Время ноль (сборник) Аксёнов Василий
В кресле.
Стол, вижу, убран, чисто вытерт; назад, к стене, уже придвинут. Стоят на нём три банки пива, лежит на нём копчёный сиг. Записка: «Буду к шести, подлец, не напивайся».
Смотрю на пол – приколка валяется – к молекуле той ароматной, к душистому ли волосу вдобавок, к чему-то там ещё из бездны, может. Не подобрал – оставил другу.
«Ну вот, – подумалось мне еле-еле. – Ещё и я тут».
Время идёт?.. Идёт, похоже. Но как-то так, скребёт по темени – как конь копытом.
Да, я вот говорю, говорю, говорю, не как Наташа – тараторю, сбиваюсь на разное, на незначительное, но забываю всё сказать, что оглядываюсь при этом постоянно и непроизвольно на мою бабушку – Русакову Анастасию Абросимовну, Вторых до замужества, и вижу, обернувшись: стоит она на коленях в освещённой луной и лампадкой только горенке большого, добротного сибирско-крестьянского дома-крестовика с закрытыми на ночь ставнями, в белом платке, повязанном по-русски, сложив руки у груди, молится молча перед образом Неопалимой Купины – уверен, что и обо мне, одном из своих внуков, о моём сиротстве, хоть и родился я через двадцать с лишним лет после её кончины на чужбине, но не избавиться мне от чувства, что мы встречались и представлены друг дружке, – осенью это чувство обостряется, вечером лунным – до ущема сердца – то начинает биться будто не одно, а вместе с бабушкиным, в такт непосильный, задаваемый кузнечиками – те не по душам ли людским стрекочут отстранённо?
Мушка тогда смотреть мне не мешает, – упомяну уж и об этом.
Ну и ещё уж об одном:
«Умру я, – говорила она, Анастасия Абросимовна, своим детям в ссылке, – похоронят меня, зарастёт могилка травой, и никто к ней не придёт».
Как напророчила.
Я вот иду… идти пытаюсь: иду, иду – дойду, быть может.
Ночь?.. Ночь. Скорей всего, что ночь. Если ни зги не различить, ни точки светлой, ни пятна, нигде ни всполоха, ни проблеска, ни искры не метнётся, и ни внутри меня и ни снаружи, хоть и глаза – моргаю-то – открыты, и думать, что-то вроде думаю – вот и об этом. Ни дня, ни ночи не было мгновение назад: спал мёртвым, богатырским, сном – словно опять отсутствовал в себе, оставив тут, как вещь, вроде не очень мне пока и нужную, валяться тело своё бренное, сам же затылком полым вон и удалился в неизвестном направлении – какой-то ветреный, измаялся от своего беспутства – как ни хватись, всё не в себе; и потеряюсь так когда-нибудь.
Ничком лежу, тяжело, плотно, словно выпавший из чьих-то рук на пол кусок мокрой глины, и понимаю это прежде пятками – свободны они, как собаки-бродяжки, ничем не прикрыты, ни простынёй, ни одеялом, торчат в мировое пространство, словно спутниковые антенны, возможно, так оно и есть: когда стоишь, они как заземление, когда лежишь, они – антенны, настроились сами по себе на приём, после уж – смятым о подушку ухом – будто подслушиваю что-то, любопытный, тайну выведываю чью-то тщетно – очень кого-то, значит, осторожного: кровь в нём, в ухе, только бухает – ни слова от таинственного, ни полслова – так засекретился.
Скапливаюсь в себе постепенно – медленно просачиваюсь сам в себя откуда-то, как погулявший где-то джин в бутылку.
И тишина – как разразилась – вдруг и повсеместно: ни там где-то в отдалении, ни тут около ни звука и ни отзвука – что даже слышу: веки мои, словно от ветра сильного повешенное для просушки во дворе бельё, хлопают, а засыпал под мерный стук колёс, негромкий разговор приглядывающихся друг к другу и знакомящихся между собой на время долгого следования соседей по плацкарте, заливистый смех бегающего без передышки по проходу голосистого парнишки дошкольного возраста – как и унялся он, не помню, теперь молчит, угомонился, – обращённые к нему и сопровождающиеся шумной, булькающей одышкой, многословные, грубые по форме и содержанию, но добродушные по интонации окрики его, похоже, бабушки, и такой дикий лязг нашего вагона, что даже мне, невозмутимому и бесстрашному на тот момент, внушало, засыпающему, опасение: не оторвался бы – нещадно так его болтало, хвостового, словно поезд от него, как кошка от привязанной мальчишками к её хвосту консервной банки, на бегу хотел освободиться; да дверь к туалету беспрерывно колотилась, и сама по себе – из-за сломанного, не держащего её замка, – и с чьей-то помощью – ненасытные курильщики, сменяя, словно на часах, одни других, по одиночке или косяками, туда-сюда бродили, как лунатики, пока до зелени, наверное, не накурились, да кто-то мусор и объедки выносил в помойный ящик.
Поезд не движется – не передёрнется, что с ним случается на остановках, как будто с пылу-то стоит-стоит да и озябнет, и ни хрустнет, как слипшийся позвоночник у потягивающегося с устатку или после сна человека, – словно бежал-бежал и умер посреди дороги от разрыва сердца. Мало ли. А потому, что он стоит, не шевельнётся, швырять меня привычно и успокоительно по полке перестало, я и проснулся – осознаю теперь, скопился весь в себе, за малым исключением, цельным не скоро ещё стану. Не станция – ни с той стороны какого-либо огонька, ни с этой – а окна были, помню, незашторены, разве уж после их закрыли, когда уснул я. Однако тихо-то – на станциях так не бывает; в громкоговоритель никто ничего не объявляет, никому ничего не приказывает, про манёвры составов не сообщает; с молотком и с маслёнкой или с солидольницей, точно не знаю, как она и называется, вдоль поезда, треща щебёнкой, мастер не прохаживается, сохранность подшипников не проверяет. Встречный, может, пропускаем?.. Может. Или, уж и на самом деле, вагон наш, как хвост у ящерицы, оторвался и валяется теперь здесь – то есть где-то – забыто?
Лежу, положения не меняя, хоть и тело затекло и руки занемели, только зрачками двигаю-вращаю – пытаюсь ими, как алмазами, прощелить темноту, но безуспешно. Вовсю раздумался уже и думаю, может, и мыслю: морок, похоже, и сюда, до этих мест-широт, распространился тихой пока сапой – Север напирает, скоро проявит свой суровый, резко-то континентальный, норов, церемониться не станет; морок наверное – ни звёзд и ни луны – кромешно: смотрю-смотрю – хоть глаз коли – не присмотрелся, не прощелил, и прекратил зрачки пытать, оставил их в покое – уткнулись в чёрное, такое же, как сами. Горы тут нет такой, чтобы, нависнув, загораживала небо, – низменность. Лесостепь. Не мог же я продрыхнуть до Урала. Вряд ли.
Заговорил кто-то. Во сне – бессвязно и скороговоркой. Что-то про поворотники, ручник и лысую резину. Или водитель озабоченный, или придирчивый гаишник в отпуске. Умолк – добился своего.
Мальчик закашлялся – так, сновидением каким-то словно поперхнулся: лез на какую-то вершину будто и сорвался, – резко. Сухо, остро, распарывая на лоскуты, как атласистый сатин, всем овладевшее беззвучие. Нервозно: когда зайдётся рядом взрослый кто-то в кашле – обыденно, иной раз и внимание не обратишь – курильщик, дескать, мало ли, – когда ребёнок – больно слышать. В темноте это переживается ещё ответственнее и отчётливее. Помочь хочется, но не в силах. Как внезапно начал кашлять мальчик, так же вдруг и перестал. Но тревога в восстанавливающейся тишине осталась – как повисла: повторится приступ, нет ли?..
