Время ноль (сборник) Аксёнов Василий
– Нет, завтра утром.
– Нет, без тебя мне не дожить до завтра.
Пройти к дому можно теперь только через подворотню – вокруг строительство – грохочет.
Олег вошёл во двор.
Из открытой машины:
«…ске в подъезде своего дома был тремя выстрелами в упор из пистолета застрелен предприниматель…»
Прогромыхал по улице трамвай – заглушил радио.
«…у убитого осталась вдова и две малолетних дочери… А теперь Михаил Шафутинский и после группа из Нигерии…»
Захлопнул водитель дверцу. Поскрипел стартером – не завелась.
Подошёл Олег к машине, помаячил. Опустил водитель стекло.
– В каком городе? – спросил Олег. – Где?
– Что где? – переспросил водитель, раздражённый.
– Убили бизнесмена… Сказали только что по радио.
– А я не слушаю!.. Да мало ли их убивают, – сказал водитель; поднял стекло; заскрипел стартер. Завелась машина. Поехала. Отозвался двор ей эхом. Пятна мазутные остались на асфальте.
Сосед по лестничной площадке. Помоешник. Насобирал спозаранок картон для сдачи – сидит верхом на собранной им куче; курит блаженно.
– Здорово, – говорит.
– Здравствуй, – отвечает Олег.
– Давно не видел.
– Да, давненько.
– У нас тут… видишь.
– Да уж… вижу.
– Строительный бум, – говорит Помоешник.
– Бум, – говорит Олег.
Глухой стал двор, был – проходной, со сквозняками.
Вошёл Олег в подъезд. Затхло. Сыростью тянет из подвала.
Заглянул в почтовый ящик – пусто.
Поднялся на третий этаж.
Подступил, вынимая из кармана куртки ключи, к двери своей квартиры. Видит: под провод звонка всунуга бумажка. Вытащил её. Развернул. Телеграмма. Читает:
«Срочно выезжай. У матери остановилось сердце. Дима».
Не открывая дверь и не заходя в квартиру, Олег спустился вниз. Вынул из рюкзака мешок с орехами, отдал его молча Помоешнику, тот его также молча принял.
Пошёл Олег. Слышит:
Как тот побулькал прежде, после:
– Будешь?
– Нет, – отвечает.
– Это ж портвейн. Хороший. Есть и водочка. Ну, хоть граммульку?.. Одному-то…
– Нет, ни граммульки. Извини.
– Смотри, как хочешь. Я предложил… А мне-то надо… или помру… как Юрка из тридцатой.
– А что, он умер?
– Ну а попей-ка столько… Умер.
Вышел на улицу Олег.
Направился к метро.
Время – в лицо ему ударило – как сильный ветер, и тут же – в спину – как пихнуло.
Господи, Господи, Господи, Господи…
Январь 2004 – ноябрь 2005
Одиночество
(пьеса в трёх актах, почти без действий; события вялотекущие и маловажные)
Нам не дано избавиться от одиночества.
И. А. Ильин. Книга раздумий, Одиночество
Пока человек живёт на земле, он остаётся одиноким; и ему не предоставлена свобода вырваться из этого одиночества или устранить его совсем.
И. А. Ильин. Книга тихих созерцаний, Об искренности
Спас. Третий. Хлебный.
В числе. Не сдвинулось, не сбилось.
В среде течения событий. Одно другому соответствует.
Земля стоит – устав не сломан.
Ельник, деревня, небо – всё на месте.
Тоже и солнце – никуда не подевалось. Хоть и случалось, что подолгу нынче не показывалось, по неделям.
И мы здесь же, и не вверхтормашки.
Ласточки вот – эти улетели. Далеко уже где-то – не здесь; стремительные – не уследишь. Вчера ещё были, сегодня уже нет. Разом. Без них пространство онемело. Опустело. Как улей, пчёлами покинутый, или их вытряхнули из него когда-то – равно. Теперь, в отрыве-то, пронзительно по родине тоскуют. Коснись любого. Знаем и мы, как горько с нею расставаться. Одно их лишь, летят сейчас, и утешает – то, что вернутся. Из года в год так. Неизменно. Здесь они вывелись, им тут раздольно. Гнёзда остались – будут ждать владельцев. Никто другой их не захватит. Они, пустые-то, и кошкам безразличны; только когда с птенцами – соблазнительны, да – хорошо, что – недоступны: око и видит, зуб неймёт. Одна из них, косматая, дымчатая, поджав под себя лапы, сидит в эту минуту на коньке старой, заброшенной избы, щурится – размечталась. Ястреб вокруг неё сорок гоняет. Те, белобокие, расстрекотались.
