Фридл Макарова Елена
Мой уход в подполье психоаналитик объяснит интенсивным переживанием вины. Но как быть счастливой в соседстве с несчастьем?
Подполье, в прямом смысле этого слова, находилось в 19-м округе, на Хейлигенштеттерштрассе. В фотолаборатории мы с товарищами (их имена я утаила от следователя и сейчас называть не стану, мало ли что) подделывали паспорта. Профессия фотографа, которая, по мнению отца, была доходной, довела меня до тюрьмы.
Мы читаем с учениками «Коммунистический манифест» и создаем на эту тему «контрастные коллажи».
Контрасты. Борьба противоположностей: фашизм – коммунизм – капитализм – социализм. Два полюса.
Фройляйн Дикер, а что между ними? Оставить кусок пустой бумаги? Фройляйн Дикер, а можно сделать черную пропасть?
Я заболталась. В нормальные времена люди живут вдалеке от политики. Но бывают ли такие времена? Бывают. Любое лучше нашего.
О себе расскажу очень мало. Я сделала рисунок, который поистине прекрасен. Подарила его сегодня Эмми на день рождения. Я еще только наметила тканный из матерчатой полосы ковер для нее, но он мне уже нравится…
30. Проходной двор
С чего начать? Я кладу в сумку бамбуковые палочки, ракушки, цветные нитки… Чтобы было за что ухватиться…
Вхожу, быстро раздаю бумагу, уголь, говорю – представьте себе скалку, давайте катать ее по бумаге, рисуя: на себя – от себя, на себя – от себя…
Так началась моя карьера. С разгону и без объяснений.
«Никогда нельзя было угадать, что будет дальше, столько совершенно неожиданных вещей нужно было соединить вместе. Лестница вверх и лестница вниз, кто-то поднимается по лестнице, кто-то спускается. Или представить себе, как растет бамбук: скачок вверх – пауза, еще один скачок – и пауза, такие скачки может нарисовать любой ребенок».
Эдит, дочь моей подруги Пепы Крамер, присутствовала на том занятии с воспитательницами. В ту пору ей было тринадцать. Ее мама Йозефа, сокращенно Пепа, о которой я пока и слова не сказала, – столько народу проходит через проходной двор одной жизни! – была сестрой той самой примадонны, которой был тесен костюм, сшитый по моему рисунку. Именно она взрезала ножницами парчу на груди и не смогла выйти на поклоны. Звали ее Элизабет Нойман.
Безумное семейство Крамер проживало в одном из доходных домов на Еврейской улице, в центре Вены, на самом последнем этаже. Все там были под психоанализом и сексуально раскрепощались. Отец Эдит, инженер-химик, никогда не работавший по профессии, вступил в компартию и занимался агитацией и пропагандой. Сразу после мировой войны он решил ехать в СССР, но его родители не пожелали изучать русский язык. Потом, из-за фракционной борьбы внутри партии, он разочаровался в коммунизме. Пепа была душой молодежного движения. Там она и познакомилась с братьями Крамер, пустомелей Рихардом и поэтом Теодором. Возглавлял группу в ту пору еще студент психологии Зигфрид Бернфельд, человек, состоящий из одних острых углов. Длиннолицый, с резко очерченным подбородком и пронзительным взглядом. Не скрою, я готова была отдаться Бернфельду. Притом что не была в него влюблена. В фаюмца, кстати, я тоже не была влюблена.
В двадцатых годах Пепа с Элизабет уехали в Берлин, а Эдит осталась с бабушкой и дедушкой в Вене. В Берлине у Пепы случился изнурительный роман с известным сюрреалистом. Чтобы избавить Пепу от травмы сексуальной зависимости, Зигфрид Бернфельд влюбил ее в себя. При этом он жил с ее сестрой Элизабет, на которой в 30-м году женился. Жениться на обеих он не мог, к тому же Пепа номинально была замужем за Крамером. Во всей этой неразберихе и росла Эдит.
Бернфельд был уверен, что наступает новая эра, в которой будет пересмотрены ключевые понятия – семья, роль женщины и в первую очередь сексуальные отношения. Влечение, как голод и жажда, должно быть удовлетворено. Неудовлетворенность вызывает невроз. В моем пересказе это звучит как пошлая агитка. Но все мы: и Труда Хаммершлаг, ушедшая с головой в изучение детских рисунков, и психоаналитик Анни Райх, объяснившая мое поведение гипертрофированным чувством вины, – были заворожены Бернфельдом.
Обилие имен и невнятно очерченных событий вызывают задержку дыхания. Говорить все, что приходит на ум, полезно разве что для психоанализа. Произведение искусства строится по иным законам. В чистой форме нет мусора, нет соединительных швов. Но готовое совершенство практически никому не доступно. Ибо отсутствует масштаб, необходимый для анализа вещи.
31. Труда Хаммершлаг
Она младше меня на год, умней на все сто. Яркая еврейская девушка, орлиный нос, лучистые глаза, мужской пиджак, белая рубашка, галстук в клеточку. У нее все шло с опережением графика: рано вышла замуж, рано начала преподавать, в 23 года написала диссертацию о сути детского рисунка, в тридцать один умерла. Она смотрела на детей и их творчество как психолог, ее занимала не эстетика рисунков, а их будничная суть. Меня же в ту пору волновала лишь художественность. Я начала интенсивно заниматься с детьми после того, как Труды не стало. Все, о чем мы говорили, все, что я читала у нее, стало находить подтверждение.
В Терезине, в снежной замети, я увидела Труду. Постаревшее, но хорошо узнаваемое лицо. Мы стоим в очереди за едой. Я слышу, что она говорит молодой воспитательнице из нашего детского дома: «У девочки на рисунке закрыты все окна, хорошо бы их открыть». В умопомрачении произношу имя «Труда». Она оборачивается. Смотрит на меня и не узнает. Потому что это другая Труда. Ее фамилия Баумел. Моя одногодка, психолог из Праги. Под ее руководством я научусь анализировать детские рисунки.