– Расквохтался. Петух голозадый. На сквозняке-то тут – двери с обеишных концов всё полые, не закрываются, дак как в трубе – сопрел, набегался, и прохватило – тянет. И у окна могло продуть. Кашлюн негодный. Скорей бы уж, Осподи Боже ж Ты мой, Утешитель, добраться до твоёва этава Питера краесветошного да сдать тебя, оккупанта, из рук в руки твоим родителям… Устроили. Пусть сами там с тобой воюють – молодые… То привезли гостинец и оставили, пекись тут, бойся, как над горем. Кашыль какой-то… нехороший. Дома, не слышала, не хыркал, тока в дорогу, так и чё-нибудь… Вот наказанье-то ишшо мне, бестолковой, – согласилась… На чё мне сдался этот ихий город, ташшысь на старости куды-то… В пугнем бы здравии да в лёгком теле… да помоложе лет на сорок… Ох, Осподи, в живых-то хошь оставь… и дуру старую, и мнука, и всех добрых людей за канпанию… Милосердный. День побуду, отдохну от тряски, и обратно… в Питере вашем долго-то, Бог даст, не задержусь… В ём бы тока уж не помереть там – на болоте… как лягуше, – всё бормочет и бормочет.
Бабушка, думаю. Спят вместе, вальтом наверное – по звукам похоже, на нижней боковой полке – уже дремал, отсутствовал, не видел, как укладывались; одеялом, слышно, внука укрывает, подтыкает, чтобы не спадывало. Самой на верхнюю полку не забраться, а парнишку туда не пустила – ещё, и в самом деле, свалится – такой подвижный. И как они там размещаются?.. Бабушка грузная, заметил ещё с вечера. Сама бочком лежит, пожалуй. Больше трёх суток-то – умаются.
– Прямо как потник конский – ишь чё… Затылок мокрый, как у мыши… Косматых, чё ли, на себе каташь, помилуй, Осподи… Все путние люди спят, как люди, а ты и ночью не уймёшься, лихорадка. Ногами всю исколотил, истыкал – живого места не осталось… Вся в синяках доеду, как задира. Решат, дрались с тобой в дороге-то. Тут и не диво… раздерёшься.
В другой, дальней, стороне вагона, если определять по ходу поезда, значит – в начале, загремел кто-то пустым ведром, скорей всего, что – проводник, кто ж ещё кроме: за кипятком идти к титану вряд ли кто сейчас насмелится – самому ошпариться или кого-нибудь ошпарить, а туалет там только для служебного пользования – так мне вчера проводником было объявлено категорически и по-хозяйски – заперт на ключ от посторонних – в каждом вагоне свой устав, что тут поделаешь, права качать я не охотник, даже тогда, когда маленько, очередь занимать пришлось податься в тот, для посторонних, но не об этом; разве из ресторана возвращался кто, ведро стояло – пол проводник собрался мыть, и выставил, – так и запнулся? – лежу, гадаю, как будто очень надо это знать мне. Один проводник – в форме и в домашних тапочках – меня, помню, встречал и внимательно идентифицировал, прежде чем пропустить, другая – тоже в форме и тоже в домашних тапочках, но ещё и в бигудях под газовой косынкой – мне равнодушно выдала постельное бельё, не пожелав спокойной ночи. Пара семейная, похоже. Хотя кто знает. Тут трое с половиной суток – и как пленник, пока доедешь, изведёшься, он же, проводник, из рейса в рейс, туда да и обратно. Это же жить тут, в поезде, и умереть… Пространственная несвобода – склеп с неотпетыми мертвецами… Не для меня, однако, с казацко-чалдонскими корнями – я бы тут спился от стеснённости и от неволи. По России надо на лошади странствовать или пешком бродить, как калика перехожий… ну, на худой конец, на танке или вездеходе. Проводников – не вещество, а железнодорожных служащих – тоже, кстати, побаиваюсь, подло и мелко, как и вахтёрш-консьержек, и начальниц всяческих контор, в частности жэков, как в мужском обличье, так и в женском, предстать перед ними – на их, конечно, территории – для меня мучительно, едва поджилки не трясутся, когда ничуть, нисколько, ни маленько то есть, пока не храбрый до безумства, – а эта робость во мне, думаю, уже от моих крестьянских предков, от их покорного тяглового домоседства, когда весь мир для тебя поделён естественным образом на своих, если и не родных, не близких, то хорошо знакомых по характерному выражению лица и по душевному укладу дядек и тётек, братьев и сестёр, односельчан, с близколежащей ли деревни, с одной стороны, и непонятных представителей власти, бар и слуг царёвых, никогда не появляющихся с доброй вестью, а, чаще, за поборами, с расправой ли, с другой, чужой, стороны, исходно для тебя враждебной и кажущейся более недосягаемой, чем звёздное небо, и это не изжить, закупорено в позвоночнике, словно послание к потомству, – только тогда, когда и море по колено… Такой я сложный. Но вот лежу тут, стиснутый и смирный, пятками вверх, а ухом в подушку, боюсь, как бы вдруг не чихнуть или полкой бы не заскрипеть, чтобы соседей не потревожить. Лежу, думаю об истории в любимом – сослагательном – наклонении: не было бы, дескать, революции, не сорвали бы с земли и не разослали бы моих родителей слуги деспота по необжитым севером, жил бы я трудным, но ладным образом в Ялани и крестьянствовал бы, согласуясь с космосом, радуясь или переживая на погоду, в свои нужду и удовольствие, уходил бы осенью, после уборки урожая, со своим конём-товарищем на сборы в Елисейский полк казачий, пока не остарел. Нет же. Пора страдная, вот-вот ненастье всё сорвёт и сгубит, чего так Дима опасается, а меня куда-то понесла нелёгкая – и я уже, похоже, выветрился.
Пытаюсь сообразить, где, в какой стороне, остался Исленьск, – как я входил и как ложился – к югу, к северу ногами? – пробую вспомнить. Вспомнил, сообразил. Представил тут же, где Ялань. Держу направление в уме. Мысль расторопная, к голове не привязанная – слетал на ней, как на сивке-бурке, на родину, побыл там сколько-то, на опустевшем чердаке своём поприсутствовал – книгу забыл там в попыхах на полке, Исаака Сириянина, взять вот никак теперь – хватал-хватал рукой – не получилось, – в окно на спящую и освещённую редкими фонарями Ялань попялился, тихо, чтобы не разбудить уставшую за день мать, спустился с чердака и – назад отбыл; туда – скоро, как на крыльях, а обратно – чуть не ползком, или – как волоком; лежу вот. С Санкт-Петербургом, где он, проще уж определилось – теперь туда умчался мыслью, и не к себе домой, а к общежитию… Уезжая в начале лета и зная, что буду сильно тосковать, там, на вокзале, так ей и сказал: «Ты будешь, радость моя, первая, к кому я с поезда приду. Не запрещаешь?» – «Нет», – молчаливая – глазами только, а в них одни зрачки сплошные – весь изумрудный ирис заглотили, и «нет» такое – будто чёрное.
Уснуть бы и проснуться на конечной остановке, думаю. Столько проспать я не смогу – не Илья Муромец… В сиднях сидел… В лёжнях лежал.
Куры-рябы, возьмите хлеб-соль, а сыночку моёму дайте глубокий сон, – словно из детства, из далёкого, пелёночного, выплыло и прозвучало, ладно, что не вслух, – кто-то же и, как я, не спит, возможно, – что обо мне тогда подумал бы?
А вдруг храпел, подумал я испуганно, вот и проснулся – всего стесняюсь, малахольный, сам от себя так устаю; быть в одиночестве по сердцу мне, в тайге – особенно, но век в лесу не проведёшь, под старость разве, или потом-то уж и вовсе – дряхлость и немощь не позволят; вот и страдай социофобией – гордыней то есть; беспокойно.
