Напряженное внимание, глубокое огорчение сменили на этот раз на лицах солдат обычное выражение радостного ожидания.
– Сегодня, – сказал я им, – я собрал вас, чтоб поделиться с вами глубоким огорчением. Нашелся между нами недостойный, который украл молоко из груди родной матери. Вы знаете, куда шли лавочные деньги, вы видели, как мы украсили нашу жизнь теми экономиями, которые годами пропадали напрасно. Еще позавчера начальник артиллерии предлагал мне одну из гренадерских батарей в Тифлисе, где меня ожидала легкая карьера, а мою жену – спокойная городская жизнь. Я отказался. Я сказал, что для меня нет батареи лучше нашей, нет радостей, которых я не мог бы разделить с вами. Теперь мне приходится раскаиваться: нашелся негодяй, который доказал мне, что не все мои солдаты понимают меня, не все готовы меня поддержать, не все дорожат честью своего имени, имени нашей батареи.
Едва сдерживая негодование, я бросился на коня и ускакал домой. Ни шуток, ни песен не слышалось в эту ночь среди солдат. Плохо спали люди, собирались кучками, и судили, и рядили, как изловить вора и что ему сделать. Не спалось и мне: что пришлось бы внести эти деньги, это было бы еще не так важно. Но судебное разбирательство влезло бы в нашу жизнь до мелочей и наложило бы свою мертвящую лапу на все мои начинания, а завистникам развязало бы языки.
Как всегда утром, я сел на коня и стал спускаться по дороге к Гомборам. Но не успел я отъехать на сотню шагов, как навстречу на неоседланной лошади, в одной рубахе, с шестом, на котором болтался пустой мешок, вылетел один из моих солдат, задыхаясь от волнения.
– Ваше высокоблагородие! Честь имею представить: я нашел сполна все деньги. Не хочу отдавать их никому, окромя вас… Извольте получить.
– Что такое? Как ты их нашел, герой ты этакий?
– Извольте видеть… Я, значит, хлебопек, пошел спозаранку выколачивать мучные мешки об дерево, что рядом с кухней. Глядь, а на дереве – кол, а на колу веревка, спущена в дупло. Я за веревку, а на ней мешок, а в мешке все до копейки, 148 руб. 60 коп. Это, значит, ночью мы все не спали, судили, рядили, что сделать вору, когда он попадется, а он под утро и подкинул. Вот, извольте, все сполна.
Надо ли описывать взрыв радости, последовавшей за кошмаром вчерашнего дня! Я очнулся лишь тогда, когда при криках «ура!» солдаты внесли меня на руках в канцелярию. Большего триумфа я и ожидать не мог бы. Одним ударом возвращено все: и доверие, и радость, и уверенность.
Но за этим ударом последовал неожиданно другой, посерьезнее. У часового нашей батареи сорвали печать, находившуюся под его сдачей. Дело грозило каторгой солдату, тяжелой карой всему караулу, срамом нашей батарее и позором командиру.
– Вот как было дело, – докладывал фельдфебель. – Я вижу, стоит часовой, отдает честь дежурному офицеру, подпоручику Расторгуеву, а тот ему что-то приказывает. А в это время ихний фельдфебель – рукой за спину часовому и сорвал печать.
– Так ведь это вооруженное нападение на караул. Катайте сейчас же рапорт на Высочайшее имя. Кто еще видел это?
Рапорта подавать не пришлось. Как только командир дивизиона получил его, он вызвал меня, упрашивая, чтоб я взял его обратно, а рапорт Расторгуева порвал при мне. Я ограничился этим, но не мог понять, как в припадке зависти шли на всякое преступление, не понимая, что они же первые пострадают и покроют позором всю часть.
Но этим не кончилось. По окончании лагерного сбора я собрался на месяц в отпуск, пользуясь затишьем до прихода новобранцев. Как всегда, мы остановились у Ватцеля и мечтали встать попозже, как вдруг швейцар разбудил меня словами, что меня спешно просит приехавший генерал. Быстро одевшись, я выскочил к нему – это был Андреев, начальник 2-й Кубанской казачьей дивизии.
– Вот, дорогой мой, вам урок на будущее время. Вся ваша блестящая служба сводится на нет, если вы не заручились личными отношениями. Ваш негодяй командир дивизиона (мы его хорошо раскусили), получив приказ о пробной мобилизации одной из его батарей, нарочно дал вам уехать, чтоб в ваше отсутствие оскандалить вашу батарею. На счастье, эту неожиданную поверку должен был произвести один из моих бригадных, генерал Арутюнов, который просил меня предупредить вас, так как вы знаете, что отсутствующие всегда виноваты.