У одного ребенка возник дом с наглухо закрытыми окнами и дверьми, одиноким цветком, платьицем и мебелью; все без связи, без пространственных отношений друг с другом. Этот ребенок приехал из дома сирот, где с детьми очень жестоко обращались, их постоянно держали взаперти и все их вещи, включая деньги, у них отбирали и прятали. Спустя некоторое время в Терезине, где ребенок приобрел хороших воспитателей, на его рисунках появился уютный столик с лампой, в комнате на стене висит картина. Вещи связаны воедино, их много. Вместо сухих штрихов появились линии, имеющие толщину и наполненность (не отрывисты). Также в лучшую сторону изменились и другие дети.
Как было замечено одной очень любимой воспитательницей, дом (по словам доктора Баумел, дом всегда означает самого ребенка) на первом рисунке отправлен в самый угол, его двери закрыты, окна пусты, линии имеют депрессивный наклон. На втором рисунке, после того как ребенок пришел в себя от оцепенения, в условиях благоприятного обращения, дом вернулся на середину листа, на окнах – занавески, на двери – глазок, на лугу – цветы, и даже солнце нарисовано не так бегло, как на первом рисунке.
32. Эдит Крамер
Краснощекая, со сверкающими глазами, Эдит поджидала меня у двери с полным альбомом рисунков. И не то чтобы я приходила редко, нет, просто она очень много рисовала. Иногда я брала с собой Биби, и он, вероятно из ревности, отнимал у Эдит карандаши. Рисунки Биби не отличались изобретательностью. Прямоугольники с кружками – машинки. Большая машинка, маленькая машинка. Неосуществившийся Франц.
И по сей день я врываюсь в сны Эдит. Куда-то срочно уезжаю, кажется, в Москву… На самом деле уезжает она. Перед отлетом из Нью-Йорка на открытие моей давно посмертной выставки я вошла в ее сон и сказала строго: «Ты не выполнила своего предназначения». Не знаю, что на меня нашло, и Эдит совершенно справедливо возмутилась: «Я превзошла тебя, Фридл! На то и ученик, чтобы превзойти учителя». Увидев в Вене мою выставку, она сказала: «Моим предназначением было стать Эдит Крамер. И я ею стала. Я научилась рисовать то, что вижу. Один к одному. Но у вас, Фридл, даже в не самой удачной работе есть что-то, чего нет, что существует за пределами вещи».
Голос у Эдит не изменился, он такой же глубокий, полнозвучный, в нем слышны птичьи трели, да и сама она похожа на птичку. Трудно представить ее старухой. В Эдит моя энергия движения, она, единственная из всех, приехала сюда из Вены, чтобы продолжать учебу. Мы занимались живописью, работали вместе с детьми эмигрантов.
Нет, сегодня не мой день, за что ни примусь, теряю нить. Я хотела сказать, что она уехала, стало быть, спаслась. Сколько ей сейчас? Самому старому человеку, с которым мне довелось познакомиться, было около восьмидесяти. Несчастное существо. До таких лет лучше не доживать. Мне это удалось.
Складывая в чемодан детские рисунки, я думала: «Эдит». В роковой час мысли сокращаются до междометий, до назывных предложений в одно слово. Главное. Не забыть.
А что главное?
Запечатлеть присутствие отсутствующих.
Вот уж это увольте! У нас нет отсутствующих. Стопроцентная посещаемость занятий.
33. Проекты
Звонит Франц. Предлагает встретиться в центре. Обсудить новый проект – заказ от магистрата. Думаю, тебя это может заинтересовать, в свете твоих нынешних настроений.
Мы идем, отчужденные, по родным улицам: Францу везде мерещится Биби. Все мы призраки, если думать бесчувственно.
Так что же заказал магистрат?
«Работу – юным!» Проект мастерских для безработной молодежи. Под руководством специалистов там будет изготовляться мебель для малоимущих семей.
Мы останавливаемся у витрины кондитерской. Медь надраена до блеска, на красном мраморе – воздушные торты и сморщенные пирожные. – Хочешь? – спрашиваю Франца, он любит сладости. – Нет. – Сворачиваем к кафе «Централь». – Зайдем? – Нет. – Идем дальше. К Дворцу Харраха. Барокко, мраморные арки…
Франц закуривает. У него дрожат руки.
Мы в школе проходили про барона Харраха. Он был недурного мнения о себе. На фамильном гербе велел изобразить себя в виде Зевса, графа Пальфи – Одиссеем, графа Эстергази – Пегасом, а вот графа Баттиани он унизил, сделал из него пешку в свите Фортуны…
О чем ты?
Об эмблеме мастерской для безработной молодежи. В центре Зевс-Гитлер, справа Одиссей-Ленин, слева Пегас-Сталин. Безработная молодежь – пешки в свите Фортуны. Ярко-красный фон, на котором бледнеют благородные династии.
Франц больше не приходит ко мне в ателье. На прошлой неделе он явился без звонка, и я не могла его впустить – у нас было собрание. Впервые в жизни я закрыла перед ним дверь.
Мы возвращаемся в кафе «Централь». Устраиваемся у окна, за большим столом. Франц достает какие-то бумаги из папки, кашляет в шарф.
Нам придется обойти тридцать квартир малоимущих семей, вот адреса. Таково требование магистрата. Собрать информацию о жилищных условиях и написать отчет. После этого подпишем договор на хорошую сумму.
А что с Палестиной?
Францев брат Пауль, сионистский функционер, получил для нас заказ на типовые застройки в поселении Зихрон Яков.
Пока дело приостановлено.
Палестину заморозили?!
Не смейся. Нет, смейся, хорошо, когда ты смеешься.
Наши руки сплетаются, мы сидим как в поезде, который вдруг встал посреди пути – и ни с места. Куда мы едем, куда мы собирались? В Палестину? В Лондон? Мимо нас шествует город, а мы сидим, взявшись за руки, у окна, неподвижные, как надгробие этрусков. Вечность ощутима лишь на полустанках, на незапланированных остановках в пути, который, похоже, заведет нас в никуда, о чем и сообщает официант, составляя с подноса на стол чашечки с кофе, рюмочки с ромом, стаканы с водой… – господа, Гитлер пришел к власти.