Отец вдруг возник. В воображении – как въяве. Свет будто вспыхнул яркий и сплошную темноту рассеял – всё вокруг поэтому и вижу, до мелочи; такое зрение острее, пока и его катарактой не затянет – беспамятством. Октябрь. День. Возможно – Покрова Пресвятой Богородицы – так затаённо-то, так празднично – по ощущению. Отец такие праздники не признаёт, не отмечает: поповские – для старух, у тех – чё ни день, то праздник, лишь бы, мол, не работать. Он ждёт Седьмое ноября – ближайщий. С утра выпал и валит ещё первый снег. И с крыши капает – оттеплило. Ведро цинковое пустое, перевёрнутое – звонко о дно его шлёпают капли, в пыль водяную разбиваясь. Он, отец, стоит посреди ограды. В стёганной тёмно-серой телогрейке, из боковых наружных карманов которых торчат зелёные брезентовые верхонки; в шапке-ушанке – надвинута на лоб. А до него от двора ведут следы – чётко отпечатавшиеся подошвы его новых кирзовых сапогов. На столбах и на шестах сидят вороны – внимательные; строчат по воздуху сороки – взбудораженные; и мелочь разная снуёт – воробьи, чечётки, рано появившиеся снегири и синицы. Отец, ещё не ослепший, вскинул голову и смотрит в небо на крутящиеся там хлопья сырого, липкого снега – рянды и на просвечивающее сквозь снежную кутерьму бледно-розовое солнце – хоть и на полудне, но уже низкое. Глаза у отца большие, серо-голубые. На щеках и подбородке пегая щетина – не брился суток двое – времени, наверное, не хватало. В руке у отца нож – с конца ножа падает на снег красная капля – барана резал, или поросёнка, нож не помыл ещё, не вытер. Недалеко от отца стоит белый петух с ярко-красными гребнем и бородкой. На одной ноге, другую под себя поджал, скучный; закрыл уныло зенки веками – не радуется снегу. И мне так больно сразу стало – словно только что утратил. Как его, отца, теперь мне не хватает. Как раньше часто был не прав с ним. Теперь со многим, что он говорил, я соглашаюсь, не просто так, не ради одного согласия, а те слова его считаю верными, и многие из них уже сбылись – поэтому. Честным был мой отец, может быть – для кого-то – до смешного, совсем бесхитростным. Как оглобля, говорила про него мать, чуть подкривить, и ладно б, дескать, стало. Но мне-то кажется, что прямодушие его и честность были молитвой перед Господом. Господь не мог её отвергнуть; не замолкает в Вечности – и мне примером. Отец не был человеком с двоящимися мыслями, а потому был твёрд во всех путях своих, а остальное всё Господь рассудит – так думаю, на это и надеюсь. Я не такой уже бесхитростный… Возможно, с возрастом приобрету.
Кто-то на боковой верхней полке, но не в нашей, а в соседней плацкарте, смежной с туалетом, чиркнул зажигалкой, приподнял руку и взглянул, наверное, на циферблат часов, приблизив огонёк к ним. Там все места солдаты, помню, оккупировали, шесть человек. Не дембеля – из части в часть, поди, направлены – едут не в парадной, с разными дембельскими цацками, а в полевой, поношенной, как я заметил, форме. И не шумели, скоро улеглись – на дембелей-то не похоже.
Щёлкнула крышка – пламице заглохло, и опять стемнело совершенно, будто ещё темнее сделалось – правда, куда уж; в памяти радужной оболочки только пятнышко осталось светлое – медленно-медленно мраком вытравляется.
Бензином завоняло.
Да, думаю, ушёл отец на фронт в июле сорок первого года, а демобилизовался из Берлина в сентябре сорок пятого. Значит, в Ялань он возвращался в это же, примерно, время и ехал тут же вот на поезде, больше нигде здесь не объедешь, только в домашнем направлении – значит, друг другу мы навстречу будто едем, где, в каком месте встретимся вот? – и было ему тогда почти, без нескольких дней, тридцать три года. С каким он чувством возвращался?.. Да, думаю, теперь, когда его уже на свете этом нет, мне по особенному грустно и одиноко проживать Девятое мая – как без него-то – без фронтовика?! Я наливаю водки в гранёный стакан… хотя сейчас о ней и думать мне не хочется… другой, наполненный, не трогаю… так и стоит, накрытый хлебной корочкой, пока не выдохнется и не испарится.
Тёмная ночь, только пули свистят по степи…
Бьётся в тесной печурке огонь…
На позиции девушка провожала бойца…
Это сейчас меня так прострочило. А потому, что:
Чуть ли не на каждый День Победы – день, конечно, неучебный, свободный от школьных занятий, – по просьбе отца, пришедшего из гостей или ожидающего к себе своих товарищей, фронтовиков, но уже выпившего за ребят, на чужой, дальней земле сложивших свои косточки, я, с подростковой хрипотцой, пел, подыгрывая себе на баяне, военные песни, мама мне подтягивала красивым, высоким голосом, а отец, празднично одетый, но без наград на груди – ордена и медали он доставал из комода так лишь, по чьей-то только просьбе, – в рубахе светлой, отутюженной, в отглаженных штанах, заправленных в до блеска начищенные хромовые сапоги, сам тщательно причёсанный и гладко выбритый, густо наодеколоненный «Тройным» или «Шипром», сидел за накрытым столом и молча вытирал тыльной стороной руки, как медведь лапой, набежавшие на глаза слёзы; сам он пел, помню, только одну песню: глухой неведомой тайгою, сибирской дальней стороной, – но искажал мелодию при этом до неузнаваемости – не всё ладно у него было с музыкальным слухом. Водки я тогда ещё не пробовал… а песни помнил от начала до конца. Теперь из песни – две-три строчки… Не всё ладно – у отца со слухом было, а у меня – с памятью вот стало. Не в том, так в этом – и выравниваемся – я о живом, а не о мёртвом.
Сказал: его, отца, уже тут нет – и чувствую: неправда. Отец, – спрашиваю, – с каким ты чувством с фронта возвращался?.. Молчит. Или ответа я не слышу. Предположить, конечно, можно, но невозможно всё учесть – не переживши.
Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было; и Бог воззовёт прошедшее… – передо мной словно прошествовало, слово к слову – как солдаты на параде.
И я подумал:
Оба мои деда, по матери и по отцу, вместе с Елисейским казачьим полком воевали на Русско-японской войне, потом – на Первой мировой, один из них, дед Павел, вернулся с фронта без единого во рту зуба – как семячки, выплюнул их после газовой атаки австрияков, тюрей до смерти и питался поэтому; отец и мои дяди – на Великой Отечественной, без Елисейского уже полка – тот до войны ещё не по своей воле развеялся, кто-то погиб, кто-то остался дальше жить, один из дядей был на Финской, где и пропал без вести, другой прибыл со Второй Мировой весь израненный, но полным Кавалером орденов Славы; двоюродный мой брат прошёл через Афган, дважды контуженный; родной племянник Павел, парень двухметрового роста, десантник, голову сложил в Чечне. Я вот не воевал. Не прятался, не уклонялся – и добровольцем бы пошёл, и не задумался – время так выпало. Попал – в промежуток, как гвоздь – в щель. Но снится мне война, которая из всех, не знаю: преодолевая леденящий душу и обсасывающий ложечку животный страх, поднимаюсь я из какой-то ямы, может быть – окопа, и, сжимая в руках какое-то оружие, бегу вперёд рядом с другими, но вместо возгласа «ура!» или «за Родину!», кричу подло и малодушно: «Мама! мама!» – что-то вдруг больно пробивает грудь мне, словно совестью, – и просыпаюсь я в поту и в диком ужасе – чтоб не упасть в разверзшуюся бездну, только потом уже шепчу:
Господи, Господи, Господи, Господи…
Мама привиделась: стоит сгорбленно, опершись на батожок, возле ворот на покрытой жёлтыми, опавшими с берёзы, листьями дорожке, смотрит мне вслед из-под ладони, заслонив ею глаза от утреннего солнца. И тут же: будто сидит она возле окна, в очках, что-то штопает и рассказывает:
«Мама умерла, на мне младшие остались. А мне самой – только четырнадцать. Возьмусь хлеб стряпать – никак не получается, хоть чё тут. Дедушка ворчит: отец муку, мол, кое-как достанет, а ты всё портишь. Заберусь на полати, скулю от горя: мама бы, дескать, жива была, а ты бы, дедушка, умер – ума-то было. Дедушка говорит: отец приедет, всё, мол, расскажу. Приехал тятя. Сидит, ест молча мой худой хлеб. Дедушка курит трубку, говорит: вот что мне мнучка высказала, дескать. Тятя плачет, слёзы текут… один глаз под бельмом… и говорит: тятя, тятя, с кого мы, мол, спрашиваем, слава Богу, что хоть так-то делает. Пошла я назавтра к тётке, в соседнем бараке они жили, сестре маминой, Парасковье, жалуюсь. Она мне и говорит: ты заводи опару и клади дрожжи в тёплую, как парное молоко, воду, а не в горячую. Ну всё: и стало получаться».