Вот-вот, гляди, появятся синички. Срок им. Тихие. Как первые снежинки. Возникнут. Чуть туже на ухо кто, не услышит. Хоть и певчие. Как будто звон в ушах от них – глухому-то. Между собой по (или на) Морзе разговаривают. Не такие общительные, как касатки. На проводах шумно стаями не виснут, со щебетом в небо дружно не взмывают. К земле жмутся, в промысле; даже и в играх. После, спохватишься, исчезнут так же – не заметишь. Может, и в ельнике уже, на подступах; пока таятся; заночевать решили там – возможно. Не наша печаль. Любая ель их, невеличек, приютит. Кедр или пихта им пристанище. Господь уладил.
Ветер за ласточками увязался – лист шевелится только на осинах, дрожит, Иуду вспоминая. Проводит только, скоро и вернётся. Да не один, наверное, а с тучами – на юге морок уплотняется.
Ученики уже – хочешь, не хочешь, но – одной ногой в школе. Не все. Кто-то ещё обеими увяз в каникулах; эти два-три занятия ещё и прогуляют: воля, рыбалка им дороже школы – после придумают, как оправдаться, – навыкли в этом. Мы им не судьи. Без укора. Кое-кто и – имя пропущено или затёрто – из возмужавших был таким же в свою пору – непутёвым, не образцом для подражания. Но ни сам себе, никто другой ему нынче за это не пеняет. Забылось. Кануло ли вечность.
Церковь. Так до сих пор ещё и называется: там, возле церквы, мол, в самой ли, загляни. Ориентир теперь. Топографический. Корову кто-то потерял, так где искать её, ему подскажут. Как на Голгофе – на пригорке. Со всех въездов в Ялань – будто на ладони. Но только стены – это нынче. С глухими – тоже нынче – и слепыми окнами; в прошлом – со знатными оконницами. Кладка прочная: не на два-три года ставилась, не абы как, лишь бы приткнуть, а, Божия-то Богови, на веки вечные – не поддалась напору богоборцев. И ни следа и ни помину, активные и неуёмные, как опарыши, хотели не оставить: весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем… Мир-то какой предполагался, ясно. Церковь им не мать, Бог – не отец. Другим кем-то насеянные ночью. Асебия. Без двух лет семьдесят уже как обезглавлена – ни колокольни нет, ни купола; высятся, может быть, ещё в чьей-то памяти, и в той уж зыбко; ну, во вселенской только – там неколебимо. Не переносят в ней, в церковице яланской, вот и сегодня, а должно бы, Нерукотворный Образ. Незримо разве. Для прихожан, безвозвратно отбывших в разное время из деревни на глиняные заимки, живых у Бога. Мы тут мертвее, чем они. Мы – их, поморов, в основном, да казаков, потомки – выветрились.
Среди усопших нет неверующих.
Это не здесь.
А тут:
Христианство – в прошлом.
Бог будто и не приходил на землю, не умалялся ради нас.
Так порой кажется, вплоть до уныния. Аседия. Будто одно только созвучие. Но так всё рядом.
Уж не пора ли ждать и жателей?
Таинства по телевизору. Или – теперь уже и – Интернету. И антихрист для нас распнётся и воскреснет там, в Сети всемирной, сладострастно. Вывалится оттуда в реальность, дух льстивый. И мы, любве истины не прияша и отступив, подчинимся ему, показующему себе, яко бог есть. Примем его, другого, пришедшего в свое имя, не боящегося Бога, не стыдящегося людей, и он успеет хорошо.
Но не открылась ещё тайна беззакония. Во всяком случае – для нас.
Предупреждены были, но вооружились ли? От Зверя.
Речь о Ялани, о яланцах и о нас с ними. Других тут и отсюда мы, из-за ельника, не видим. Только по телевизору. Но те для нас – как с того света: о них никак или только хорошо. Поэтому – никак. Они сами по себе. И мы так же.
Не любо, не слушай, но лгать не мешай. Как раз о нём, о телевидении. Ну, с исключением, конечно. Везде люди. А люди не бывают только плохие. И только – плохими.
Лужи. Где только могут накопиться, там и есть. В каждой колдобине, низинке – сверкают небом отражённым. Ветер отсутствует – изображения не мнёт. Оригинал от копии не отличишь. Ну, только в рамах копии и чуть, быть может, ярче. Земля яланская от луж – оконистая.
Лужи в Ялани называют лывами.
