Весна в Ялани Аксёнов Василий
– Да и не только. Возле клуба, – говорит Гриша.
– И возле клуба, – говорит Николай. – В буфете клубном пиво продавали. А в чайной – портвейн и водку.
– Помню, как бочки пахли им – портвейном, – говорит Гриша. – Тот бы попробовать. Теперешний – отрава.
– Дядя Ваня Патюков, покойный, – говорит Николай, – стойку на руках на ножках табуретки делал. Помните?
– Помним.
– Монетки вываливались из карманов. Мы собирали. А он не брал обратно деньги. Рот – улыбается – беззубый. В магазин, скажет, идите, ребятишки, газировки или пряников себе купите. Покупали.
– И нас, – говорит Гриша, – конфетами, подушечками, угощал. Вы-то тогда большие уже были.
– Царство небесное, – говорит Коля.
– А мы-то с Колей – ещё мелочью пузатой, – говорит Гриша.
– Но, – говорит Коля. – Мы-то тогда ещё кого…
– А дядя Игнат Пшеничкин, – говорит Николай, – на одной ноге и на деревяшке прискакивал, задирал рубаху и раны на спине нам показывал и плакал.
– Тогда народищу тут было, – говорит Гриша.
– Да-а, – говорит Истомин Николай. – Полным-полно.
Ручей миновали, в горку вошли. На перекрёстке остановились.
– Ну чё? – говорит Гриша. – Собак мне надо покормить – голодом сутки… Я забегу домой, возьму картошки, Коля, испечём, а ты на яр иди, костёр раскладывай. Ты меня понял?
– Понял. Грабли надо занести, – говорит Коля.
– Да и бутылку не забыть бы… Занеси, – говорит Гриша. – Там только, дома, долго не задерживайся.
– Не, – говорит Коля. – Сразу.
– Куда ты, к Луше или к матери?
– Да тут. До Луши не пойду.
– Ну, давайте, – говорит Истомин Николай. – Жаль, что с вами не могу… не получается.
– Жаль, – говорит Гриша.
– Ну, – говорит Коля.
– Жена строгая, – говорит Гриша.
– Да нет, дела, – говорит Николай.
Попрощались с Николаем. Пошёл тот к матери. По забегаловке. Быстро ходит. За старым, полуразваленным домом уже скрылся.
Как метеор.
– Бабы боится, – говорит Гриша.
– Наверное, – говорит Коля.
– Есть кого.
– Строгая?
– Злая.
И разошлись.
Свернул Коля на Турпановскую улицу. Тем же путём, как уходил, задами, стал по огороду к дому подниматься. Из огорода слышит голос Зинаиды – из ограды тот доносится.
Опять, ли чё ли?
Вошёл Коля в ограду. Поставил под навес грабли. Из-под навеса не выходит.
Мать стоит возле крыльца, на коня, на палку, оперевшись. Пока помалкивает. Глядит на дочь, не отрываясь.
Мечется Зинаида по ограде, кричит:
– Вот где фашистка-то, вот где нацистка! – срывает с верёвки высохшее и выстывшее детское бельё, бросает его в жёлтый эмалированный таз. – Хоть иди просись с детьми к кому-то на всё лето! Тут – как в концлагере!
Лицо у Зинаиды перекошено, глаза округлились, почернели – так зрачки, наверное, расширились. Бывает. Искрами вылетает изо рта слюна – как будто языком о зубы высекатеся.
Что-то ещё кричит она – не разобрать. Коля не хочет ли расслышать это. С ним так случается: хоть закричись ему иной раз – будто глохнет.
Тихо говорит Галина Харитоновна, будто для Коли только, не для Зинаиды, Коля поэтому и разбирает:
– Я тока чё им и сказала, чтобы не прыгали уж шибко, не скакали, то пол, как сеялка, трясётся, игрушки бы свои собрали – по всей избе их раскидали, больше ничё. Там не пройти же, чё наделали, и мне, с клюкой-то…
– Она сказала! Чё наделали! А по какому праву ты сказала?! Дети должны свободно развиваться! – кричит Зинаида.
– Пусь разъиваютса, им кто мешат…
– Должны стать личностями, а не размазнями вроде тебя! И решения, – продолжает кричать Зинаида, – принимать они должны самостоятельно! Сами разбросали, сами бы и собрали! Она сказала! Нельзя приказывать им, поняла?! Чтобы психику их не нарушить, надо их убеждать, только по-умному!