Будто лось во время гона, ошалевший от долгого, годового, воздержания, как-то ещё заметив, на удивление, в темноте и в спешке своим выпученным на макушке и не моргающим глазом-прожектором, протрубив нашему и тут же получив от него протяжный и зычный, что-то означающий, наверное, ответ, почти впритирку к нам на полной скорости, едва не опрокинув нас волной воздушной, с грохотом пронёсся встречный поезд – товарный, похоже: гремел да гремел мимо – длинный-предлинный – пассажирские такими не бывают, и не мелькнуло ни окошечка, хотя бы в тамбуре; как будто самка там ему откликнулась – умчался в сторону Исленьска. Именно так мне и представилось.
Помедлил наш ещё сколько-то, с минуту, может быть, словно одумываясь, судорожно передёрнулся, как от дурного впечатления, после уж тронул.
Ну, наконец-то. А то стоит когда, упёршись тупо в воздух, время не в счёт, как бы в нагрузку – так для меня, нетерпеливого; как для других, они и скажут.
Андрей Мунгалов на ум явился своевольно, из-за угла как будто наскочил, словно грабитель, но он и в детстве был немного беспардонный, и получал порой за это, сразу навёл порядок в моей памяти, чтобы вопросом не терзался я: кто ж на вокзал меня привёз? Он. Точно. Сам. Хоть и расписано всё по минутам, и время – деньги у него. Не на такси меня отправил – соглашаюсь. Даже побыл там, на перроне, помню, сколько-то, пока, стоя за моей спиной и каркая заодно что-то громко мне на ухо про моё мрачное будущее и нелады в дальнейшем с моими печенью и половой потенцией, засовывал, провидец: банки пива, купленные им, похоже, загодя, в карманы моего вонючего рюкзака, рузлака, как произносит это слово мама, а самого меня – в вагон, до места уж не провожал, тут уж я сам с собой возился – это я и без его помощи почему-то помню.
Следом за ним и Дима подтянулся. Нить тут одна, пронизки разные:
Летом, после восьмого класса, до этого заклятые враги, а тут резко и неожиданно для всех сдружившиеся, стали они, Андрей и учившийся на класс нас с Андреем сзади Дима, наведываться в Елисейск, угонять там, как после выяснилось, плохо припаркованные беспечными владельцами мотоциклы, разбирать их в укромном месте на запчасти и после продавать кому попало – деньги на что-то им понадобились – чехословацкие двухцилиндровые «Явы» приобрести хотели, кажется, не помню точно. Оставив без транспорта очередного мотовладельца, убегали они как-то от непонятно откуда вдруг появившихся гаишников и сбили за городом переходившего в неблагополучный для него и для угонщиков час через дорогу чьёго-то быка, быка сбили и сами перевернулись. Тут их, спешенных, и повязали. Андрей всё взял на себя, расплатился за увеченного быка и отбыл в колонию, после чего надолго исчез из поля зрения и из Ялани. Дима закончил десятый класс, затем – выучился в ГПТУ на шофёра, а на следующий год осенью ушёл служить в армию, демобилизовался, теперь вот – то ли директорствует, то ли председательствует в соседней с Яланью деревне, уже селе ли, то ли ООО, то ли ОАО возглавляя. А Андрей, от звонка до звонка отбыв положенное, после работал то ли в Норильске, то ли под Норильском, затем – в Анадыре, после на самоходке ходил по Ислени и Тунгускам. Долго мы с ним не виделись. В Ялани встретились лет пять назад – оба приехали проведать матерей. Теперь Андрей бизнесмен – лесом торгует и металлом. С Димой они здороваются, но не дружат.
И ещё вспомнил. Тоже как бусина на той же нитке. Фёдора Николаевича – как его звали на самом деле, не знаю, то ли Фарук, то ли Фарах – Шайхутдинова, учителя по истории в старших классах. Сам он был уже местного рождения. А родители его прибыли в Сибирь из Поволжья в столыпинском вагоне по Столыпинской реформе. На уроке, когда Фёдор Николаевич не читал свои бесконечные поэмы про любовь и стихи про Корею – служил он срочную там в своё время, – а рассказывал про дореволюционную Россию, в качестве наглядного примера вытаскивал из кармана серо-зелёного твидового пиджака засаленную баранку, показывал нам её и, задержавшись алчным татарским взглядом на какой-нибудь из наших девчонок, говорил: «Вот что имела буржуазия – бублик, – после похотливо вставлял в дырку бублика свой указательный палец и пояснял: – А вот что имел пролетариат – дырку от бублика. А всех и всё это вместе имел царь. А царя потом… по распоряжению тех-то и тех-то… вы это знаете… и вот вы учитесь, а я преподаю», – затем прятал баранку обратно в карман, к носовому платку, который тоже то и дело извлекал, чтобы смахнуть что-то под носом, и продолжал вести урок или вдруг, вспомнив и косо закатив глаза, начинал читать стихи про Корею. А мы и рады были этому, и занимались кто чем мог, кто-то и в карты резался на сигареты, кто-то и вовсе сваливал тихонечко с урока. Ни строчки, к сожалению, из той поэзии не помню – в девятом и десятом классах, так получилось неожиданно, жёсткий диск моей острой тогда памяти, или винчестер, почти полностью, едва ли не до последнего байта, так, чтобы сознание не потерять лишь, был занят зелёными глазами одной из моих одноклассниц.
Стучат колёса на стыках – с максимально коротким разрывом: тук-так, так-тук – с любым слогом подстроиться можно: дзык-дзук, дзак-дзэк – и даже фразой уместиться, строкой из песни – скоро устанешь подбирать, но – как снотворное, если займёшься этим. Можно тростить в ритм чьё-то имя – врага, а если нет такого, не нажил, тогда – любимой. Или дыханием подладиться – но не уснёшь тогда, а запыхаешься.
Вовсю поезд разогнался, долго уже держит такую скорость – на пределе – сам себя, отстал вне плана, догоняет: тут бежит настоящий, а где-то – должный, то есть мнимый, тот, что идёт по расписанию, – когда теперь совместятся, совпадут. Там уже только разве, на конечной. И я, значит, в этом вагоне лежу реальный, а в том, с которым мы должны совпасть, – фантомный. Затылок мой, вернувшись, не перепутал бы, или и у него имеется двойник?.. И пассажиры в тот садятся – как бы. До чепухи такой додумался. Лучше об этом уж, о настоящем.
Таранит он, поезд, своим тупым, как у быка, лбом ночной прохладный и влажный, вероятно, воздух, прорывает темноту прожектором – как трассирующей пулей с востока на запад страну прочерчивает. Не дремлет машинист – за всех нас, своих пассажиров, бодрствует – вперёд, в световую прорезь, поглядывает. Но меньше всего почему-то, находясь тут, в последнем, прицепном, раскачивающемся и вихляющем вагоне, вспоминаешь про него – про машиниста. Сутками едешь, а его не видишь, может, поэтому.
И я подумал: хорошо, что возможна одинокость: никто в меня, раскрыв, как книгу, если я сам не пожелаю этого, не заглянет, никто меня, включив как магнитофон, без моего позволения, не подслушает, и я могу подумать о тебе.
«Я люблю тебя, Молчунья. Многоочитая. Соскучился… С самим собой меня как будто разлучили – совпасть скорей бы. Я обещал тебе – исполню с радостью – и сразу с поезда приду к тебе. Пешком, маршрут уж выверил – за тысячи попыток – и каблуки б уже стоптал».
Стал было снова репетировать…
Вагон из стороны в сторону болтается, только ещё, как шарик каучуковый, не подскакивает, сколько лишь рессоры позволяют – сбивает с мысли. На работающий молоток отбойный, как на стул, устройся, скажем, и попробуй сосредоточиться на чём-нибудь, к молотку не относящемся. На смысле жизни, например… Вот обо всём поэтому и дробно. Не знаю… может, и способствует?