Лили дожди. Слово не то: не лили – заливали. Прорвало будто. Почти всё лето. Гнилое выдалось. На редкость. Никто такого не припомнит. Любого старика спроси, и тот ответит: нет-де, не помню… такой патопы не бывало, мол. Когда-то разве – при царе Горохе. Всё кругом, что не под крышей, волгло, раскисло и разбухло. Грязь не черствеет – свежая всегда, кому-то, может, и на радость. Земля, идёшь, хлюпает, словно взасос целуется с подошвами. Захлёбывается. Картошка портится в ней, разлагаясь. Народ переживает: как без неё-то – основной продукт. Еще ж и напасть – фета с фторой. И лук дрябнет. Горе. Сорняку – тому ладно, того – как чёртом насадило. Вода в Кеми большая. Словно спятила, свихнулась. До уровня летнего, обычного, ни разу за всё это время не падала. Весной взбаламутилась, до сей поры никак не отстоится. То как слеза к этой поре – гальку на дне можно пересчитать. Черви наверх вылазят – подышать. Беда им, почвообразователям неутомимым, – работа стопорится. Рыбакам – кстати: с лопатой бегать и копать не надо, ходи неторопно, как на прогулке, да собирай их, очумевших, в банку. Кто-то и ходит, собирает. Триста рублей за килограмм – так нынче хариуса продают. Таймень – и цену называть не хочется. Но это в городе. В Ялани и за сто никто не купит – не за што: деньги в Ялани быть не любят, хоть тут и тихо. Дня три-четыре погостят, пенсионные или случайно перепавшие, и полетели. Может, на родину – в Москву. Маши им ручкой.
Глобальное потепление – вину сваливаем на него. Ещё – на «гэсы». Есть о чём при встрече или за столом потолковать: куда, мол, катимся, к чему? Толкуем. Чуть не до драки, кто горячий.
Два дня сухими выдались – ни капли с неба. С редкими, одинокими облаками к вечеру на горизонте. Пока на западе и юге. Север молчит, будто отсутствует. Вот-вот заявит о себе. Восток всегда – словно не наш. Может, и установится – кто-то надеется, гадая на погоду. И об этом много разговоров. А о синоптиках – особенно. Язык натёрли. Им не икается ли, предсказателям, за микрофоном-то? Уж достаётся.
Но нет ведь худа без добра: зато без пыли – не стоит столбом после проехавших машины или мотоцикла.
Солнце скоро станет закататься. В ельник. Краснеет – напрягается, готовясь – островерхий. Ялань пройти ему – задача: не наколоться бы, не лопнуть. Заныривает лучами в пустой, тёмный, без врат, проём бывшего храма во саву Сретенья Господня – мерзости запустения не знает – на всё светит. Его бы воля, многое испепелило бы. А на иное бы и не взглянуло. Как и дождю, ему повелено, однако.
Где небольшим гуртом, но больше порознь, под присмотром милостивого до крестьян и не брезгующего замарать своих риз Николы Угодника, по пожелтевшим уже склонам бродит разномастный скот – малочисленный, не ранешние времена, – дощипывает оставшуюся, им же не вытоптанную и не съеденную, сытную траву. Зима скоро, долгая, лютая, упитываться надо, утепляться. От веку так. Задано. И то отрадно: нет нарушения хоть в этом. Скотом-то, может быть, и оправдаемся – нас ещё терпит, не восстал.
Медведей нынче полно. Чрезмерно. Со всех сторон света сдвигаются сюда, косолапые. Как будто мёдом им намазано тут. В тайге бескормица. Орех не уродился. Ягод мало. Леса выпиливают беспощадно, будто не у себя на родине, а во владениях врага наизлейщего пилами и топорами орудуют, чтобы тому лесники целой не осталось; метеорит Тунгусский меньше натворил, чем лесорубы. Поля не засевают, отступились – на хлеб, от пенсии, хватает, и продают пока тот в магазине. К человеческому жилью зверь жмётся. Скотину драть станет – и ему жиру в зимовку подкопить необходимо, а то не выживет. Залез тут в огород к Винокурову, все кабачки, пестун, стрескал. Убрёл, капусту обдристав, – и ту испортил. Людей пока ещё не трогают, только пугают, но своим братом, больным или слабым, не гнушаются. Большинство в берлоги не устроится, шататься будут. Редкий из них дотянет до весны, до черемши, до первой травки. Выбьют их охотники. Частью, оголодав в конец, и сами околеют. Такова она, правда жизни. Человеку – тому пока сносно, да и таков он: ко всему привыкает, приспосабливается – великий запас прочности в себе имеет; чалдон – особенно живучий.
И вот ещё, что следует отметить:
Никто из коренных яланцев, старожилов, не скажет: хариус. А скажет: харюз. И нам, конечно, так привычней. И мы – чалдоны.
Неходко спускается кто-то с Балахнинской горы, шагом редким, нешироким. Сошёл с дороги, чтобы не оскользнуться, не упасть – так это можно рассудить – на не просохшей ещё глине. И по обочине, заметно, не торопится – так осторожен. В вылинявшем брезентовом плаще гражданского покроя, скрывающем колени. В старой ондатровой шапке. Понурый. С ружьём и с вещмешком – пустым, похоже, – за плечами. Белозёров Григорий Павлович. Старик. Левая рука у него бездвижна – висит. От чрева матери. Таким родился. Одной управляется, как кто иной двумя не сможет. Живёт давно и тщательно из-за ущерба – приловчился. Чаще его поэтому и называют: Сухорукий. Но не в лицо, а за глаза. Скажи в упор, он не обидится – смирный; к тому же – правда. Прозвище с детства приросло к нему, так до сих пор и не отпало. Кто это, мол? Да Гриша Сухорукий. Что Белозёров, мало кто и помнит.
