Фридл Макарова Елена
«У Фридл уже выстроена картина, вся гамма цветов на холсте, а я все еще ищу место, откуда торец был бы меньше виден. Подле нее я ощущаю себя бричкой, колдыбающей по ухабам деталей. Притом что энергии мне не занимать. Но Фридл – это скорый поезд, который на всех парах несется на свидание к возлюбленной станции. Та ждет ее, замерев. Жаром пылают безглазые стены домов, рельсы гудят…
Лучше, чем на самом деле, не бывает и быть не может, – говорит она мне, прильнув взглядом к подзаборному сорняку. На блеклых его цветочках лежит серая пастельная пыль – не дыши, не прикасайся…
Ее взгляд приставал к вещам, прилипал к ним. Я до сих пор вижу его то на матовом стекле бутылки, то на ободранной обшивке старого стула, то на фарфоровой чашке, из которой я пью чай по утрам. Но это не тот обнажающий взгляд, о котором она мне рассказывала. Она говорила, что в моем возрасте раздевала людей взглядом. Они шарахались от нее. Вполне могу себе это представить. Такой я и на себе ловила. Не раз. Нет от него защиты.
В Праге Фридл перешла на пастель и масляные краски, к углю почти не прикасалась. Теперь ее взгляд на цыпочках приближался к облюбованному предмету, мягко ложился на него и затихал.
Помню, стояла жара, все купались в Влтаве, у причала лениво покачивались лодки. Девушки с зонтами запрыгнули через бортик… Я была сосредоточена на девушках, Фридл – на панораме: набережной, реке, взгорке с домами… Фигуры купающихся она наметила несколькими цветными штрихами. И вдруг на фоне этой идиллии выросла большая заводская труба – она действительно была там и портила весь вид. Фридл написала эту уродину с темным дымом на светлом небе. Зачем? “А затем, что без вертикали горизонталь не читается, не будь этой трубы, я бы ее придумала”.
Я люблю смотреть в ее окна. Через толстолистый фикус, через тюлевую занавеску, через рейки, натянутые для сушки белья.
Фридл столько смеялась тем летом. Часто без всякой видимой причины и так заразительно. Я хохотала вместе с ней.
Как-то я оказалась невольной свидетельницей жаркой сцены. Павел принес ей на день рождения бегонии. Белые и алые, в коричневых горшочках. Не успел он поставить их на подоконник, как она кинулась ему на шею с криком: “Я выхожу за тебя замуж! Таких цветов мне еще никто не дарил!”
Я хорошо знала Франца. В него влюблялись все. Даже я в свои шестнадцать лет была к нему неравнодушна. Но как можно влюбиться в Павла? Он, конечно, заботлив и мил как брат. Но выйти замуж из одной только благодарности за цветы в горшках!»
Эдит, ты ничего не поняла! «Бегонии на подоконнике» – это наш семейный портрет. Цах ве адом! Я выставила свою любовь на всеобщее обозрение, я так крупно написала цветы, что жители домов по ту сторону железной дороги могли окунуть взгляд в их белые и красные соцветия.
Зря я кипячусь. Сколько гнева обрушила я на свою преданную ученицу. На самом деле есть правота в ее словах. Это меня и злит!
Стефан, дружище, твой вопрос в лоб – «Как ты живешь и с кем?» – в нем ты весь; я так соскучилась по тебе и по этому вопросу. Ты всплыл из такого глубокого забвения. Мой кузен – простой, надежный и теплый человек. С ним я и живу, хотя это, конечно, громко сказано. Утратив способность анализировать, я решила его идеализировать. От этого нам обоим бывает не очень легко. Но он мужественный парень и отдает себе отчет в том, что происходит.
В остальном я живу, имея дело с гораздо более мелкими заботами, нежели до сих пор.
Мои планы довольно расплывчаты. Есть возможность в будущем году поехать в Англию. Я бы очень хотела это сделать, если позволят обстоятельства. В противном случае, скорее всего, пока останусь здесь. Со временем у меня будет много работы, пока же я использую все время для живописи.
Я бы страстно хотела послушать что-то твое, ну хоть что-то из твоих сочинений! И тебя самого очень бы хотела повидать. Посему пиши мне подробно и часто. Как жаль потерянного письма!!! Больше не теряй, пожалуйста!
Людей здесь мало. Не мои. Но я еще найду своих, если останусь здесь.
4. Хильда и «Черная роза»
Я осталась здесь и нашла своих. Это подпольная группа политэмигрантов из Австрии и Германии. Мы собираемся в книжном магазине «Черная роза», в самом центре города, на Пшикопах. В магазине уйма книг, главным образом политическая литература. Коммунистка Лизи Дойч, хозяйка магазина, и товарищи по партии нелегально переправляют антифашистскую литературу в Вену и Берлин. Меня приняли как героя. Та самая Фридл, которая подделывала паспорта и вывезла из Вены списки… Тсс!