Земля в моём воображении сравнилась с поездом вдруг – об этом уже думаю, шаткий ум мой, неустойчивый, – резко и широко вагон вильнул – мотнуло в эту крайность, и блазнившийся перед глазами дорогой мне образ тотчас, как куница в норку, юркнул в сердце – там он всегда, как фотография в альбоме, только не выкрасть никому – разве что с сердцем вместе вырвать – люблю так крепко, Господи, прости, – а тут же так ещё: соскучился, истосковался, но ведь не слепну, чётко, до крохотной веснушки, различаю, до чёрствого соска… Проводник опять там, в своём конце, начале ли вагона, чем-то брякнул, и навёл мои размышления на эту ассоциацию по сходству – земли с поездом – поэтому, наверное. – Только по кругу в постоянном рейсе, – так размышляю, – и без остановок, сходишь на ходу, только тогда, когда объявят тебе лично: «Твоя очередь: ты помер, имярек». Тогда все образы из сердца вытесняются, наверное, кроме… но не об этом. А пока на земле, ты – проводник или пассажир. До срока, самовольно сойти можешь, но – возбраняется. Какая уж тут свобода для законопослушных. Но даже Бог не свободен – от любви… Господи, Господи, Господи, Господи… Не будь этого, и хоть спрыгивай и поезд под откос пускай…
В другую сторону вагон шатнуло. Тут же в обратную… Как рыбина хвостом во время нереста. А мы, пассажиры, тогда – икра – не выметало бы.
Богатырь ты будешь с виду и казак душой. Провожать тебя я выйду – ты махнёшь рукой… Сколько горьких слёз украдкой я в ту ночь пролью!.. Спи, мой ангел, тихо, сладко, баюшки-баю… Дам тебе я на дорогу образок святой: ты его, моляся Богу, ставь перед собой; да готовясь в бой опасный, помни мать свою… Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю…
Укачало меня, убаюкало. Уснул. Тяжело, липко. И не отсутствую, и не присутствую – с самим собой рядом, далеко не отхожу, из себя как будто только вышел прогуляться и задумался о чём-то крепко – ничего вокруг не вижу и не слышу – и не спишь когда, случается такое. Прострация, однако.
Очнулся я – будто из мутной, мыльной, воды, в которой чудом лишь не захлебнулся, вынырнул; словно мышь из таза с ополосками, куда та только что свалилась; но, вынырнув, не барахтаюсь, ногами не сучу, руками не размахиваю – плыть не пытаюсь. Просто, как на поверхности, лежу ничком, в испарине, с закрытыми глазами – открывать их нет особой надобности да и не хочется: открой – и время будто остановится, ход свой замедлит – это-то уж точно, а для меня сейчас примерно так: солдат спит, служба идёт – и, обманывая то ли сам себя, то ли время, притворяюсь, будто не проснулся.
Невинно вино, укоризненно пиянство… Били меня, мне не было больно; толкали меня, я не чувствовал. Когда проснусь, опять буду искать того же… – как бегущей строчкой, пронеслось на моих веках; может, не всё ещё и прочитал – как отвернулся.
«Пиво же есть, – думаю. – Там, в рюкзаке… Андрей облагодетельствовал… Баночное… Только когда теперь достану?.. Ох, разливного бы сейчас… Пиво с хорошей вяленой или копчёной рыбой – это вкусно, – подумал я. – Но когда пахнет этим от кого-то – отвратительно». Такие мы – в себе не замечаем.
В соседней плацкарте, за стенкой, занудствует бесстрастно, не само по себе, конечно, по неволе, радио – через него хоть просто лай, хоть матом выражайся – не остановит, не одёрнет, не похвалит, не осудит – как и бумага – всё стерпит его фибра – безропотная, безотказная. Одесско-уголовный шансон. От Утёсова, неутомимого пропагандиста советской песни, до современных брайтоно-жмеринских и редких урюпинских, к ним как-то затесавшихся или великодушно допущенных, певчих хрипунов. Вся шпана на улицу из дворов своих и малинников вывалила – так кажется – по всей стране-то разгулялись. И тут вот, не отвяжешься, и, если вспомнить, чуть ли не в любой маршрутке, будто и собирают их на заводе, сразу в них, как отличительный знак, шансон вмонтирывая, – чтобы всем пассажирам, вероятно, а не только водителю, тоже словно вмонтированному, ехать было веселее – помирать, так с музыкой, что называется, – в забегаловке любой – для аппетитной, вероятно, хавки. Ну и на самом деле, что там ещё слушать? Не хор же Пятницкого и не Страсти по Иоанну или по Матфею Иоганна Себастьяна Баха. Такое впечатление – как будто отовсюду. Палец в дырку от выпавшего сучка в заборе всунь – откусит подстраивающийся к ней, как к микрофону, с другой стороны шансонье. Про филармонию не говорю. Скоро и там, наверное, затянут – противостоять трудно. Из всех щелей – как газ горчичный. Либо косноязычные, но развязные мальцы шарнирные рэп долдонят, либо, сказал уже, шансонье с бердичевским прононсом и картаво-гнусавой эстетикой – про бежавших с кичмана трёх урканов. И рот всем не заткнёшь, все динамики не выключишь. Не любо, как говорится, не слушай, а нам не мешай. Но как тут – жить с заткнутыми ушами? – и доброго не разберёшь… Ну не лезет, ну не лезет. Поэтому теперь по России, закинув за спину котомочку, пешком ходить и лучше – что-то иное где споют, не чужеродное. Дома, в тайге ли уж спасайся. В тайгу рэперы и шансонье, за малым, может, исключением, не ходят – слушать их там, экстравертов, некому, да и комаров они боятся, а домой к себе можно их и не пускать, дома и радиоприёмник можно смело выключить, а телевизор вовсе не включать. Но это так, конечно, я – спросонья, потороплюсь оговориться. А то ещё отлупит кто-нибудь – поклонник ярый, правозащитник ли бескомпромиссный.
Рассветало – в уголках сомкнутых век отсвет слабый чувствую – касается. Тихо в плацкарте разговаривают – краем уха слышу – не вслушиваюсь.
Обманул время на две-три минуты, теперь пытаюсь всё же угадать, который час. Небо в тучах – по солнцу не справишься.
Открываю глаза, вижу.
Бабушка с внуком. Уже убрала бабушка постель, столик поставила. Завтракают. Мальчик серьёзен – как крестьянин, – жуёт несуетливо, основательно. Бабушка то и дело вытирает ему рот, приговаривает при этом что-то.
В соседней плацкарте, тоже на боковом месте, сидит мужик с впалыми, щетинистыми щеками, напоминающий мурену. Безгласен, как твёрдый знак.
Напротив меня муж с женой. На любовников они не похожи. Не похожи и на сожителей. Добропорядочные. В спортивное переодеты, вчера были в коже. По бокам у них подсумки. Пухлые. Жена – верхняя часть туловища словно у девочки-нимфетки, а нижняя – у женщины, родившей дюжину детей – как ваза под цветы, стоящая на тумбочке. Муж – сразу видно – подкаблучник, и не изменяет жене не потому, что этого не хочет, а потому, что ужас как боится, – так мне представилось. Мама, увидев, бы про них сказала: если он, бескарахтерный, сделает что-то против её воли, она на нём, дескать, выспится. Похоже.
Пьют кофе. Жена – читая одну газету, муж – другую. Шелестят ими, но негромко – воспитанные. Жена вычитала что-то радостное и начинает полушёпотом ругать весь род Михалковых.
– Тоже мне, барин, – полушепчет.
– У? – спрашивает, отрываясь от листа газетного, муж.
– Никита Михалков.
Муж снова носом погружается в газету.
– Позахватили всё кругом… Все помещения и фонды.
– А вы откуда это знаете? – С полки, что под моей, спрашивает пожилая женщина, которой я вчера в порыве благородства уступил своё, а сам устроился на её, указанное ей в билете, место. – В газетах вычитали?.. Ну не дело… что-то выискивать в газетах, время ещё на это тратить.