– Дак я их тока убеждала.
– Так убеждала, что заплакали! Нацистка!
– Чё говоришь-то…
– Зинаида… – начал было Коля.
– А ты-то что?! Пьянь подзаборная, вообще замолкни! – повернувшись к Коле и выкатив на него глаза, кричит Зинаида. – Тебя, ничтожество, не спрашивают!
– Кольча, иди, не слушай нас, – говорит Галина Харитоновна. – Ишь чё творится тут, помилуй, Господи.
Коля стоит. Не знает, что сказать, ну и тем более – что сделать.
– Иди, иди, – говорит Галина Харитоновна. – Подальше от греха.
Рванулась Зинаида вдруг к крыльцу, минуя мать, замахнулась на неё детскими колготками. Но не стегнула.
– Вон чё, – говорит Галина Харитоновна. – Ишшо ударила бы. Дожила. От родной дочери едва не получила…
Грузно, но стремительно поднялась Зинаида на крыльцо, дверью за собой громко хлопнув, ворвалась в сени. В доме не унимается – голос её пронзительный в ограде слышно. Про что-то странное и непонятное кричит – про всеобщую забитость масс и отдельно взятых невежественных людишек, которые возомнили себе и верят, убогонькие, что они чего-то стоят, рассуждать про что-то ещё смеют. Про Живую Этику какую-то, ещё про что-то, вовсе уж чудное.
– Вот такие мы бывам, – говорит Галина Харитоновна. – Иди, иди, Кольча, иди… Мы уж тут как-нибудь. Переживём.
– Ну, я…
– Ступай, ступай. Так будет лучше.
Пошёл Кольча.
Нехорошо на душе у него сделалось. Сразу. Словно швырнул кто в неё лопатой битого стекла – осколки врезались, вонзились.
Ну вот, опять. И чё такое…
Прошёл ельником, под горючим складом, на яр вышел.
Верный откуда-то прибежал. Ластится. Мокрый от когтей до ушей. Воду с себя, брызгаясь, стряхивает – возбуждённый.
– Ты, – говорит Коля. Потрепал кобеля по загривку. – Тебе вот ладно.
Покрутился Верный возле Коли, вокруг всё обнюхал, на комле сосны отметился, опять куда-то – хвост трубой – умчался.
Пройдя тропинкой вверх по течению Кеми, облюбовал Коля на яру место ровнее и суше, под старыми, знакомыми с детства, соснами. Насобирав сучья, разжёг костёр. Принёс из ельника кем-то уже разрубленную пополам валёжину, в огонь её крест-накрест положил. Когда угли нагорят, картошку в них испечь можно будет – дело обычное.
Как на природе без костра. Да идь и холодно – согреться.
Стоит Коля, руки над костром держит, поворачивая их то вверх ладонями, то вниз. Переживает. Из-за сестры. И из-за матери. И из-за жизни.
Вот это… тоже… через раз. Раньше другой была – стихи читала. Теперь: наци-истка – и кому?!
Скамеечка уже есть – доска на чурках – кто-то недавно отмечал тут что-то, событие какое-то, так ли, природой, может, сидя, любовался. Вместо стола – широкий, невысокий пень. Среди сосен – как в беседке. Беда только – огромный муравейник рядом, под одной из сосен, и муравьи уже проснулись – придётся вытерпеть соседство это. Хотя пока их и не видно.
Носу на улицу не кажут – им не климат.
Солнышко проглянуло. Ярко отовсюду. И от реки ещё слепит.
Как холодно сделалось, вода в Кеми падать стала. Но большая ещё – шумит, пенится. Подмытые и обрушенные где-то лесины с торчащими над водой сучьями и корнями и льдины всё ещё несёт, и разный мусор, скопившийся с прошлого лета по берегам, насобирала. В воронках крутит этот хлам. Противоположный, низкий, берег скрыт водой, поток по лесу ещё ломится, до Камня. Камень на солнце грудью выставился, как скворец, и будто млеет.
Гриша пришёл. В бушлате. С рюкзаком.
– Озяб чё-то, – говорит.
– Не диво, – говорит Коля. – Мне в пиджаке-то…
– А чё куфайку не надел?