К счастью, я не успел еще отправить лошадей, Александру Александровну я оставил у друзей, а сам через несколько часов сидел уже в канцелярии. На вопрос командира дивизиона, почему я вернулся, я сказал ему, что забыл документы по имению. А через час примчалась вся поверочная комиссия.
– Мобилизация прошла прекрасно. Арутюнов подал рапорт о блестящем состоянии батареи, на котором расписались все члены комиссии, и все мы тронулись обратно в Тифлис.
Перед выходом в лагери я построил всю батарею и сказал им приблизительно следующее:
– Вы знаете, мы выходим в лагерь, а оттуда на общий сбор с пехотой. Вы знаете также, что я ни к кому не придирался. Все мы работали не как холопы, а как дети одной семьи. Промахнулся кто, не отдал чести, я не видел этого; ни мне, ни тебе не было на это времени. Пешим строем, на который пехота убивает все свое время, я не докучал вам, было кое-что поважнее. Но чужие командиры, особенно пехотные, так не будут смотреть. Им не видна суть дела. Они будут глядеть на выправку, отдание чести, пеший строй. Смотрите же, не подкачайте. Сегодня и завтра я прикину с вами пешее ученье, а послезавтра потребую, чтоб везде и всюду вы так отдавали честь, как при встрече с самим Государем.
Командир дивизиона знал наперед, что нам будет влетать за выправку. Потому и он, и оба прочие командира спланировали, предоставив мне вести дивизион. Но тот энтузиазм, который овладел моими, с поразительной быстротой охватил всех.
И когда мы пошли на смотр начальника бригады, и вслед за батальонами двинулся наш дивизион, и начальник бригады генерал Воробьев, бывший финляндец и товарищ моих дядей, пропустил последнюю батарею, он обратился к полковым командирам:
– Не могу похулить ваших молодцов, гг. командиры. Ни за выправку, ни за равнение в строю. Но вот удивительно: ведь артиллеристы оставили вас далеко позади. Они действительно представились великолепно. Отчего это?
– Но, ваше превосходительство, ведь у них шашки, шпоры – это все придает им такой лихой вид.
– Ну нет. Тут, видно, что-то другое… Спасибо вам, командующий дивизионом, ваши люди могли бы выдержать сравнение с любым гвардейским полком.
Незадолго перед выступлением во время полевой поездки с командирами пластунских батальонов я ознакомился с положением дел в Александрополе, где мы отбывали артиллерийский сбор.
Высокая горная долина, замкнутая снеговой вершиной двуглавого Алагеза, с великолепными горными пастбищами по боковым кряжам, сплошь покрытым алыми, розовыми, голубыми и фиолетовыми цветами, представляла незабываемую картину величественной красоты. Воздух был поразительно чист и прозрачен. Внизу, в балке, ютился грязный армянский городок, по ту сторону которого стояли казармы Северского драгунского полка и на краю притулился крепостной сад «Крепостное собрание», единственное место развлечений полка и артиллерии. Лагерь был обозначен рядом линеек, где, каждая на своем месте, становились артиллерийские части. Единственным зданием, заслуживающим этого имени, было «Артиллерийское собрание» с огромным салоном-столовой, где офицеры каждой части со своими семьями садились за стол, каждая батарея отдельно.
На нашем участке, находившемся неподалеку от собрания, в сущности, ничего не было. Поэтому терять времени не приходилось.
Я тотчас же вызвал рабочих команды пилить камень вулканической породы. Его распиливали на огромные плиты, которые сразу же складывали на фундамент офицерского барака и на цоколь под солдатские палатки. В Гомборах Украинский с плотниками и столярами подготовлял лес, купленный у соседнего помещика Церетели, жившего тотчас за перевалом. К выходу в лагерь было готово все: широкие и высокие двери и окна для офицерского барака, центральные столбы для палаток со стойками для холодного оружия вокруг каждого из них. Щитные заборники для сена, доски для полов, материал под крышу и для навесов, которые вместе со стенками, ограничивающими участок, образовали широкие и светлые конюшни по обе стороны участка, гонг и материал для крыш – словом, все мелочи, чтоб не теряя времени, разом собрать и поднять все постройки.
Таким образом, Александре Александровне не пришлось долго оставаться в наемной городской квартире, отапливаемой вонючими «кизяками» (сушеным навозом); через несколько дней и она, и мой единственный офицер Кузнецов с сынишкой-кадетом перешли в готовый, с иголочки барак, где душистый запах сухого дерева и аромат горных трав сменили едкий смрад сухого навоза. Широкие веранды по обе стороны барака давали возможность пользоваться красивыми картинами природы.