– А вы газет, что, не читаете?
– Нет. Последнее время больше объявления разные – из Казахстана надо выехать. В Россию. Читаю только книги. Люди боятся засорить глаза, а ум свой нет. Читатели газет – глотатели пустот… Так выразилась одна поэтэсса, покойная… Для газет у меня несколько иное назначение, утилитарное: стены обклеивать, стёкла натирать, обувь просушивать и, в крайнем случае, конечно… тут, за столом, не будет сказано.
Лежу. Думаю: хорошо, что ещё ночью, на автопилоте, сходил в туалет, как мышь амбарная, туда-сюда прокрался – никого не разбудил, не побеспокоил. И так-то, думаю, социофобия, а тут ещё же и с похмелья – поедом бы себя заел, если б кого-то потревожил – ну не убогий ли я человечишко? И думаю: что ж Михалковым не прощается, особенно – Никите?.. Независимость? Успешность? Непринадлежность ни к какому вшивому лагерю или клубу по интересам? Явная даровитость? Предметность его искусства? Всё это вместе и что-то ещё… Личная или родовая, подсознательная, неприязнь?
Без принужденья в разговоре коснуться до всего слегка, – к чему, не знаю, это выскочило.
– Барин, – говорит женщина. – Ну какой же он барин. Барин барствует, много и сладко спит. Не от медведя ли и слово это происходит?.. От берлоги?.. Кто ж за него, за барина, снимает столько фильмов? И такие фильмы – раз посмотришь, не забудешь – событие значительное. Красивый, одарённый способностями человек, посмотреть любо-дорого. И на него самого, как на мужчину, и на его кино – умно и талантливо. И Россию, видно, этого не скроешь, очень любит. Нигде и никогда, не слышала, чтобы сказал о ней плохого слова… Крупный осколок былой русской аристократии. Ладно ещё, что сохранился.
Ну вот, думаю, ещё и не боится, он, Никита Михалков, похоже, что осудят его громкоголосые ревуны от братства-равенства-свободы в отсутствии либерализма, – крепко стоит, на родной почве, не болтается в ней, как кол подгнивший, в себе уверен, значит, и подпорки ему не нужны.
– Аристократизм – это не чванство и не право, это – обязанность перед страной, в которой ты живёшь, и перед своим народом, – продолжает женщина. – Настоящий аристократ обладает избытком, данным ему Богом, историей и воспитанием, и делится им с другими. И слава Богу, что у нас такие ещё есть, не всех извели. Себя спокойнее чувствуешь. Выведи аристократов, всех явных уничтожь, место пусто не останется, но займёт-то его посредственность и мерзость… пока потом не рассосётся и восстановится. И восстановится ли?
Хорошо, что уступил ей место, думаю.
Молчат все.
Мальчишка наелся. Вышел из-за стола. И говорит бабушке:
– Спасибо, ба-а.
– На здоровье, Васенька, – отвечает ему та. – Рот-то тебе дай вытеру полотенчишком хорошенько, а то как хрюшка-поросёнок… Подойди-ка.
Огляделся Васенька, пока ещё робкий. Пошёл в глубь вагона. Рот себе рукавом своей рубахи вытер.
– Точно, хрюшка-поросюшка… Ты далеко-то не ходи, не досаждай там людям – отдыхают, – приказывает ему бабушка.
Не отвечает бабушке внук. Идёт мимо Мурены. Щёки у того впалые – как улыбается. Тоже уже позавтракал, наверное, сытый, а то сглотнул бы Васеньку – так кажется. Да нет, видно, что – незлобный: щёки и втянутые, в щетине, но глаза-то светятся по-доброму. Вынул Мурена из кармана конфетку, протянул её молча мальчишке. Взял Васенька конфетку, развернул обёртку, в карман её положил, конфетку – в рот; пошёл дальше.
– А чё сказать-то надо, а?! – кричит ему вслед внимательно за ним следящая бабушка. – У самого вон есть и ш-шакалатки разные и мармалатки, полную сумку тётка насувала… до самой матери не съест… и аппетит-то себе портит… и эти… как их… всё не наше… смикерсы.
– Спасибо, – говорит, не оборачиваясь Васенька. Скрылся – не вижу его.
Михалков Никита, думаю, как лакмусовая бумажка – всяк по ней определяется в России. Ну, думаю. Лежу.
Жена опять читает бегло из газеты:
– Исцхак Шамир: Мама закончила в Питере Политехнический интститут… и тэ-дэ, и тэ-дэ… ага, вот… Спасли евреев от геноцида Гитлера, но не надо закрывать глаза на сорок послевоенных лет гонений на евреев.
Муж, словно дятел в тугую древесину, как воткнулся носом своим в свою газету, так его оттуда и не вырвет, даже и сделать это не пытается.
– Именно так? – говорит пожилая женщина. – Интересно. А не в обратной последовательности: 40 лет гонений… и на кого их, кстати, не было… но, несмотря на это, не надо закрывать глаза… Русский бы человек сказал в таком порядке.
Лежу, смотрю, слушаю, вспоминаю – действую по закону миллеровской семёрки, – ещё ж и думаю:
В Ялани на фронт ушло пятьсот парней и мужиков, чтобы избавить себя от рабства, а заодно и евреев от ещё большей беды, а вернулось только 80. Закрывать глаза и тут не надо. У Исцхака о своём голова болит, у меня о своём; и почему все должны жить только их страданиями и печалями? А белорусы: каждый четвёртый? А малые народы?.. Прости, Господи, если богохульствую. Переживать об общечеловеческом сейчас не получается – суженный, скособоченный, убогий…
И я подумал почему-то: есть тайны – то, что было между моими родителями, сокровенное, – которые я не хочу узнать. Как Божии. То, что родители считали нужным нам рассказать или то, чему мы, дети, были свидетелями, – ладно. Но больше этого-то – нет. Священно. Моё любопытство само на этом останавливается… Когда ж приеду и пойду к Молчунье?
Собрался я всё же с духом, спустился со своей полки. Поздоровался со всеми и подался в туалет.
Скучились солдаты в своей плацкарте – по трое на каждой нижней полке – как бобы в стручке. Коротко стриженые. В десантских майках. Вэдэвэшники, ядрёный корень. В большой пластиковой бутылке перед ними на столике жидкость какого-то странного цвета, поигрывает весело и буро в просквозившем её солнечном свете; пластиковые же стаканчики; солёные огурцы в трёхлитровой стеклянной банке; и большой круг лаваша, уже подщипанный – лежит – как большая звёздочка или шестерёнка передачи. Остро-остро пахнет самогонкой.
Иду, думаю: предложат выпить, дескать, откажусь.
Возвращаюсь из туалета. Дверь, как сумел, прикрыл – замок-то сломан. Разворачиваюсь неторопно и чутко слышу:
– К нам не подсядете?.. А то мы вместе едем уж давно тут.
– И я давно. Но я служил на флоте.
– Ну, так и чё?
– Ну, тогда ладно.
Сидим. Разговариваем.
Ребята спокойные. Из Кяхты едут. В Абхазию. Выяснилось. Миротворцы. Выяснилось и то, что я геолог. Как обычно. За язык-то кто-то будто тянет. А что ищу? Конечно – золото. А нефть? И нефть. Что попадётся.
Дверь за мной постоянно хлопает – не раздражает. Лица разные мелькают. Васенька бегает, получил от солдат солёный огурец и кусок лаваша. Ест с удовольствием. Ш-шакалаткой подслашшат, мармаладкой уплотнят.
– Голодный бытто! – стесняется за него бабушка. Велит ему строго: – Сядь, Пушкин-зять!.. Людям не мешай! Пусть кушают. И не носись, то ноги тебе выдеру, как Божинька змею!
От внука бабушке ноль внимания.
Мужик какой-то, лет пятидесяти, раза три уже, наверное, не меньше, в глазах моих, надеюсь, не утроилось же, сводил в туалет старика, похожего на бессмертного струльдбурга из королевства Лаггнегг, куда прибыл двадцать первого апреля 1708 года корабельный врач Лемюэль Гулливер из Ноттингемшира. Ну, думаю.