Знают в Ялани все друг друга. И его, Григория Павловича, – как облупленного. Всякий издалека определит его – так примелькался.
Выгоняет из огорода забредшую туда, сломав заворы, гнедую кобылу лесника Нестерова Владимира Николаевича. Женщина выгоняет. Расторопная. Рослая, длинноногая, и сама, как кобылица. Одна другой стоит. Ругает незло животное, пугая её почему-то Флором и Лавром, в Ялани нет уже людей с такими именами; и леснику перепадает – за то, что выпустил: гуляй, дескать, где хочешь, – вот и гуляет. Кобылу зовут – Ёра. Женщина – Досифеева Катерина. Социальный работник. Под её опекой все преклонные летами и немощные яланцы. Всех-то – раз, два – и обчёлся, так что работой сильно Катерина не загружена. Дров наколет, воды принесёт, в магазин за продуктами сходит да зимой снег от двери и от ворот отгребёт, дорожку к ним прочистит. Молодая, крепкая, ей-то не в тягость, в удовольствие – разминка. Лет двадцати пяти, наверное, не старше. Волосы у неё пышные, золотисто-пшеничного цвета. Солнце закатное себя ещё добавило к окрасу – чуть не искрятся. Бежит – растрепались. Заправляет под платок их. Платок штапельный, зелёный. По-спецназовски повязан. У тех – по-бабьи ли, не разобраться. Как от волос платок не загорелся бы – такая видится опасность.
Вышла кобыла из огорода – как из своего собственного – гордой поступью, невозмутимо. Направилась куда-то – в деревню. По её виду – не обиделась. Мордой задумчиво качает – ею земли едва не достаёт – дорога в горку. Ворона на столбе, верее бывшем, покосившемся, сидит, чуть ли не полчаса уже как подвизалась; каркнула звучно на кобылу. Не обращает та внимания на столпницу, не повела даже и ухом – пренебрегает. Ну и ворона от кобылы отвернулась: мол, очень надо; кто-то пойдёт ещё, того, дескать, привечу. Клюв стала чистить вдруг, о столб размашисто им шоркая, – иного нет занятия, так это. По виду – тоже что-то думает – как будто мыслит; глупой назвать её – язык не повернётся.
Подъехала к дому, стоящему на самом краю поросшего муравой угора, красная, как ягода калины в палисаднике, что возле дома, «Нива». Остановилась. Машине лет под тридцать, первого ещё выпуска, но смотрится как новая. В добрых руках была, работала ли мало. Ещё резина бы не лысая, то – как колено. Заменить – денег у хозяина, похоже, не хватает – не стал бы с такими покрышками ездить на внедорожнике, по тракту только, в лес на таких не сунешься, конечно. Заглушив двигатель, вышел из машины водитель, дверцей негромко хлопнул. В костюме, с галстуком. В руках портфель кожаный, коричневый, набитый чем-то – книгами, пожалуй. Иван Сергеевич Полуалтынных. Учитель. Физику преподаёт. В Ялани нет школы – давно уже кончилась, когда Ялань неперспективной объявили, чуть ли не сразу. Катается Иван Сергеевич в Полоусно, что в двенадцати километрах отсюда, в сторону Елисейска. Туда-обратно. Обудёнкой. А когда-то и в Ялани была школа, и учеников в ней набиралось чуть не до тысячи. В Полоусно тогда же – до двухсот. Теперь – сорок. Первого класса вовсе нет – чудно – как без него-то?! А в десятом классе – два ученика. Такое дело. Демография. Господь управляет, сами ли себя до этого доводим? Сами доводим, а Господь, всего скорее, попускает. В суть нам не вникнуть – глубоко – не погрузиться, легковесным; ветру лишь по земле нас перекатывать.
Пользуясь хорошей погодой – не мочит сверху-то, что важно, и ураганом с ног не сносит, – выколачивает около дома, перед самым косогором, палкой пыль из персидского ковра, накинутого на приспособленную специально для этого, для просушки ли сетей и бредня, жердь, жена Ивана Сергеевича. Спала, разбуженная, пыль, в разные стороны вылетает из ковра – как с перепугу-то. В резиновых сапогах, с завёрнутыми и смятыми чуть не до щиколоток голенищами. Икры толстые – их, голенища, выше не пускают. Сапоги – чёрные, заплаты на них – светло-зелёные; словно с глазами – сапоги-то, ещё им рот нарисовать. С речки, наверное, не так давно вернулась – бельё в ограде на верёвке тихо быгает; ветра-то нет – не хлопает, висит бездвижно. Пришла с речки и не переобулась – можно подумать. В спортивной куртке поверх платья, не застёгнутой – молния сломана; и не сошлась бы на груди, что очевидно. Платье синее, в горошек мелкий, белый. Волосы русые, завязанные в узел на затылке; узел большой, наверное – тяжёлый. Рот широко открыт – как будто нос совсем не дышит. На верхней губе капли пота. Словно обозлилась на ковёр за что-то женщина – яростно бьёт, из-за плеча, наотмашь; ну, заслужил тот, значит, не иначе. Нина Денисовна Полуалтынных. А в обиходе просто Нина, кому и – Нинка. Бывшая его, Ивана Сергеевича, одноклассница. С первых дней замужества домохозяйка. Лет ей сорок. Полная. Как говорят в Ялани: в теле. Сейчас, трудясь, колышется им, телом.