Наши вагоны расцепят на узловой станции, и мы разъедемся по разным колеям. Пунктиры превратятся в линии, исчезнут пустоты – останутся две точки, соединенные прямой, – тот день, когда ты вошел в класс со здоровенной папкой под мышкой, и сегодняшний, на станции Бесконечной.
34. Вот бы зрячим – зрение слепых!
Зрячие видят поверхность, а слепые – то, что внутри. Скажем, они лепят портреты: глазное яблоко сделано, но прикрыто веком, зубы и язык тоже вылеплены и прикрыты губами… Или – два ученика рисовали, как они плывут на корабле, – карабкаются куда только могут: они и на палубе, и в машинном отделении, и в каюте. Они изображают все: и лестницу в целом, и детали… В конце концов прикрывают все «одеялом»; зрячий видит закрытый бот, а слепые знают все, что есть внутри. Один слепой рисует «Сон Якова». Изобразил ребра. Спрашивается, при чем тут ребра? Оказывается, под ними бьется сердце Якова, когда он подымается по высокой лестнице!
Вот бы зрячим – зрение слепых!
Тебе бы оно явно не помешало, – говорит Людвиг, рассматривая рисунки моих учеников, сделанные по скульптурам слепых. – Давай опубликуем их в книге, а обложку сделаем шрифтовой. А вообще, дорогая, будь подальше от политики. Ты не Гросс и не Дикс. В твоих картинах говорят блики на бутылочном стекле, поют плетеные веревки – и этой красоте ты пытаешься заткнуть рот. Во имя чего? Точно – не во имя искусства.
Музейное кафе. Соцветия плафонов, приглушенный свет. В зеркале – пламя свечи и мои глазища вполлица.
Я с детства влюблена в эту мягкую, кошачью полутьму. Помню, я устраивалась в уголке, так чтобы никто не подсматривал, выбирала «натуру» и раздевала ее донага. Женщин, разумеется. Мужчин – только до пояса. Полутьма придает отвагу. Не «раздевать» же при свете!
Сколько тебе было?
Лет тринадцать. Я пробиралась зайцем на все выставки, русский авангард, голубые всадники, дадаисты, штурмовцы…
Людвиг старше меня на девять лет. Целая эпоха. Он был ранен на войне, чуть прихрамывает, что не освобождает его от ежедневных оздоровительных прогулок по венскому лесу. Жена следит за его здоровьем. Вырвавшись из зоны контроля, он ведет себя как ребенок – ест запрещенные ему сладости, курит сигары и пьет коньяк.
Он дружил с художниками из «Голубого всадника», знал лично Марианну Веревкину. Ту самую, которая прострелила на охоте правую руку и научилась рисовать левой. Я ее в детстве обожала, за яркие цвета и героизм. Не знаю, понравились бы мне сейчас ее картины. Но тогда я млела перед темной улицей с выводком французских детишек, бредущих парами за монахиней-наставницей. Смятение чувств. Как учиться, чему? Классики говорят: учись перспективе; авангардисты говорят: наплюй на перспективу; классики говорят: не путай жизнь с искусством; авангардисты говорят: жизнь и искусство – одно и то же.
А воля к искусству? – подначивает меня Мюнц. – Думал, дам оформить «Голландский групповой портрет» замечательной художнице, а получил исчерканную верстку. Муравьиные тропы восклицательных, заметки на полях: «Концепция воли к искусству – старье», «динамика эстетического импульса – плагиат»! «Людвиг, эти определения ввел еще Алоиз Ригль, который умер в начале века!» Ну все, думаю, Фридл сошла с ума. А оказывается, с ума сошел издатель – забыл послать тебе последнюю тетрадку с моим послесловием и выходными данными, и ты приняла текст Ригля за мой. Как я хохотал!
Последний привет от Мюнца я получу году в сороковом. «Искусство Рембрандта глазами Гёте». Из Лондона, с дарственной надписью: «Дорогая Фридл, жду тебя в кафе Британского музея». Он все рассчитывал, что вырвусь отсюда.
35. Опасные игры
У меня хранятся партбилеты немецких коммунистов. И нужно немедленно связаться с человеком, чей пароль я записала на бумажке, спрятала и теперь никак не могу найти.
Я хожу по явкам и сходкам, забываю пароли, прихожу вовремя, разве что сутками позже, как это было со Стефаном, или прихожу не туда. Какая из меня подпольщица?
Стены размалеваны – долой большевиков, долой евреев, – а от деревьев головокружительно пахнет весной… Грязный мартовский снег и зеленеющие стволы. Художники воюют против Тьмы силой своего искусства, а я иду на встречу к связному. Тень от ствола… Под фонарем видны все щербинки, написать бы эту тень… Человек в шляпе выступает из тьмы, по тени идет человек в шляпе…
Мы обмениваемся папками. Тот ли это был человек?
По мнению Ганса Моллера, я играю в опасные игры, расплачиваться за них придется не только мне, но и моим друзьям. Их не спросят, разделяют они мои убеждения или нет. Евреи и коммунисты – шаг вперед! Ты думаешь, вас выручит товарищ Сталин?
Повсюду шпики, мы даже ругаемся шепотом.
Читайте Достоевского, – советует Анни, – в «Бесах» все это уже описано. Революционерам плевать на отдельных людей, они и любимых за идею заложат.
Это камень не только в мой огород. Ганс заделался сионистом, изучает со своей новой подругой Ципорой иврит, собирается наладить бизнес в Палестине и в обозримом будущем перевезти туда текстильную фабрику.
Дорогая Анни!