– Да чё-то это… Тут, у костра-то, не замёрзну.
– А чё ты здесь, а не у лавочки?
– Там молодёжь… вдруг соберётся.
– Пусть собирается, чё нам она? Старшим место уступать обязаны… должны. Ладно, и здесь вроде нормально.
Там место Катино. Ну, чтобы это…
– Кто тут, какая молодёжь, пока не слышно никого там… Не так уж и много нынче воды, – говорит Гриша, глядя на Кемь и выкладывая из рюкзака на пень, накрыв его прежде газетой, провизию: хлеб, сало солёное и копчёное, лук, чеснок. Рядом с пнём поставил литровую бутылку водки.
– Чтоб не упала.
Коля подумал что-то. Говорит:
– Но и не мало, – то ли про воду, то ли про водку, не про молодёжь.
– Прибудет ещё, – говорит Гриша, вытаскивая из кармана бушлата складной нож и раскрывая его. – Тепло-то если установится. Ещё грунтовая добавит.
– Но, – говорит Коля. – Наверно.
Внизу, под яром, на незатопленном мыске, мальчишки в костре картошку испекли уже, судя по запаху, – лакомятся. Рыбачат: весь мысок в удилищах – как в антеннах.
– Ловится чё?! – кричит им Гриша.
– Ерши! – кричат в ответ мальчишки.
– И то дело, – говорит Гриша. – Царь из ершей уху любил.
– Да нам хоть кошек накормить!
– И кошкам надо.
Утки туда-сюда летают, очумевшие. То вниз по Кеми, то вверх по ней, то над водой, то выше леса промелькнут – как отовсюду будто гонят их, нигде им, бедным, не присесть, не передохнуть, не покормиться – жалко.
Сезон открыт, дак чё ты хочешь…
Едва доносится: стреляют где-то.
– Не охотишься на уток? – спрашивает Коля.
– Охочусь, – отвечает Гриша. – Между застольем и похмелкой… Это же, выложил вон, утка. Не ножки Буша.
– Да? – говорит Коля.
– Кряква, – говорит Гриша. – У меня же в огороде прямо лыва – я на ней и караулю… В будку – коптильня-то – залезу и сижу… Уснул тут в ней, на табуреточке… Пил перед этим чуть не сутки.
– Один?
– Да нет. Один-то почему?.. С тёзкой, с напарником.
– А, с остяком.
– Давай, – говорит Гриша, доставая из кармана рюкзака поллитровую бутылку, – сначала самогонки помаленьку тяпнем. Для разгону.
Коля молчит – так соглашается.
Разлил Гриша по гранёным, зелёного стекла, стаканам – до полоски.
– Испугался? – спрашивает Гриша. – После уже по половине.
О-о-ох.
Подумал Коля так, а не вздохнул.
Чокнулись.
– За Победу.
– За Победу.
Выпили. Закусили.
– Давай ещё раз за Победу… Потом помедлим.
Выпили.
– Во-о, – говорит Гриша. – Погнали наши немцев. То ли дело.
Снял он с себя бушлат, бросил его на жухлую сосновую хвою, прилёг на него – на костёр смотрит. И говорит:
– Фронтовиков в Ялани почти не осталось… Плетиков, Белошапкин… Да и то фронтовики-то – призвали их осенью сорок пятого, пока везли на Дальний Восток, и война уже закончилась… Но всё равно считается – участники… Ну, дядя Гоша Енговатых – тот настоящий. Тому уж тоже восемьдесят с лишним…
– Но, – говорит Коля.
– Из Ялани, – говорит Гриша, – одних комсомольцев ушло на фронт семьдесят два человека, а вернулось из них двенадцать. И это только комсомольцев… Это Олег Истомин говорил мне – знает.
– Да, – говорит Коля, беря пальцами правой руки с ладони левой муравья и бросая его на землю.
Костёр близко – отогрелись, любопытные – что тут делается – проверяют.
– А коммунистов тогда сколько? – говорит Гриша. – А мужиков простых-то, беспартийных, – кто их подсчитывал?
– Ну, – говорит Коля.