Девушки разноцветной, привлекательной стайкой выходят покурить. За ними и солдатики мои, гляжу, увязываются.
И мне так как-то стало – ко всем расположен, а многих и расцеловать даже захотелось. Но сдерживаюсь.
Пошёл к себе. И говорю:
– Олег – меня зовут. Здрасте.
– Здравствуйте, – отвечают мне. – Очень приятно.
Я им верю.
– Присаживайтесь, – говорит мне пожилая женщина, которой уступил вчера я своё место. Головой к окну лежит, подтянула ноги. На актрису Доронину похожа. – Тут вот… Да прямо на постель.
– Ага. Спасибо, – говорю.
А после – честно:
Ночью проснулся. У себя. И до утра лежал уже без сна, просто с закрытыми глазами – так незаметно, как секунды пробегают.
Лежу. Думаю: хорошо бы было – растворил бы дверь, и ты в Ялани, открыл назад – и в Петербурге… Как у Курта Воннегута.
День.
Гудит вагон от разговоров – как улей; сильно болтается – не потерпели б это пчёлы, люди сносят.
Мурена, вижу, как сидел вчера в норе своей, так и не сдвинулся – как караулит, жертву питательнее выжидает. Ещё не слышал от него ни слова – ну, коли рыба. Но улыбается всё время, щёки как будто засосав.
Бабушка с Васенькой уже позавтракали. Бабушка прибирается на столе. Васенька, смело уже, без всякой робости, готовится куда-то смыться. Освоился. Со всеми в вагоне уже пообщался, познакомился. И с проводником в его купе чаю попил. Будьте как дети. Возвращается всегда из похода с подарками – доволен. «Обнаглел, – говорит ему строго бабушка, – ты хошь спасибо-то сказал?! Люди подумают, что беспризорный». – «Дак мне же сами дали, не просил я», – отвечает ей мальчишка. «Ох уж окурок мне, окурок!.. Скорей бы сдать тебя уже, ли чё ли. Все уж нервишки истрепал».
Соседи мои о чём-то разговаривали, но о чём – я пропустил – был в гарнизоне. И вернулся оттуда уже не с деревянной мордой, а с сообразительной. Сел на самый краешек полки, на которой лежит пожилая женщина. Слышу:
– Я экономист, – говорит Ваза На Тумбочке. – А Эдик – физик… Бог же никак не определяется физически, и значит – нет Его в природе, – Эдик её такому научил, наверное, коль – физик.
– Если Бога нет, – говорю я, – то какой же я после этого капитан!
– Вы капитан? – спрашивает Ваза На Тумбочке.
– Лебядкин, – отвечаю.
– Да это так же, – говорит пожилая женщина, – как поставить на радиоволны обычную рыболовную сеть, ничего в неё не поймать и заявить после, что радиоволн не существует.
– Если Бога нет, то Бог есть, – говорю я. – Бонавентура.
– Вы ж говорили, что – Лебядкин.
– Это фамилия моя, а это – имя.
Подкаблучник знает своё дело – молчит в присутствии жены в тряпочку. Не было бы её рядом, думаю, всем бы тут уши просвистел, хоть и не геолог. А так торчит себе в газете, только жене поддакнет иной раз.
– Без Бога, – говорит пожилая женщина, – как без отца. Это даже не быть клонированным, как овечка Долли, а быть выращенным масонами, даже и не из клетки, не из донорского семени, а из майской росы, собранной в полнолуние, и менструальной, извините за такие подробности, крови целомудренной девицы, в мутном мистическом тумане, под свист и топот возникнуть в колбе мужчиной и женщиной. Как всё же мерзко сатанинство.
Ого! – думаю. Сидеть неловко мне на краешке, сползаю – полки побольше занял, чуть подвинувшись.
– А кем вы работаете, где? – спрашивает Ваза На Тумбочке.
– Геолог, – говорю.
– Я не у вас…
– Преподаю историю студентам, – отвечает пожилая женщина. – В Алмаатинском университете… Преподавала.
Сижу. Думаю. И чувствую – как будто прохудился: цитаты из меня посыпались, как из министра культуры Швыдкова:
– Служение Богу – высшее проявление человеческого духа… В груди человека нет чувства более благородного, чем удивление перед тем, что выше его…
– Человек – венец творенья, – говорит Ваза На Тумбочке. – Но это ведь не так. Да, Эдик?.. Мы – часть природы, не самая, к тому же, лучшая.
И Подкаблучник ей поддакнул.
Ну, думаю. И говорю:
– Человек, который якобы не поклоняется никому и ничему, поклоняется сам себе, хоть и не самому лучшему… и служит своей бездуховной похоти… Простите, это не о присутствующих… Перед Кем предстоишь, Тем себя и измеряешь: Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный…
– Надо сходить, – говорит Ваза На Тумбочке. – Пока там, перед станцией-то, не закрыли. Вы не пойдёте?
– Пойду, – говорит пожилая женщина.
Подкаблучник молчит – при памперсе, наверное.
– Показаниям тела верят, – говорю я, – а свидетельствам духа нет… Безверие – рабство, и вынести его нелегко…
Женщины поднялись и, взяв с собой разные дамские туалетные штучки, удалились.
А я ещё не высказался будто, не излил душу, но взглянул на Подкаблучника – завяз тот своим носом в бумаге газетной, как иногда комар в человеческой коже, – и передумал с ним беседовать. Вспомнил про баночное пиво, которое всунул, когда провожал, в карманы моего рузлака Андрей, и, пользуясь моментом, пока полка свободная, нет на ней никого, поднял её и вынул из ящика рюкзак. Достал банки с пивом – сразу все, то есть четыре. Положил их на свою полку. Вспомнил тут же про орехи и Васеньку. Залез в мешок и нащупал в орехах какой-то свёрток. Развернул. Вижу: деньги – пересчитал их – десять тысяч. И записка. Прочитал: «Олег! Извини. Так бы ты не взял. А вдруг понадобятся». Ну, Дима, думаю, ну, Дима. Положил деньги и записку в карман куртки. Васеньке на стол орехов насыпал. Бабушка мне: «Спасибо, милый человек». Я ей: «Да не за что. Щелкайте на здоровье». Зубов-то нет, ей, дескать, не пощёлкать. Рюкзак – спрятал в ящик. Опустил полку. Взял банки с пивом и направился в гарнизон. Эдик, ясно, пить не станет.
А дальше – честно – утром уж проснулся.
Лежу. Вспоминаю вчерашний день, и разговор, что происходил, но не у меня с солдатами, а тут, в нашей плацкарте, и думаю:
Отец мой не был атеистом. Он был, и не задумываясь никогда об этом, деистом: «Ну, Что-то или Кто-то там, конечно, есть, – говорил он, – но в дела наши человеческие не вмешивается… Оно – природа: создаёт и ростит». Сразу деист и пантеист. Бога как Личность он не ведал. Хотя не стану за него решать, Суда о нём не слышал… Ничего – вспомнился вдруг Розанов Василий Васильевич – нет, кроме Иловайского, Иловайский же достоверен. И ещё вспомнилось: только Аномеи бахвалились, что знают Бога в Его естестве. Но Бог определяется другим – духовным актом. И я подумал: да, но он просто мой отец, и мне его теперь так не хватает…
И ещё подумал:
Лень моя. Заболит у меня зуб. Буду ходить, думать, что надо сходить к стоматологу. Но не соберусь. И так до тех пор, пока не развалится до основания или уж так меня не достанет, что хоть самому его выдёргивай, – тогда сподоблюсь. Или вот с башмаками. Каблуки, косолапый-то, снашиваются. Думаю, надо подбить. И так, пока совсем не сносятся набок. На то он и зуб, на то он и каблук, думаю, чтобы снашиваться.
Мурена ногу только поменял. Вчера левая на правую была закинута, теперь, вижу, наоборот. И на щеках щетина погустела – словно проплывавшая мимо каракатица его чернилами забрызгала густо.
Бабушка с Васенькой позавтракали. Бабушка с продуктами разбирается – рассовывает их по разным сумкам. А Васенька в бега опять подался.