Барак был поделен пополам, каждая половина состояла из двух смежных комнат. Мы помещались в одной половине и скромно, но уютно убрали ее походными вещами. Рано утром я уже выходил в парк к орудиям, Аля все еще нежилась в кровати, когда за дверьми раздавался робкий голос Мити Кузнецова, просившего разрешения сыграть ей серенаду Брага или еще что-нибудь из его репертуара. Играл он очень мило и чувствовал себя счастливым, когда слышал похвалы от тети Али.
На рассвете нас будила другая музыка – давно знакомые звуки артиллерийской зари. А на закате вечерняя заря сменялась стройным пением молитвы «Отче наш» выстроенных на передней линейке батарей.
К обеду все офицеры собирались в зал Собрания, знакомые подсаживались к «кунакам», и перед десертом по очереди по столам раздавалось пение «Аллаверды», сопровождаемое аккомпанементом музыки оркестра. Иногда после обеда появлялись северцы, и начинались танцы. Я был очень рад, когда замечал, что наиболее элегантные и симпатичные офицеры просили разрешения представиться моей Але, и видел, как она порхала по залу среди других дам и барышень. Длилось это, пока в столовой не появлялся начальник Сбора – суровый генерал Махмандаров и прикомандированные для ознакомления с артиллерией к моей батарее генералы Баратов, Абациев, Роде, Арутюнов, начальники штабов корпуса и дивизий и пр. Тогда молодежь стушевывалась, и вниманием Али завладевали старшие по чину. После занятий пили чай у нас в бараке.
Во время первого своего посещения генерал Махмандаров, не разобравшись, положил свою щегольскую фуражку на подоконник, где лежал лист «Смерть мухам»[107].
– Ну вот, – заметил грозный генерал, увидев свою оплошность, – теперь все будут говорить, что генерал Махмандаров был у очаровательной Александры Александровны и влип.
Мало-помалу завязались знакомства. Особенно льнули к нам кубанцы. Чтоб не иметь соперников, они зазывали нас к себе и угощали неприхотливыми, но удивительно вкусными кавказскими блюдами под пение их несравненных песенников. Когда репертуар приходил к концу и заводили: «Як дивчина ухмыльнется, у казака сердце мре», все оглядывались на юного хорунжего, который густо краснел при привычных фразах.
В Крепостном саду доминировали северцы, между которыми водились свои доморощенные «львы». Конноартиллеристы держались немного отдельно, группируясь около молоденькой Эммочки, богини скейтинг-ринга[108], которая потом вышла за адъютанта дивизиона Сербина. Пешие артиллеристы были скромнее всех, пока наши ряды не пополнились молодежью, которая могла конкурировать с кем угодно.
Уже давно лишенная удовольствия бывать на балах и концертах, Алечка веселилась как дитя, забывая, что через два часа я уже должен был выходить на стрельбу, умоляюще смотрела мне в глаза и повторяла:
– Заинька, один, только один вальс… меня приглашают… и я так счастлива.
Переход из Александрополя в Саракамыш, где нас ожидал общий сбор, был приятнейшим пикником. За орудиями следовала наша пролетка с кучером Шеффером на козлах, в которой, закутанная вуалью от солнца и пыли, сидела наша командирша, бросая направо и налево любопытные взоры.
За один или два перехода до места нас обогнал начальник артиллерии корпуса генерал Махмандаров.
– А вот и очаровательная мм. Беляева, – говорил этот суро вый и недоступный для всех старик. – А где же наш огненный командир?
За короткие недели в Александрополе этот грозный генерал, служивший пугалом для всех своих подчиненных, оценил мою энергию и уменье и горячо рекомендовал всему начальству.
– Вот такого рода вещь… – это было его обычным предисловием. – Теперь, значится, поедем блистать в Бакинское и Елизаветпольское собрание. Ну, а потом куда же?
– Мой муж хотел провезти меня в Красную поляну, там мы достали себе чудный участок подле строящегося царского охотничьего дома на самом краю великолепных лесов.
– Ну вот, и я буду на побережье, в Батуме и, может быть, в Сухуме… А сейчас проеду вперед, поздороваюсь с батареями.
И, сверкая черными глазами из-под косматых бровей, старик с юношеской энергией погнал своего белоснежного кабардинца в голову колонны.
В Саракамыше самый тяжелый вопрос заключался в помещении. Обогнав своих, я попытался найти хотя бы комнату. Наконец разыскал домик, где помещалась с мужем, отставным капитаном, очень славная кабардинка, кроткая и миловидная.