Причина вспышки, которая сама по себе была смехотворна и постыдна, не была ни тем ни другим. Многословие обернулось своей противоположностью (в те моменты, когда не выяснены отношения, следует быть особенно аккуратным, некая небрежность относительно наших договоренностей была для меня оскорбительна), и сами недоразумения, в которых, наверное, стоило бы разобраться, обходятся молчанием; чтобы избежать неприятного разговора, ты сводишь все к пустякам и в конечном итоге не остановишься и перед тем, чтобы умалить человека, дабы с тем большей легкостью над ним возвыситься.
Я объясняю себе это в общем и целом так, как Шатов: «Мы слишком долго лежали на одних нарах». Если уж быть точной, вот тебе цитата: «Шатов и Кириллов, жившие на одном дворе, почти не видались друг с другом, а встречаясь, не кланялись и не говорили: слишком уж долго они “пролежали” вместе в Америке». Пережив вместе слишком много несчастий, мы начинаем ассоциировать друг друга с самими этими несчастьями.
Хорошо, что я сегодня тебя увидела, все немного смягчилось. Подобно тому, как вид смертельного врага мог бы снова расположить в его пользу. По лицу можно так много понять; взгляд схватывает целое лучше, нежели ум, который пытается делать выводы из событий; когда видишь, пропадает зашоренность.
Я пишу тебе все это, потому что в разговоре уже не могу достичь взаимопонимания, потому что многое еще не созрело до того, чтобы о нем говорить, потому что не стоило бы говорить слишком много, потому что я уже необъективна и т.д. и т.п.
Дикая ссора в подобной ситуации была бы разумнее; куда страшнее затушевывать проблемы; но теперь в ней было бы мало смысла. Кроме того, это либо слишком много, либо ничего, почему так и происходит. Но я терпеть не могу поверхностного, пошлого стиля общения, хотя в данный момент, по правде говоря, вряд ли возможно что-то иное.
Никому не показывай моих писем. Говорю это не из скрытности, а ради тебя. Наилучшие намерения пропадают втуне; чужой не обладает достаточной для здравого суждения информацией, и ты лишь укрепляешься в дурных чувствах. Возможно, люди показывают другим письма, рассчитывая на их «партийную принадлежность».
В воскресенье я с тобой никуда не поеду, хотя в иной ситуации сделала бы это с большим удовольствием. Если у меня будет избыток энергии, я сама куда-нибудь прокачусь.
Не сердись. Целую тебя, Фридл.
Избыток энергии! По поручению партии я еду в Марианские Лазни. В папке, полученной ночью, деньги на дорогу, адрес и фальшивые документы товарищей, которых партия решила дислоцировать в Чехословакии. Тихая, неприметная женщина сидит у вагонного окна, вяжет крючком салфетки, кто ее заподозрит?
Неужели это происходит со мной? Крючок петляет, поезд волочится, очень хочется спать. Но нельзя. Ни в коем случае. Надо быть начеку.
В Карловых Варах меня встречает товарищ Икс, везет на другом поезде к товарищу Игреку в Марианские Лазни. Курорт. Отдыхающие прогуливаются по балюстраде, пьют воду из целебных источников, а тут я со своими бумагами, зашитыми в сумку, и зоркий товарищ Икс рядом. «Вы только взгляните – одни евреи!» – возмущается товарищ Икс. Я молчу. Подозрительный тип. Коммунисты не могут быть антисемитами. Провокатор? Тогда я точно угодила в капкан.
Товарищ Икс доставил меня к товарищу Игреку в целости-сохранности. Тот оказался вполне милым, ему даже удалось прописать меня в Марианских Лазнях – в случае неприятности я могу тотчас покинуть Австрию.
Опломбированный вагон не покинешь «в случае неприятности». Нестерпимая духота, нестерпимая жажда. Если продержаться, то там Павел встретит, на станции…
Не пора ли рассекретить имена товарищей? Рассказать, как работало наше подполье? Говорят, кого-то допрашивали по моему делу, даже били.
Товарищ Игрек интересовался моими родственниками в Чехословакии. Он нашел их адреса в Праге, но не советовал входить в контакт. – Сперва их надо проверить. – В каком смысле? – На предмет сотрудничества. – Пусть проверяет. Я не спешу знакомиться с родственниками.
Лето, от ветерка оттопыриваются поля шляп, раздуваются пышные юбки, взлетают в воздух шарфы, все такое цветастое – люди, дома, природа.
36. Тюрьма
Ателье «Зингер–Дикер» закрыто. С Вассербургассе Франц переехал на Шадекгассе. На фирменном бланке нового ателье значится только его фамилия. Нераспакованные ящики стоят вдоль стен, над столом, заваленным документацией к проекту «Работу – юным!», большая фотография Биби. Он сидит в лодке, гребет веслом.
«…Инвалид войны, семейный, три кровати на 8 персон. Семья безработных – 4 кровати на 17 персон…» – Франц диктует, я составляю список убогих.
Он получил еще два заказа: оформление спектакля «Николас Шнайдер и его душа» и проект постройки нового театра. Я рисую костюмы в духе соцреализма, Франц чертит эскиз здания театра – он похож на движущийся агрегат, который цепляется шипами за мостовую.
Вена замерла, следит за Берлином. «Закрыт Баухауз – рассадник жидов и большевизма».
Франц комкает кальку в руке, перекладывает на подоконник бумаги с грифом магистрата. Он строит мне рожи, я смеюсь, и он закрывает моими ладонями свои глаза.
12 февраля 1934 года – сплошь черный день. Выбраться из него на свет – рембрандтовский труд. Говорят, жизнь умнее нас. Еще говорят, что испытания даются тем, кто может их вынести. Всякое говорят.
А под окном кричат: «Рабочие, ваши еврейско-марксистские вожди раздавлены! Бросайте оружие!»; по радио трендят: «Музыка должна быть здоровой, вдохновленной народной песнью… искусство должно быть здоровым и изображать героя, солдата, молодость, силу… паразиты, угрожающие здоровому телу нации, в первую очередь еврейская гнида, должны быть уничтожены…»
Ночью явились молодчики с ордером. В первые годы правления Гитлера они работали преимущественно в ночную смену. Потом – круглосуточно. Они привязали меня к стулу, перевернули все вверх дном, добрались до ящиков с пряжей, перепутали все нитки, вывалили белье и одежду из стенных шкафов, нашли шкатулку.