Взглядами супруги обменялись. Коротко. Как выстрелами – будто и прозвучали. Но не достигли пули цели, на полпути встретились и одна об другую расплющились, и плюха в воздухе повисла. Так представляется, с досужим-то воображением.
Стоит в избе своей возле окна старуха. Глядит в улицу. Как будто. И как будто же – внимательно. Видит что, не видит ли? – ветхая, от зрения отвыкла. Как и от родственников – были когда-то те, теперь уж не осталось; всех их пережила, хоть и их век не заедала. Не помнит точно, кто куда и задевался. По привычке в окно пялится, как в давным-давно минувшее. Много чего в том наслоилось. В нём, что увидеть, выбирает, в прошлом, само ли то себя навязывает; до улицы – бесстрастна – та для неё в другом как будто измерении – избы своей давно уже не покидала. Просто привычней у окна: к нему натоптано – за век-то. Окно не в улицу, а в прошлое – так получается. Что избе, то и старухе – лет одинаково – немало. Изба елового бревна. Желобник крыши – пихтовый, покрылся мхом, порос травой, но и такой, скорей всего, не протекает – привык упорствовать против дождя и снега. Наличник у окна резной, в затеях, неокрашен. И на остальных окнах такие же. Одного мастера рук творение – похоже, и росли руки эти из положенного места – явно. Старуха – Бродникова Прасковья Егоровна. Родом из Полоусно. В Ялань когда-то замуж выходила. Давно дело было – уже как никогда. Слово знат, говорят про неё в деревне. Испортить может, может и исправить – кто что попросит, по заказу. Но не теперь – когда-то – одряхлела. И то, что знала, слово-то, забыла. Произнести ли ей его никак – язык и губы очерствели. Сглаз наводила, дескать, и снимала. Оговорили, может быть, старуху. Руки у неё за спиной – срослись пальцами. Как теперь будет разрывать их? Стоит – прямая, как жердь, не сутулится. Носом клюёт свой подбородок – весь источила, как желна – дерево-сушину. А нос от этого – тот только заострился.
Сидит на лавочке под берёзой с жёлто-зелёной ещё листвой, пока ничуть не поредевшей. Закинул ногу на ногу. В блестящих на солнце галошах. Без носок. В штанах защитных, камуфляжных. В голубом берете десантника, сдвинутом на коротко стриженый белобрысый затылок. На лбу чёлка – как клок соломы. В одной руке папиросу держит, погасшую, другой – щенка бережно за ухо треплет. Кто-то. Досифеев Стёпа, а не кто-то. По отчеству Петрович. Серый пиджак на нём, двубортный. Пеньжак, по-ялански. По шву на спине распоролся – от ворота до поясницы. Видна атласная подкладка. Муж Катерины и её ровесник. В Чечне воевал. Во второй приём. А по истории – так уж в который. Потом долго лежал в госпитале. В Краснодаре. В Ялань вернулся. Сначала был как не Степан, а тень его – таким явился доходяшшым, еле-еле душа в теле. Ожил, поправился. Мать его оживила, откормила – ни молока, ни сливок на яво не жалела. Всё же до прежнего себя не дотянул – остался сухошшавым. Женился на Катерине, с которой они дружили с девятого класса. Не ждала она его, по разговорам. «Контуженый» – его называют. Не сердится он на это, будто не слышит. Да и те, кто называют, – не со злобой произносят, а с сочувствием – безвредный он, Стёпа, мужик. Кричит, говорят, по ночам, во сне в клубок сворачивается – как от обиды или боли. И сегодня, видно, выпил, нашёл где-то – со щенком-то бы не забавлялся, что-то бы делал по хозяйству – работяшшый. А то расслабился, отвлёкся. С ним, со щенком, сейчас и, по-ялански, разговариват. Тот рядом с ним сидит, на лавочке. Толстенький, как бочонок, неуклюжий; щенок не суки будто, а – тюленя. Упал с лавки. Скулит. Поднял его Степан. Что-то сказал ему. Наверное: «Не падай». Коробок спичек вынул из кармана – прикуривать, поди, собрался.