Слышу:
– Мы с мужем заключили договор… брачный контракт.
Муж молчит: ножку куриную обсасывает, мне аппетит нагуливает – лежу, слюной не известись бы. Все молчат.
А после:
– Как можно в слова или в состояние: я тебя люблю – ввести юридическое право? Наоборот ли, – говорит пожилая женщина. – Так же и в: Господи, помилуй.
– Сейчас многие и в этой стране уже так поступают, – говорит Ваза На Тумбочке. – Правда, Эдик?.. Время такое. И это же благоразумно. Когда поймут, что это правильно, все станут заключать, до нас всегда что путнее доходит позже, зато дурное моментально… В цивилизованном мире повсеместно…
Чмокнул курятиной Эдик – да, дескать, правда – физик.
– Не понимаю, – говорит пожилая женщина. – Начнёте стариться, пойдут морщины и прочие признаки старости начнут проявляться, контракт-то разве поможет?.. Это когда любишь, всякая морщинка дорога, в родном-то да в любимом… Вы там проснулись? – спрашивает. – Спускайтесь, с нами пообедаете.
– Спасибо, – говорю я. – Пока не хочется. А где стоим?
– В Свердловске, – отвечает Ваза На Тумбочке. – Царя-то тут же где-то расстреляли.
– Да-а, – вздыхает пожилая женщина. – В Екатеринбурге, – и произносит: – О святый страстотерпче царю мучениче Николае, Помазанника Своего тя Господь избра… Но яко имея дерзновение велие у Христа Царя, Его же ради вси пострадаша, моли с нами, да отпустит Господь грех народа, не возбранившего убиение твое, царя и Помазанника Божия, да избавит Господь страждущую страну Российскую от лютых безбожник, за грехи наша и отступление от Бога попущенных, и возставит престол православных царей, нам же подаст грехов прощение…
– Вы это тут уже купили, иконку эту и газету? – спрашивает Ваза На Тумбочке. – Когда на перрон выходили?
– Пока Монархия не восстановится, нечего ждать великой России… Да нет, взяла с собой из дома, – отвечает пожилая женщина.
– Но он же столько пролил крови!..
– Кто вам сказал?.. Не террористы разве больше?
– А вот как раз в газете тут написано.
Чучело в короне нужно свергнуть с трона, с бою взять свободу Русскому народу… А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы давно на стене чертит уж рука роковая… Припомнилась мне песенка. Стихи неизвестного автора.
Да нет, известен, думаю, давно сценарий был написан. Тут вот, в доме Ипатьева, как на театральной сцене, и разыгралось. И ещё думаю:
Почему русский народ, присягавший царю на верность, не пошёл и не спас его? И не мог!.. Воля Божия над нами исполнялась.
– Обедали одни с Папа и Мама у них наверху, – видимо, откуда-то вслух читает пожилая женщина. – Грущу ужасно, что писем нет от моей Аликс… В час ночи уехал из Пскова с тяжелым чувством пережитого. Кругом измена, трусость, и обман… Вчера был взят нами Галич и три тысячи пленных и около тридцати орудий. Слава Богу! Погода стояла серая и тёплая, с ветром. После прогулки имел урок истории с Алексеем. Работали там же; спилили три ели. От чая до обеда читал… Начал переписывать пьеску Чехова «Медведь», чтобы выучить её с Ольгой и Мари. Вечер провели, как всегда… семнадцатого апреля. Воскресенье. Тоже чудный тёплый день. В восемь сорок прибыли в Екатеринбург… Алексей принял первую ванну после Тобольска; колено его поправляется, но совершенно разогнуть его он не может. Погода тёплая и приятная. Вестей извне никаких не имеем… Бог не оставляет меня. Он даёт мне силы простить всех моих врагов и мучителей…
– А это кто?
– А это император… Какой из его предателей способен был на это. И хоть один из них впоследствии раскаялся в содеянном?.. Жалели, может быть, но вряд ли каялись. Все же себя оправдывали, как могли… А кто-то так, без раскаяния и покаяния, и умер, уверяя всех, что желал он только лучшего – вопрос вот только – для кого?.. Только Император Великой Империи, Помазанник Божий, дышавший богоданным воздухом, знавший всё наперёд, мог вести такие дневники. От начала правления до смертного часа – своего и Чад Своих. И рядом толклась, крутилась свора изовравшихся либералов – Родзянко, Милюков и прочие…
Ну, интересно, думаю, и когда я думаю об этом, и у меня захватывает дух – как будто я предал, я не смог помочь… Может быть, это и есть моё личное покаяние?.. Император! – произношу я сейчас мысленно, лёжа тут, в духоте вагонной, когда поезд наш стоит в Екатеринбурге, принявшем на себя такую участь. – Святой Николай, отец удивительного русского семейства!.. давший пример для всей нации, пример отца, мужа, человека, который – ни один чёрный человек не может этого опровергнуть (а хотели бы!) – так принимает смерть, – прости… меня… Имею ли я право просить прощение перед тобой за моих предков… Один из них: будучи на твоей (предка твоего) государеве службе, терпел, холоп твой, всякую нужу, голодом помирал и ел всякое скверно, и траву, и коренье, и сосновую и пихтовую кору… За кого я должен каяться?.. Есть какое-то лукавство – в требовании покаяться: вы должны… – а вы?!.. А мы на вас, дескать, посмотрим.
– Но не любил же их народ, – говорит Ваза На Тумбочке. – Не зря же свергли! Мир же живёт и без монархии, ещё и лучше… Вон и Америка… Весь Запад.
– Лучше или хуже, ещё вопрос… Тысячи крестьян, – говорит пожилая женщина, – пешком шли в Петербург, чтобы поклониться и поплакать у временной часовенки на месте убиения Царя-Освободителя.
А мой дед, думаю, Дмитрий Истихорыч: где Ты был, Господи, когда меня кулачили? – поехал в ссылку и все иконы, конечно же, до горечи ему было обидно, в отнятом комбедовцами у него родном доме оставил, не расслышав: Я был здесь и смотрел на тебя, – что-то в нём уже сломалось к тому времени. Народ наш русский так легко оставил веру после Октябрьского переворота потому, наверное, что всё его православие состояло уже исключительно в исполнении внешних предписаний: заказать водосвятие, молебен, крестины, во здравие или в помин поставить свечку, не есть скоромное по постным дням, и как только ему сказали сверху или с левого боку, что обряды – это выдумка объевшихся попов, большинство сразу и перестало верить в Бога, а потому и Царь Русский – не Помазанник. Внутренняя, глубокая суть христианства вытравилась и не воспитывалась – и так, мол, тяжело, а тут ещё и сострадай кому-то и Кому-то… так и не снятому с креста.
Он же, Дмитрий Истихорыч, скрывал, прятал почему-то от властей до революции на чердаке своего дома беглых государственных преступников – Калинина Михаила Ивановича, будущего народного старосту, и менее известного товарища его Примакова. А когда начал замерзать в сырых землянках на пустоплесье и голодать с детьми на Крайнем Севере, жену там схоронил, тогда стал писать бывшему агенту «Искры», чтобы тот выручил его по старой памяти, а председатель ЦИКа так ему ответил: «Против постановления партии ничего, к сожалению, поделать не могу». И по заслугам, наверное, деду, хотя, конечно, сердце разрывается при мысли…
Вспомнилось:
Разграбление имений ваших с радостию приясте, ведяще имети себе имение лучшее на небесех.
У нас так не получается, думаю, мы так не можем; кости слабые у нас – на крест-то восходить.
Горняя мудрствуйте, не земная, умросте бо…
Племянник мой, художник, рассказывал мне, что, когда мать его, сестра моя двоюродная, уходя на суточное дежурство в больнице, приводила его, сына своего, к деду, среди ночи он, племянник, несколько раз за ночь просыпался и всякий раз видел в освещённой лунным светом спальне стоящего на коленях перед образами прадедушку, Дмитрия Истихорыча, – молился. Не коврижки же к утреннему чаю у Бога он выпрашивал. И не добавку к пенсии. Такое дело.