Что в ней?
Посмотрите.
Где ключ?
Не знаю.
Фройляйн Дикер, вы арестованы.
Вместе со стулом?
Тюрьма меня не испугала. Тяжелы были только ночные допросы. Каждый как ослепление. Яркий свет повредил сетчатку, с тех пор меня мучают рези в глазах. Я не знала, что глаза могут так невыносимо болеть. В камере было холодно, под лампой невыносимо жарко. Я обливалась потом, у меня горели уши. На картине «Допрос» я нарисовала себя с красными ушами.
Днем меня не трогали. Я получила работу – чинить одежду заключенных – и вышивала на драном белье фантастической красоты узоры. В какой-то момент допросы прекратились, а белье для починки не переставало прибывать. Я ощущала себя Арахной, которой грозит незавидная участь. К счастью, я не успела превратиться в серого тюремного паука.
Меня вызвали в медчасть на осмотр. – Но я ни на что не жалуюсь! – Конвоир велел отставить разговоры. Он ввел меня в комнату, где спиной ко мне сидел врач в белом халате. Не подымая головы, врач велел конвоиру покинуть помещение. Пациентка вызвана для гинекологического осмотра. Это был голос Йожи. Конвоир вышел, оставив дверь приоткрытой. Йожи громко велел мне лечь в кресло и расставить ноги. «Ты с ума сошел!» – прошептала я. Йожи показал мне листок бумаги, где было написано, что меня скоро освободят. Прокаливая инструменты на спиртовке, он сжег листок и «приступил к осмотру». Он нашел, что я смертельно больна по-женски, записал диагноз в историю болезни. – Уведите арестованную!
Для дачи показаний вызывали и Франца. Он полностью отрицал мое участие в подделке паспоротов, объясняя это тем, что я не умею провести две одинаковые линии. Я уже где-то говорила об этом. Просто мне до сих пор не верится в то, что неспособность имитировать чужой почерк может явиться исчерпывающим доказательством чьей-либо невиновности. Скорее всего, главную роль в деле моего освобождения сыграло заключение гинеколога по фамилии Гюнтер, под видом которого Йожи пробрался в тюрьму. Там тоже работали наши люди.
Психоаналитик Анна Райх описала мой тюремный опыт как «счастье садомазохиста». Мол, наконец эту Фридл наказали, избавили от чувства вины и дали ей насладиться собственными страданиями. Что сказать? Наверное, она права. Солипсисты, к коим я себя причисляла до поры до времени, нуждаются в психоанализе. Если я – это единственно несомненная реальность, то познание этого «я» становится задачей всей жизни. В Терезине мне не нужен был психоаналитик. Понятно почему. Ведь анализ связан с прошлым, с тюками обжитого времени. Настоящее анализу не поддается, а будущим занимаются гадалки. В Терезине я жила в настоящем. Прошлое перестало донимать, и, даже если моя память и выгрызала в тюке дырку, из нее просыпались одни осколки. Как цветные стеклышки из разбитого калейдоскопа.
Дорогая моя, меня так глубоко взволновал твой вопрос о будущем, он застрял у меня как кость в горле, я так на него и не ответила. Ведь даль – ничто без близи, без настоящего…
Часть третья
Бегонии на подоконнике
1. Прага
В окне – серо-розовый день с проблесками синевы, одинокое деревце у края парапета. С балкона, выходящего на железнодорожные пути, видна желтая будка с красной крышей и надписью «Прага–Вышеград». С гудком паровоза из будки выходит толстая тетка в форме, подымает флажок. Когда поезд проносится, она опускает флажок и скрывается в будке. Такой ритуал. А что, если она забудет выйти и поезд промчится, не увидев флажка? Нет, она не может проспать. Она отвечает за безопасность движения.
Она выходит из будки ровно за 60 секунд до. Не знаю, какие у нее часы, я слежу по своим настенным, с большим циферблатом. Часовая стрелка не дрогнет при приближении поезда – зачем? Пусть дрожат подчиненные. Секундная, если за ней наблюдать, движется вовсе не стремглав, каждый шаг – засечка в пути. 60 секунд до появления поезда длятся куда дольше обычной минуты. Когда смотришь на часы, время растягивается, как тесто на картине Дали. Далекий глухой гудок переходит в свист – что-то из упражнений Иттена, на 58-й секунде из-за поворота появляется папаша-паровоз со своим выводком. Если уснуть, поезда будут проноситься сквозь сон неслышно.
Чувствует ли тетка, как я пялюсь на нее в ночи с четвертого этажа? А что, если и на меня кто-то пялится? Ловит мое отражение в оконной раме. Темные полукружия под глазами – отпечатки венских допросов и пражской бессонницы – ночью вряд ли видны. Кто тут не спит по ночам, кто тут разглядывает свою тень на стене, играет с ней, как котенок с клубком…
Я – станционный смотритель. Моя железнодорожная эпопея, начавшись в Праге, продолжится в Гронове – там наша квартира будет еще ближе к вокзалу, потом Терезин… Не помню, был ли вокзал в Освенциме, кажется, только платформа…
Поезд по-чешски – «влак», вокзал по-чешски – «надражи». Здание Главного вокзала – в самом центре. Я слоняюсь по городу с одной целью – устать и заснуть. Потом, когда время спрессуется и счет пойдет на секунды, я горько пожалею о вагонах пустого времени, ушедших на ожидания.
Сто ступенек ведут с Малостранской площади на Пражский Град. Отсюда виден весь город. Прага готики и барокко, Карлов мост, набережная, здание театра, отдаленно напоминающее развернутый свиток, и дворец Рудольфино в стиле ар-нуво. Вена плоская, шпили ее дворцов и соборов, как конусы взбитых сливок на праздничном торте. Прага извилистая, в ее скульптурах и соборах как бы остановленное движение. Но стоит взмахнуть волшебной палочкой, и скульптуры, подобрав драпировку, сбегут с постаментов, и улицы помчатся им вдогонку.