Пятистенок в Линьковском краю. В левом, от площади, ряду, в центре. Добротный. До большевиков строился – для жизни, не для пребывания, жизни своей и дальше – внуков. Листвяжный. Ни на один бок не покосился, хоть и с какой только стороны – здесь чаще с северной и западной – и сколько ветров не дуло на него и снежных вьюг не напирало – устоял, не подчинился. Такой – при добром-то присмотре – чуть не вечный. Хватит на пять, а то и на шесть человеческих поколений – точно. Под крутой четырёхскатной кровлей, сверху по тёсу крытой шифером; уже и шифер остарел – с чернью и прозеленью, как от пороха. Обстрелов тут вроде и не было. Поместье завидное – на ровном месте, с колодцем-журавлём в огороде; журавль – бревно, когда-то – дерево, и голова его – обрубленный когда-то корень; вытянув шею, на кладбище смотрит – то на горе, чуть не на самой её маковке. Из трубы подсобки, что во дворе, дымок игриво вьётся, на фоне неба пропадает. В доме новопреставленный. Печь в нём, в доме, пока не топят, и окна приоткрыты в нём – чтобы покойнику не разомлеть перед дорогой – к селеньям праведным, надеемся мы.
Собака воет где-то – на покойника – оповещает, запоздав.
Завёлся трактор где-то и заглох.
Далеко в лесу лиса звягает.
Сороки всё ещё трещат – так возбудились, растревожились.
Вороны неорганизованно, редко где парами, чаще поодиночке, в ельник потянулись – на ночёвку; спят они чутко – мышь, в траве пискнув, может разбудить их, – когтями лап вцепившись в сучья; во сне не падают на землю – приноровились; внизу не спят – в вершинах ёлок.
Заря – опять на непогоду.
Полосуя небо пополам, с востока на запад, как будто раня – и рана будто кровоточит, – пролетает над Яланью турбореактивный самолёт. Звук отстаёт – не поспевает, и не следит за ним никто – так, может, где-нибудь и потеряться.
Самолёт, заполненный, как семенами спелый огурец, людьми, сам по себе, Ялань, со своими уже малочисленными жителями, сама по себе – так это выглядит. Со стороны, по крайней мере.
Самолёт силится натужно, сопротивляясь путающей его с птицей и манящей к себе угнездиться земле. Ялань разнежилась в лучах закатных – лететь не надо никуда ей – млеет.
Если их и роднит что, только – небо.
I
Вечер
1
Иван Полуалтынных
Уже не в костюме, а в голубой клетчатой рубахе и спортивных, адидасовских, штанах, обыденно, сидит Иван Сергеевич, поджав под стул ноги в домашних войлочных тапочках, за письменным столом, с аккуратно прибранными на нём книгами, тетрадями и журналами, перед компьютером – сосредоточен.
Стоит на столе ещё и глазурованная небольшая крынка, старинного яланского промысла, с торчащим из неё пучком увядших полевых ромашек. Нет на столе опавших лепестков. Стол полированный – бликует.
В комнате мягкий полумрак.
Часы настенные показывают ранний вечер. Пробили только что: семь-тридцать.
Внял их гулко-нутряному предупреждению Иван Сергеевич, несмотря на занятость, взглянул мельком на циферблат и убедился с беспокойством: ещё всего лишь половина. Достал тут же из канцелярского стакана простой карандаш, остро заточенный, раскрыл блокнот карманного формата с названием «Для заметок» и помечтал в нём не на шутку, пофилософствовал ли:
«Как часовые стрелки пальцем, умом бы можно было время двигать – вперёд на час бы перевёл… а после бы остановил. Но время – тварь неукротимая».
– Отстают, правда, – произнёс вслух. – На три минуты-то, кого там.
Над домом и далеко вокруг него тишина, какая слух обычно режет, разразилась. Внутри – шум только от часов да от процессора – будто и нет его – привычный. Свет – от дисплея и луны – взошла уже, и не зашторено окно – сквозит сквозь стёкла одинарной рамы. Пола ещё не касается, низкая, но на стене изобразила переплёт оконный, куда попал и куст калиновый, частично – не заслоняет перекрестие.
Отложив блокнот и карандаш, не далеко на всякий случай, прихлебнув из толстой, обливной, яланского старинного же производства, глиняной кружки разбавленного молоком кипрейного, остывшего уже, похоже, чаю, поставив кружку на подставку под горячее – школьный, доперестроечный ещё, учебник физики за седьмой класс, двумя пальцами, подолгу выискивая глазами на клавиатуре нужные буквы и внимательно сверяя их после с возникающими на экране, набивает Иван Сергеевич текст:
«Открытое письмо Президенту РФ.