– За мужиков простых… никем не считанных… родными только… сёстрами, жёнами да матерями, – говорит Гриша. Дотянулся он до бутылки, плеснул по стаканам. – Помянем… У меня два дядьки, один с двадцатого, другой с двадцать второго – совсем мальчишки… Иван и Митрофан Степановичи Фоминых… И где схоронены, не знаю. Знал бы, хоть съездил, мать, покойница, просила, с могил земельки бы привёз… Из тех, несчитанных. Нашей, яланской, бы и там посыпал… где прах-то ихний.
– Цифры-то есть, – говорит Коля.
– Какие цифры? – спрашивает Гриша.
– В процентах, – говорит Коля.
– Я пью за дядек, а не за проценты. И за отцов… И скольких братьев я лишился, – говорит Гриша. – Сестёр и братьев… Считает кто-то… поимённо. Ну давай, – говорит. – За нерождённых.
Выпили.
– Мать рассказывала, – говорит Гриша, обсасывая утиную лытку, – что в Лукьяновку и в Тихоновку по одному вернулось только… скоро они и сгинули, деревни эти.
– Укрупнение ещё, – говорит Коля.
– Чё укрупнение? – спрашивает Гриша.
– Да деревни-то добили.
– Да-а… мужикам… как и деревням… досталось, – говорит Гриша. – К врагам добрее относились.
– Время такое было.
– Всё на него можно свалить, на это время… не отопрётся, – говорит Гриша.
– Но. Как бумага, – соглашается Коля, – всё стерпит.
– И в тюрьму его не посадишь.
– Кого?
– Да время-то.
– А! Это точно.
Поговорили. Молчат. Коля за Кемь смотрит, на Камень. Гриша – от костра взглядом не отрывается: картошку в него забросил, прутиком угли на неё нагребает – одной рукой, другой – муравья на шее ловит, поймал – отбросил его в сторону.
– Люблю… печёную, – говорит.
– Но, – говорит Коля. – На свежем воздухе-то.
Задрав нос и вдавившись кормой в пенящуюся за ней воду, лодка моторная, казанка, вверх по реке надсадно поднимается. Два мужика в лодке. В брезентовых плащах. В шапках. Скрылась за кривуном моторка, не слышно её стало.
– Не Вихерь?
– Нет, какой там Вихрь.
– Японский?
– Кто-то на Ямахе…
– Слышу, и прёт-то…
– Да уж, тянет… Ну и бабёнкам тут пришлось, – говорит Гриша.
– Да, – говорит Коля.
– Из штанов дегтярных не вылазили. Война, – говорит Гриша. – Чё там.
– Война-а, – говорит Коля.
– Но победили же!
– Канешна.
– Задали жару немчуре!
– Ещё какого.
– Эти союзнички ещё.
– А чё?
– Да хитрованы.
За женщин выпили – за матерей и бабушек, лиха которые хватили.
– Да-а, – говорит Гриша после. – Мечта у них и все разговоры были, как мать рассказывала, хоть разок вдоволь выспаться и раздобыть где заваляшшую корочку хлеба, а надежда – что война скоро закончится и мужики, на которых похоронок ещё не пришло, домой живыми возвратятся… а чудом, может, и погибшие… не хоронили их, не видели их мёртвыми.
– Но, – говорит Коля.
– То там, всё слухи-то ходили, вроде вернулся тот, на кого похоронка была, то там. Всю жизнь и ждали, глаза проглядели… А ты смотри, – говорит Гриша. – Жертвы огромные, конечно, понесли. Невосполнимо. Но вот перед войной была объявлена пятилетка Безбожная – это Олег же мне рассказывал, Истомин, – и к тридцать седьмому году Имя Бога в стране просто не должно было бы уже произноситься вроде. Не знаю, правда или нет. Но – может. Может. Чё не может… А с тридцать пятого по тридцать восьмой год число действующих церквей сократилось с двадцати пяти тысяч до одной тысячи двухсот семидесяти семи… Я хорошо это запомнил – как-то зарплаты ровно столько получил. Грешно сказать, Коля, но если бы не война и жертвы эти… даже представить не могу. Сейчас нигде и церкви не было бы… и помину. Олег – историк – изучал.
– Да, – говорит Коля.
– Церкви-то – ладно… Новые вон строят. Кирпича хватит, – говорит Гриша. – А вот людей-то не вернёшь… сгубили столько… Сколько детей не народилось.
– Но, – говорит Коля. – Немерено.