Улицы не мчатся за мной вдогонку. Хотя кто их знает. Я смотрю только вперед, спешу неизвестно куда, хотя еще школьницей поняла: когда спешишь, видишь меньше, спешка сужает поле зрения. Пока я пытаюсь запомнить названия – Прашна Брана, Целетна. Староместская площадь… Это на будущее, когда я приду сюда снова, но в ином расположении духа.
Выставочный зал Манеса на набережной Влтавы. Влтава по-немецки – «Молдау». Ничего общего. Я прихожу сюда каждый день, чтобы посмотреть на работы своих друзей и коллег – Хартфильда и Гросса. На международной выставке художников-антифашистов мне не нашлось места. Фридл Дикер? Не знаем такой.
Экспозиция меж тем редеет. После протеста немецкого посла со стены исчезла огромная хартфильдовская карикатура на Гитлера. Через несколько дней убрали все антифашистские карикатуры, в том числе Гросса и Дикса. Скоро на стенах останутся одни подписи к рисункам.
Кажется, я начинаю понимать характер чехов. Они послушно снимают с экспозиции все, что велит Берлин. И при этом открыто смеются над собой. На одном из рисунков, опубликованном в сатирическом журнале, посетители выставки, стоя у пустых рам с подписями, обсуждают художественные достоинства отсутствующих произведений.
По искрящейся воде плывут пароходы. Но и это не успокаивает. Меня преследует одна идея. Чтобы избавиться от нее, я пью на ночь молоко с медом, читаю все, что попадет под руку, взбиваю подушки, перестилаю постель. Проносится поезд… Всполохи по стене… И снова тьма. Но не усыпляющая, будоражащая.
Жаркий июль. В Вене путч национал-социалистов. Скоро там будет как в Германии. Но и этим, похоже, не кончится. Уехать из Европы? Решиться.
Дорогой Стефан! Я только и надеюсь на чудо, которое бы перенесло меня к вам в Палестину. Что вы все делаете? Что читаешь, чем занимаешься, какое у тебя там общество?
Если мне удастся соответствовать нынешним требованиям, ты снова увидишь меня веселой и жизнерадостной, я буду рисовать исключительно ради вашего, то есть сугубо частного, удовольствия. Ты для меня – истинный источник счастья и силы.
Я пребываю в поисках чего-то такого, в чем бы я не ощущала себя дилетантом, может, мне это удастся и я смогу себя в чем-то найти. Мой дорогой, я все еще борюсь с собой. Если бы я смогла создать что-то совершенно воздушное…
То, что ты говоришь о раскрытии личности в служении идее, затрагивает самую суть всех наших проблем. Когда увидишь Макса, передавай ему от меня большой привет. Скажи ему, что многое в моем письме ему я считаю односторонне эгоистичным, многое, но не все. Впрочем, он сумеет отличить одно от другого. Я рада за вас и в последнее время чувствую, что снова вам понадоблюсь.
Думая о будущем, увязаешь в прошлом. Скетчи разлуки – Стефан, Макс, картины расставаний… мы с Йожи на лавочке в Саду роз. Последнее объяснение.
Я нужна партии в Праге в качестве связной. Партия знает, я держалась достойно, но «повторный арест чреват пытками – мы не вправе подвергать смертельной опасности своих членов».
Йожи слушает меня, попыхивая трубкой.
Конечно, с их точки зрения, ты вполне подходящая кандидатура. Одинокая художница… Экспансивная женщина…
Йожи прижимает меня к себе. Я беру из его руки трубку, закашливаюсь душистым дымом. Нет, Йожи курил сигареты. Лишь однажды, в день моего тридцатилетия, он заявился с трубкой, и я его нарисовала. Да и столь ли это важно, отчего я закашлялась. Важно, что время начинает быть удушливым. Гитлер открыл сезон в Дахау.
Так хочется создать что-то совершенно воздушное…
Кафе «Славия» похоже на венскую «Централь». Я жду Франца у окна. Сейчас он войдет, на ходу развязывая шарф, достанет из портфеля чертеж неосуществившегося. Кофе, ром… Пожалуй, из мужчин мне верен лишь печной уголь. Им и рисую, за неимением лучшего.
Фридл!
Я вздрогнула и столкнула локтем стакан.
Официант сметает осколки на красный совок.
Анни Райх. Она садится за мой столик, поправляет кудряшки на лбу, улыбается. Словно бы мы условились о свидании. Она переехала в Прагу в начале года. И все пациенты – следом за ней. Кто ходит к психоаналитикам? Евреи да коммунисты. Она слышала о моем аресте. Хорошо ли я устроена в Праге? Не нужно ли чего?
Да нет.
Имя Анни светлое, сотканное из воздушного кружева…
Две рюмки рома развязали мне язык, я говорила как заведенная. О детстве, утрате матери, о том, как у меня чесалась голова и как Добрая Душа подстригла меня и подарила бант из тюля… О том, как я не хотела сестру и брата, про цах ве адом, про фаюмца, аборты… про смерть Биби. Про чувство вины, которую я готова искупить, знать бы только, в чем она состоит, где ее источник… Еще и бессонница… Слоняюсь целыми днями… Чтобы устать и уснуть.
2. День длиной в жизнь
Далека, далека я от себя, и эхо не возвращает мне моего голоса. Время развернулось вспять, оно течет не от рождения, но от смерти, подымается навстречу из долины туманов. Там, внизу, пасутся кони, я вижу их головы и гривы, но не вижу ног – они утоплены в туманной заре вместе с моим голосом.