Господин Президент, я, сельский учитель, не могу пригласить Вас на крейсер «Пётр Великий», а также полетать на стратегическом ракетоносце ТУ-160. На образцово-показательное предприятие, на какой-нибудь передовой завод или в институт, с разрабатываемыми на нём нанотехнологиями. Так как, хоть и испытываю в связи с этим гордость за державу, как гражданин, да не имею к этому прямого отношения. Зато готов принять, и с радостью бы это сделал, у себя дома, угостить тем, что найдётся, и провести после Вас на одну из лесосек, что около Ялани. И на это антигосударственное, как мне, сибиряку, потомку осваивавших когда-то это суровое пространство государевых людей, поморов, пашенных крестьян, и казаков-первопроходцев, представляется отсюда, из Ялани, изуверство, сиюминутно, может быть, но не понятно для кого, и выгодное, необходимо было бы взглянуть Вам, нами, и мной в том числе, избранному Главе государства. Это при зарастающих полях и воинствующей, смущающей человеческие души и умы, безнравственности…»
В дом входит Нина. Громко, как всегда, хлопнув дверью, – дом будто охнул – пробудился. Пока в прихожей Нина. Топчется – половицы сообщают – их, половицы, будто уплотняет, утрамбовывает. Слышно теперь, как разувается. Разулась. Толстопятая – так называл её покойный свёкор, Сергей Иванович Полуалтынных, ею, невесткой, восторгаясь добродушно: мол, не какая-то там пигалица – баба: сама ходит, не сквозняком её мотает. «В зайце прыть и бегучесь, – любил он, Сергей Иванович, повторять, – в кошке пакоснось да вёрткось, в мужике сила, ум и дёрзось, а в жэншыне, сообшу я вам, мягось и дебелось. А той без тела не быват. Одна лишь видимось и пшик».
Направляется Нина, босо шлёпая по крытому светло-коричневым линолеумом полу, на кухню. Чем-то там гремит – не то ведром, не то кастрюлей – переставляет.
Вступает в комнату, включает свет.
Через дверной проём видит мужа в бывшей детской.
– Ты тут, – сказала, как отметила. – А я уж думала, ушёл.
– Куда?
– Да мало ли, куда. Куда ты ходишь…
– Опять?
– Опять. А чё тако-то?.. Куда-то ходишь же… Опять.
В распахнутом красно-белом, полосатом, махровом халате, накинутом на розовую ситцевую ночную рубашку, с болтающимся на шлёвке поясом. Рубашка мокрая – прилипнув, тело облегает выразительно.
Задёрнув окно шторой – по обычаю, наверное, а не по надобности: кроме воздушного пространства, луны да равнодушных к земле туч, а уж тем более – к Ялани, до той и вовсе нет им, отрешённым, никакого дела, в окна заглядывать тут некому – дом на отшибе, на конце несуществующей уже улицы Александровской, – Нина включает телевизор и садится на диван, потеснив на нём трёхцветную, безмятежно вылизывающую себе палевый пах кошку, напротив. Берёт с тумбочки, беспорядочно заваленной коробочками, флакончиками и баночками с косметикой, частозубый деревянный гребень и начинает расчёсывать им свои влажные длинные волосы, резким ловким взмахом головы перевалив себе их, тяжёлые, прежде со спины на грудь.
В телевизоре, за бегло сменяющимся кадром, мужским монотонным голосом, словно жителям столицы о затянувшейся плохой погоде на Таймыре или Земле Франца-Иосифа, рассказывается о том, что было в предыдущей серии, которую, как и большинство яланских женщин, Нина не пропустила, а потому к краткому повествованию сейчас и не прислушивается – сама всё помнит, слава Богу.
Не оборачивается на жену Иван Сергеевич. Знает: лицо сейчас у неё розовое, словно с изнанки или, как чаще сравнивает он, тайменье мясо, брови жёлтые, как окуниная икра, халат нараспашку, видны ноги – смотреть ему на них давно уже не нравится. Не смотрит он и телесериал – не пристрастился; время зря только тратить, объясняет.
– Еле отмыла… Жидким мылом, – говорит Нина.
– У? – реагирует Иван Сергеевич.
– Что из Исленьска ты привёз… А той – шампунью – бесполезно. Может, ей срок давно уж вышел?.. С крапивой их прополоскала… Волосы. Обрезать, что ли… Пойдёшь в баню? – спрашивает жена. – Вода там есть. Ещё тепло. Уже устала – с длинными-то плохо… да и секутся по концам-то.
– Нет, – отвечает ей муж, не отрываясь от монитора.
– Нет – что?.. Не обрезать?
– Нет – не пойду.
– Хоть сполоснулся бы… После поездки. Дорога всё же. Денег отправить надо Ксюше, – говорит Нина, снимая с гребня напутавшиеся на него волосы, скатывает их на колене в шарик и кладёт шарик на валик дивана – в печь после бросит: волосы где попало оставлять нельзя – примета – кто-нибудь на дурное может их использовать.
– Слово шампунь мужского рода, – говорит Иван Сергеевич. – Английское.