– Никак не могу уступить вам комнаты. У меня только одна свободная, и в ней каждое лето помещается супруга принца Каджар[109] с молоденькой дочкой. И еще, вы говорите, дама. А я так боюсь дам.
– Не бойтесь моей жены, – защищался я. – Если б вы знали, какая она прелестная! Вы ее сразу полюбите, как родную. Ее все на руках носят.
Она улыбнулась.
– Приходится вам поверить… Можете вы поместиться в одной комнате?
Комната была крошечная, узенькая, в ней стояла только одна железная кровать. Но для меня и то было раем. После нескольких дней пути Аля с радостью раскинулась во всю ширину кровати; мне пришлось улечься на железном перильце – но и этого было достаточно: я спал как убитый.
– А вы сказали мне сущую правду, – говорила мне потом хозяйка. – Какая она прелестная. Как я ей рада!
Добрая слава предшествовала моей Але. На другой день ночью мы пробирались по парку в полковое собрание. Перед нами промелькнули две дамочки, видимо, пробиравшиеся туда же. Мы пошли за ними.
– Ты знаешь, – говорила одна, – сюда приехала новенькая – жена одного из командиров батарей. Она чудная и, главное, прелесть какая симпатичная.
Дня через два приехали Каджары… Рохсара-ханум с прелестной молоденькой дочкой, которая сразу же влюбилась в мою Алечку. С первого дня они уже стали неразлучны, везде и всегда появлялись вместе.
– Орел уже отдохнувши, сбрую я почистил, экипаж вымыл керосином, блестит как новый, – горячился кучер Шеффер (немец из Сарепты и большой патриот нашей части). – Пусть поедут кататься барыня и молодая принцесса, а старую оставим дома. На них все смотрят, все удивляются. Все спрашивают, какой батареи.
И вправду, нельзя было оторвать глаз от прелестной парочки. Как они подходили друг к другу! Алечка, в расцвете женской красоты, поражала тем особым мягким выражением душевного равновесия, которое является у женщины, достигшей предела своих желаний. Глядя на возбужденное лицо своей спутницы, она переживала все то, что перечувствовала за последние месяцы перед свадьбой. А Фируза казалась истинной гурией восточного рая. Сверкая иссиня-черными глазами, казавшимися еще более темными от густых, длинных ресниц, с дугообразными бровями, видневшимися из-под копны волос цвета вороньего крыла, с горящими щеками и ослепительной улыбкой, казалось, она не отдавала себе отчета в своей красоте и даже стыдилась ее. На Алю она смотрела с тем обожанием, которое нередко проявляется у девушек к замужним подругам. Она казалась ей счастливой обладательницей всех тех заветных тайн, которыми было полно ее сердце и о которых она боялась даже подумать.
С утра обе уже бежали в собрание, где навстречу им сразу же попался генерал, только что вылезший из отведенной ему комнаты. Они увлекли его с собой в сад, усадили на качели и, умирая со смеху, совсем замучили старика; щегольская фуражка съехала ему на затылок, белая борода качалась из стороны в сторону, а сам он вцепился в доску, заклиная остановить качели.
– Помилосердствуйте, Алия-ханум, вы и так вскружили мне голову. – Ради Бога, Фируза… Остановите пароход, я не выношу качки… Такого рода вещи, я сейчас поеду в Ригу…
– Вот, Алия-ханум, – говорила Рохсара, – выходите замуж за Махмандарова, он в вас влюблен. А вашего Зайку отдайте моей Фирузе.
Но наши шалуньи совсем закусили удила. Аля с Фирузой вновь и вновь переживали лучшие годы своего девичества и переходили от одного приключения к другому.
В соседнем богатом осетинском ауле устроили праздник: «Бик резил, баран резил, лапу (мальчик) джигитовал, чиж (девушка) плясал». Наших красавиц нарядили в туземные костюмы, затянули в корсажи с горизонтальными полосками литого серебра на груди, с чадрой на голове и с восточными туфельками на ногах. Целую ночь пировали, танцевали «уго» и только к четырем часам покатили домой, сопровождаемые сотней джигитов, окружавших экипаж и потрясавших воздух криками, выстрелами и гиканьем: «Кары ябах… У, марджья гьяур иаха… Согревай коня. Вперед, собачья кровь!»
По дороге обратно, в Карс[110], Аля со всеми новыми друзьями водрузилась в наш экипаж. Все были закутаны шалями, вуалями и пледами до самых глаз от дорожной пыли.
– Вот – я теперь одна, совсем одна, – говорила хозяйка, отирая слезы, – я так боялась вашей жены, а теперь она разбила мое сердце и увезла половину с собой.
Она ревновала ее к молоденькой Фирузе и не раз плакала от ревности.