Но вот пешая смерть седлает лошадей. Мчит во весь опор к Праге, оттуда на север, к Судетам, с лету берет крепость Терезин – там первый привал. Коней – в стойла, и за дело – коси, коса, от зари до зари. Так что я не строю планов даже на миг вперед…
Успокойся, радость моя, ведь и смерть вольнодумна – возьмет и свернет с дороги. Да и у времени свой нрав – то даст день длиной в жизнь, то год сожмет до мгновения…
Надо на что-то решиться. Сдвинуться с мертвой точки. Найти родственников, например. Отец просил меня об этом перед отъездом. Будет, мол, на чужбине родственная душа. На что мне родственники? Я и от вас-то в 16 лет сбежала.
Человек взрослеет, Фриделе, даже такой, как ты.
В Еврейской общине старый архивариус долго листал амбарные книги. Указательный палец в черном колпачке елозил по страницам, толстые губы вышептывали имена… – Адела Фанта… Если она вышла замуж, так она уже не Фанта. – А кто же она? – Она Брандейс. А Брандейсов полкниги… Это берет время… А кто она вам? – А она мне – тетя. – Родная тетя? – Архивариус посмотрел на меня если не с осуждением, то с недоумением: где это видано, еврейка не знает, где живет ее тетя! – А три кузена, о них вы тоже без понятия? Двое женаты, один холост, прописан у матери, и зовут его Павел. Считайте, вы выиграли состояние. Одна тетя и три кузена! Мазл тов, – приговаривал он, выписывая адрес. От денег отказался. Мицва. Найти близких родственников – это мицва.
Живет ли мертвая мама в Адели, похожи ли мы с кузеном? В волнении я забрела в лес покосившихся надгробий, наверное, здесь похоронена моя пражская ветвь… дедушки-прадедушки…
Еврейское время течет от смерти – попав на кладбище с адресом в кармане, царапки слов, вороний след на снегу, – я двинулась в обратном направлении: от смерти – в жизнь. Здесь, в этом скопище вросших в землю камней с некогда выбитыми на них шестиконечными звездами, пятернями и закорючками, происходит нечто.
Чтобы дать этому нечто случиться, я прикладываю к глазам пальцы, сложенные в кольцо, ловлю в объектив картины. Ствол, камень, птица, небо… Прочерк ветки, угол покосившейся плиты… Тут-то меня и посещает шальная мысль – вызвать кузена на встречу. Отбить телеграмму.
А что, если он не читает по-немецки?
В очереди рядом со мной оказался благообразный старик, из тех, что всегда готовы услужить даме. И услужил. Он не только перевел на чешский мое послание: «Приходите сегодня 8 вечера привокзальное кафе станция Прага-Вышеград Вас будет ждать сестра Фридл маленького роста белая шляпка», – но и присоветовал добавить к описанию личности опознавательную деталь. Газету в правой руке или гвоздику. Что, если в это время на станции окажется еще одна дама в белой шляпке, рост, как вы сами понимаете, понятие относительное…
Сошлись на газете.
А что, если этот благообразный человек – шпик? Ведь товарищ Игрек не велел мне входить в контакт с родственниками. Что, если они состоят на службе у рейха?
В нормальном мире такое никому бы и на ум не пришло. Но где он, нормальный мир? Мне, во всяком случае, жить в таковом не довелось.
Платформа на станции Вышеград плохо освещена. На вокзале ни души. Я то и дело оглядываюсь. Слова товарища Игрека не выходят из головы. Я пришла сюда раньше времени, что случается со мной крайне редко. Заглянуть в будку к смотрительнице? Я прибавила шаг. Вместо смотрительницы, в будке дремал узколицый мужчина в широкой форменной фуражке. При виде меня он вскочил и что-то сказал по-чешски. Я извинилась и закрыла за собой дверь. Сердце колотилось от страха. И тут я заметила выброшенный шкаф. Добротная фанера. То, что я искала. Но как его дотащить до дому? Где кафе, в котором я назначила свидание? Я постучалась в будку, узнать у смотрителя, где тут кафе. Он поднял густые брови вверх и указал рукой на выход.
Фридл!
Павел! – Молодой человек небольшого роста, в костюме и при галстуке. Смотрит на меня моими глазами. В протянутой руке – букетик фиалок.
Ну и сколько нам стоять друг против друга и глядеть на самих себя?
Кафе все-таки было, но не на платформе, а со стороны улицы.
Как сыграть эту сцену? Для начала пусть мы усядемся за столик, пусть Павел, испросив позволения, закурит трубку. И пусть я как дама непосредственная сразу заведу речь про шкаф, который надо выпросить у смотрителя, ведь зачем он ему, и приволочь на четвертый этаж. Потому я и назначила свидание на станции Вышеград.
Павел (смеясь): – Бедная моя матушка, и ваша тетенька, между прочим! Она мне этот костюмчик дважды через мокрую тряпку утюжила! Может, выпьем сначала для храбрости?
На меня смотрят мои глаза. Тот же цвет, глубина, разрез, те же веки, едва прикрывающие белки, зрачки, плывущие в направлении взгляда…
Я быстро пьянею. Изображаю в лицах отца и Шарлотту. Как они одно и то же говорят по два раза. Павел хохочет. Поздно вечером и изрядно навеселе мы идем к будке. Шкаф на месте, смотритель тоже. Он так рад, что нашлись желающие вынести отсюда этот хлам. Павел взвалил шкаф на спину, сделал шаг и свалился. Я бросаюсь на помощь, и мы падаем оба. Проносится поезд, освещая сцену…
Смотритель помог нам разобрать шкаф. Две ходки с дверками и полками – и мы дома. Так не хочется отпускать Павла… Если б не на службу к семи утра, он бы остался. Но он все равно остался…
Человек с моими глазами ходит на службу!
Не всем же картины писать.
Павел простой, и немецкий его простой, по-славянски певучий, со смешными ошибками.
Фридл, а что ты делаешь?
Рисую.
А где твои картины?
Завтра увидишь. Если придешь.
Приду. Я тихонько встану, а ты спи… На фанере нарисуешь?
Да.
И уже знаешь что?
Знаю.