– Какая разница, – говорит Нина. – Ксюшкин ещё там оставался… Мужское, женское… если не промывает, пусть хоть английское, хоть разанглийское.
Перестав временно лизаться, но позы не меняя, проследила кошка за движениями своей хозяйки и, не найдя в них ничего для себя интересного, принялась тут же за своё. Человеку – человеческое, кошке – кошачье.
– Получу вот, и отправим, – говорит Иван Сергеевич.
– Много получишь ты! – говорит Нина.
– Ну, сколько получу. Мы проживём…
– Смешно… Когда?
– После десятого.
– Скоро зима… Ходить девчонке не в чем… Сапоги какие-то купить бы. Не в деревне… тут-то и в валенках… а в городе. Вот-вот, гляди, и снег повалит.
– Купим. Может, картошку будут принимать… сдадим.
– Завтра к ней съезжу. На автобусе. Надо узнать, как там устроилась… Кошка-то снова вон брюхатая… Ага, надейся на картошку – гниёт у всех вон… и у нас… на суп не выбрать. И за учёбу заплатить Андрюшке.
– Заплатим.
– Если не завтра – послезавтра, пока не начали… Картошки в зиму накопать бы… И комбикорму… поросятам.
– Спрошу завтра у Чуруксаева, зауча. У него зять муку, зерно и комбикорм продаёт по деревням. Дешевле, может… по знакомству. С юга откуда-то привозят, из-за Исленьска.
– Ага, давно уж обещаешь.
– Его же не было… был где-то… в отпуске. На днях вернулся.
– С травы – худушшые – не сильно растолстеешь.
– Ну, не одной травой, и хлебом кормишь.
– Потом продай таких вот тошшых-то – кто их возьмёт?.. Хлебом-то много не накормишь – тот нынче стоит… Это не ранешные времена… по двадцать булок покупали.
Выключает компьютер Иван Сергеевич, встаёт из-за стола и говорит:
– Глаза устали, – поморгал, пощурился, помял веки пальцами. И продолжает: – Спина болит. Схожу к Володе.
– Нестерову? – раздвинув руками перед лицом своим волосы и глядя испытующе на мужа, спрашивает Нина. – Чё там забыл?
– Поговорить надо.
– Ну-ну.
– Да почему такая ты?..
– Какая?
– Спрошу: будут выпиливать тут ельник, или нет?
– А если спросишь, и не выпилят?
– Да почему не выпилят-то, выпилят.
– И чё?
– И сеть проверю.
– На Кеми?
– А где же?
– Ну. Давно пора. А то уж рыбы там немерено – прокиснет.
– Ты почему такая-то?..
– Какая?
– Быстро же забивает: муть такая… И лист несёт – тем уж и вовсе.
– Ждать я не буду, лягу спать.
– Да я недолго… Интересно.
Расчесала Нина волосы, убрала их за спину. Гладит теперь кошку и говорит:
– Интересно, как неинтересно… Когда только и успеваешь? Вроде и старая уже, не молодуха… Совсем недавно же котилась.
Мурлычет кошка – всё ей ладно, было бы тепло, сухо, сытно и не били бы ни за что и ни про что.
– Уж хоть бы ельник-то не трогали. Бора – под корень. Листвяги…
– Ага, не тронут.
– Возле уж самой-то деревни. И березняк весь уже вывезли.
– Кому-то жалко… Снова котят твоих топить мне? Наказанье…
– Где есть подъезд да можно подобраться… И так уже кругом пустыня.
– Ты им скажи, может – послушают. Ты же для них авторитет…
– Опять?
– А чё?.. Учитель. В первом поколении. Они и с мамой бы своей не посчитались, и мама – женщина. Им бы урвать. И не упустят. Это тебе он – лес, а им… везут-то этот… как его… – кругляк.
– Им – не кругляк уже, им сразу – мани.
– Маня… С каким котом-то нагуляла?.. Этот уж, рыжий, надоел. Как у себя, разгуливает по ограде. Да шустрый – палку только в руку… вроде был тут, и уже смылся.
– Смотрят на дерево, а видят доллар… Чуть не до Маковска голо, а там – от Маковска до Томска… Поймать в капкан.
– Его поймаешь.
– Ну застрелить.
– Дак застрели.
– Зато ветрам какое вон раздолье… гуляй где хочешь.
– Да не с одним, наверное, тут много их орало. Прошлый-то раз всё пёстренькие были… И Полуэктовых – откуда прётся вон, с конца деревни!.. Ничё не держит их – ни дождь, ни ветер… И гряды все мне порешили… Кроты и эти…
Накинул Иван Сергеевич куртку, обулся в сапоги и дом покинул. С непокрытой головой, как говорят в Ялани – голоушем.
С крыльца спустился. Вышел из ограды.
– Раньше сезон им был, теперь… Сегодня только вот не дует.
За воротами уже легче.
Втянул в себя чуть влажный воздух, после протяжно его выдохнул.