Солнце опять в тучах – едва просвечивает. Ветер северный – спустился с поднебесья, вершины сосен задевает.
– Теплеет, кажется. Может быть, только от костра. Или – от водки, – говорит Гриша. Жмурится он от дыма, острым концом ивового прута то в одну картофелину ткнёт, то в другую – пора вытаскивать, ещё попечь ли – проверяет. И говорит: – Эта готова, эта нет, пусть полежит ещё, помлет маленько, потомится… А ну, давай-ка, Коля, под картошечку.
– Давай, – говорит Коля.
Выпили. Картошкой, обжигаясь, закусили.
– Вкусно, – говорит Гриша. – Люблю.
– Но, – говорит Коля.
Незаметно как-то и запели. Про тёмную ночь… Потом: про землянку… Слов всех не помнят, но мотив правильно выводят: одна песня на другую у них не похожа… На позиции девушка провожала бойца… И эту исполнили.
– Родители наши её, песню эту, иначе пели, с другими словами, – говорит Гриша.
– Как? – спрашивает Коля.
– А чё, не помнишь?
– Нет, не помню. А с какими?
– А с такими… Проводить-то она его на позиции проводила, и первое время весточки она ему туда отправляла про свою любовь, которая никогда не умрёт. И он ей что-то отвечал, а потом вдруг и пишет ей такое: оторвало мне ноженьку, обожгло всё лицо… И она ему письмецо в ответ отсылает: ковыляй потихонечку, проживёшь как-нибудь. Война заканчивается. Победа. Время такое же вот – май. Приходит парень с фронта домой. Красавец. Живой, целёхонький. И грудь вся в медалях и в орденах. Идёт по улице. Видит воина бывшая его подруга, бросается к нему, а он глядит на неё с презрением и возвращает ей её же: ковыляй потихонечку, проживёшь как-нибудь…
– Горе, – говорит Коля.
– Да уж, – говорит Гриша.
– Всякое бывало, – говорит Коля.
– Чего только не бывало, – говорит Гриша. – Песни-то с жизни ведь писали. Какая жизнь – такие песни. Жизнь мармеладная – и песни тоже.
– Но, – говорит Коля. – Оно – канешна.
– Ну а как.
Бекасы – барашки по-ялански – с раннего утра, только-только свет забрезжит, уже и в небе – просверливают его сверху вниз в блеющем брачном штопоре, а как обратно в поднебесье поднимаются для нового падения, и не услышишь, и так весь день, без перерыва.
– Ишь чё, твари, вытворяют, – говорит Гриша.
Пусть себе тешутся, кому мешают. Они идь тоже…
– И в музыкальной школе не учились.
Метрах в пятнадцати от этого красивого, возвышающегося над окружающим пространством места, где сейчас, среди запашистых реликтовых сосен, не тронутых ещё вроде как из-за близости к реке и к населённому пункту вырубками (просто пока ещё не добрались на самом деле), под открытым небом и под нескончаемые свадебные игры в нём бекасов, отмечают День Победы Гриша и Коля, метрах в двадцати от кромки яра проходит торная песчаная дорога, по которой, не удаляясь от берега, по веретии, можно добраться: в одну сторону – до Волчьего и Мокрого боров, в другую – до бывшей деревни Мордовской и до Монастырского, или, как его раньше чаще называли, Яланского, озера. Тут же, поблизости, – сворот на тракт, через низину и по гриве, – метров четыреста до тракта.
Какие-то мальчишки – в шлемах защитных, не узнать, чужие или местные, – втроём на одном, громко орущем, мотоцикле, без глушителя, только что промелькнули по этой дороге. Туда, в сторону Волчьего бора, и вскоре же обратно – просто так, наверное, катаются, заняться нечем им – не учатся сегодня. Слышно, остановились там, где лавочка. Двигатель заглушили – не орёт.
Ну, слава Богу… уши чуть не разорвало.
– А интересно, сейчас со спутника нас видно? – спрашивает Гриша, отвернувшись от костра, и, подперев рукой голову, в небо глядит теперь; про муравьёв забыл, похоже, и по его лицу они уже ползают – как у бесчувственного Терминатора. Лицом он, Гриша, похож на Шварценеггера. Роста такого же, как тот.
– Не знаю, – говорит Коля.
– Нашим-то на нас смотреть не интересно. Американцам.