3. Веселое лето
Раньше я с разбега влетала в картину. Теперь ищу подступы. Промазала дерево олифой, распаковала гуашь, нарезала газету на полоски и наклеила их на ватман. Нарисовала гуашью улыбающийся рот, черные глазницы. Вырезала розовую бумагу, пришлепнула рядом… Первый эскиз «Допроса». Не нравится. Ударом кисти припечатываю к полотну белую, густую, бесформенную блямбу – по мордам! Руки, мои руки обагрены кровью. Ожог от яркой лампы – черные глазницы, опять черные глазницы! В тумане слева проступает фигура с косым штрихом на лбу. В глубине, вместо окна – темное пятно тюремной подворотни. Это получше. Но Павел не поймет. Ему нужна внятная картина.
Мне позирует память. Допрашивающий ощерился, подмял локтем грязный лист бумаги, я сижу перед ним, затылком к публике. Разве что публики никакой нет, мы вдвоем в комнате. Четкая линия стрижки – одним здесь ножницы даны, других здесь будут стричь, – красное ухо, часть стула, почти одного цвета с платьем, окно в глубине. В нем ничего не видно – оно забелено, напрашивается росчерк алый… Есть! Красное ухо – красное пятно, коричневое платье – того же цвета рама. Стол – охрой, на нем пепельница – продолжить вертикаль рамы доверху, стол уходит вглубь, рама превращается в крест. И еще идея… Печатная машинка, как инкрустация, как что-то чужеродное. Клавиши-кругляшки, останки нашего с Францем детского конструктора, посадить на столярный клей. Машинку вырезать… И руки машинистки… Пальцы-щупальцы… Сколько времени?
Двенадцать, – отвечает Павел. Оказывается, он уже давно здесь, сидит тихо на диване.
Как ты сюда попал?
Дверь была открыта.
Ты все видел!
И слышал. Как ты сама с собой разговариваешь. Вот, оказывается, как работают художники. Интересно. Похоже на сеанс гипноза. Твой кузен, чтобы ты это знала, совершенный пень в искусстве. Бухгалтер текстильной фабрики Шлойма… Главный, кстати. Что я умею, кроме как щелкать на счетах? Варить суп. Суп по-чешски – «поливка». Ударение на первый слог. Что еще? Согреть воду в баке, наполнить ванну…
Павел раздевается до пояса, взгромождает на плиту тяжелый бак, стирает с моего носа масляную краску. Вспоминается Стефан. Нет, они совсем не похожи. Но со Стефаном в самом начале, когда я оформляла книгу Иттена, меня тоже обуревали два желания одновременно – слиться с ним, не переставая рисовать. Побеждало первое. Как и на этот раз. Перемазанные в масляной краске, мы лежим на ковре. Кипит вода. Павел снимает бак с огня, выливает кипяток в ванну. Окутанный паром, раскрасневшийся, он подставляет пустой бак под кран, наполняет его холодной водой, разбавляет кипяток и ставит греть второй, «на смывку».
Как ты со всем этим управлялась?
Плохо. Пришлось вызвать тебя телеграммой.
Сидя в теплой воде, я «вымыливаю» пузыри, а Павел варит свою поливку с ударением на первом слоге. Запах масляной краски смешивается с запахом овощей. Гудит поезд, варится суп, все, как и должно быть в нормальной жизни.
Павел встает по будильнику. Бреется, завтракает, глядя на часы. Утро далекого детства. Отец постукивает ладонями по бритым щекам. Жует, направив орлиный взгляд на ходики. Вот бы он удивился, увидев племянника Каролины, намыливающего щеки в моей комнате.
Я вкладываю в конверт открытку-коллаж, на ней венок с сердечком, в сети – большой улов подарков и моя «картина». «Дорогой Францерль! Поздравляю тебя с днем рождения! Вчера я нарисовала эту картину за 10 000 долларов, но в конце концов решила не продавать ее американцу по дешевке…»
Не женись Франц на Эмми, не делай я абортов, остались бы мы с ним, родился бы у нас другой ребенок, не Биби, все бы сложилось иначе. В продолжение сюжета мы бы уехали в Лондон, к Вейнгафам, которые давно хотят устроить мою выставку в их картинной галерее, я бы не попала в Терезин… И Франц не написал бы после войны Маргит: «Я слышал о том, что случилось с Фридл». Такими вот ничего не значащими словами.
Я вклеила в коллаж фото самоубийцы. Это Пепа, мать Эдит. В белой косынке, завязанной на затылке, она плывет по реке Стикс в царство мрачное Аида. Облизываю клей языком – поцелуй Францу, – кладу конверт в карман Павлова пальто – не забудь отправить – и ложусь спать. До прихода Эдит.
И вижу сон. Старенькая Эдит, в драной кофте, на какой-то выставке, неужели на моей? Да, это мой натюрморт с двумя тыквами… И Мария Брандейс за столом с вязаньем, в красном платье… Не глядя ни на тыкву, ни на Марию, она прямиком направляется к коллажу в металлической раме. «Что здесь делает моя мать?!» – восклицает она, и тут откуда-то возникает толпа. Обращаясь к ней, Эдит говорит: «Без знания контекста трудно понять замысел художника. Особенно такой путаной натуры, как Фридл. Для вас лицо на фотографии – просто чье-то лицо. Попалось под руку. Пригодилось для коллажа. Ненавижу!» С этими словами она вскидывает кулачок и исчезает из сна.
Просыпаюсь и вижу настоящую Эдит, румяную, щекастую девушку с этюдником наперевес. Она приехала из Вены, чтобы заниматься со мной и помогать с учениками. Но ими я еще не обзавелась, берегу время на рисование.
Мы перекочевываем на балкон с пастелью и акварельными красками. Кстати, стрелочница, изрядно похудевшая, снова появилась на посту. Она родила мальчика от станционного смотрителя, того самого, узколицего, в форменной фуражке.
Молодая Эдит рисует рядом со мной вид на железную дорогу со станционной будкой, а старая продолжает говорить. Во сне ее рассердила фотография, наяву – торец дома.
Не будь торца, у тебя бы вышла открытка ко дню железнодорожника, – говорю я ей.