Здесь я познакомилась с немкой Хильдой Котны. Роман с ней не похож на мои прежние женские романы. Она – товарищ по партии прежде всего. Умные серые глаза, простая, однотонная одежда с антуражем из цветных косыночек, шарфов и брошей. Одно ее платье мне особенно понравилось. Хильда тотчас сняла его с себя и дала мне померить. Цвет мой, сидит хорошо, но нужно укорачивать. Только в детстве у меня было платье, которое пришлось удлинять. Я из него выросла, и мама Каролина надставила подол и приторочила к нему рюшечки. Для отвода глаз.
Я рисую в Хильдином платье, а она в моем халате хлопочет по дому, даже цветы пересадила. Им давно было тесно в маленьких горшках.
В Средневековье так выращивали горбунов – в маленьких кроватках, а потом продавали в качестве шутов. А китаянки, которые до сих пор деформируют стопы колодками!
Хильда не переносит насилия. Стоит ей вообразить несчастных горбунов и китаянок с деформированными ступнями, как ее захлестывает гнев. Однако средневековых садистов и далеких китаянок не перевоспитаешь, думать надо о тех, кто рядом. Вот, например, Павел. Лежит и читает детектив. Куда это годится?
Из «Черной розы» Хильда приволокла кошелку с брошюрами, объясняющими изъяны капиталистической системы, – это Павел изучит самостоятельно, а Маркса будем штудировать вместе.
5. Бедржишка Брандейсова
29 апреля 1936 года мы зарегистрировали наш брак с Павлом. Теперь у меня чехословацкое гражданство, что дает мне законное право на труд, и зовут меня Бедржишкой Брандейсовой. Поди-ка выговори!
На свадьбе присутствовали мои новые родственники. Тетя Адела, грациозная кубышка, долговязый и понурый кузен Бедржих, женатый на улыбчивой носатой Йозефе, кузен Отто, малорослый весельчак, с миловидной женой Марией и их дочь, «золотко Эвичка». Все они, как верно заметила Хильда, из среды мелкой буржуазии. Она соберет для них чемодан с политической литературой.
Ничего, она у нас заговорит по-чешски!
Ей не наливайте!
Пиво-то можно!
Можно, да не нужно!
Все знают, что я в положении.
Если родится дочь, назову ее Каролиной.
В семейном альбоме нет ни одного снимка моей матери. Может, она опозорила семью? Почему она уехала из Праги в Вену? Почему вышла за моего отца? Он был старик против нее. Адела на мои вопросы не отвечает.
Я ищу Каролину в Аделе, «омолаживаю» ее, стираю с лица морщины. Тщетно. Лицо моей матери так и остается черновой формой, бракованной маской, слепком невесть с чего.
И лишь однажды, глядя, как Адела взлетает на стул, чтобы достать с верхней полки банку, как плавным круговым движением руки она подхватывает ее и ступает на пол, покачивая бедрами, – я вдруг увидела в Аделе Каролину, но не лицо, а характер движения, унаследованный мною по женской линии.
При этом Адела твердо стоит на ногах, считает каждую копейку, на рынке пробует сметану у двадцати продавцов кряду, с ложкой наперевес марширует в молочном ряду – ложка должна стоять в сметане под прямым углом!
Каролина не продержалась во мне и трех месяцев. Не захотела она сюда. Моя мать ушла, оставив меня сиротой. Разве так поступают с маленькими детьми? Значит, у нее не было инстинкта материнства. И это передалось мне.
«Какая из тебя мать, у тебя нет и инстинкта материнства!»
Фридл, не выдумывай, пожалуйста, ведь врач сказал, что это могло быть последствием абортов, никакой патологии, в следующий раз все получится.
По совету врача Павел увозит меня в Карловы Вары, на лечение. Красивая дорога, холмы, леса – он смотрит на меня, я смотрю в окно. Стремительно меняются картины в раме, размазываются, теряют ясные очертания; при приближении к станции все проясняется, картины укладываются в формат и застывают с остановкой поезда.
Моя дорогая-раздорогая Анниляйн!
Картина Родины – это всего лишь картина. Но мы не идолопоклонники. Хотя, вырванные с корнем из своей земли, мы исчезаем и из картины. Но кто говорит, что мы деревья? Мы подвижные создания. Мы можем плакать о своей выброшенности, о том, что остались вне… Недавно я видела в кино такое зрелище… Обилие сплоченного народа завораживает, видит Бог, я говорю это без иронии. Порой вид одураченной толпы вызывает во мне приступ смеха, хотя я понимаю, как все это серьезно, но что я могу поделать на чужбине?
Когда борешься за существование или наблюдаешь за борьбой, даже не ввязываясь в нее, – это отбивает охоту смеяться (как бы хорошо я себя ни чувствовала в редкие моменты удачных стечений обстоятельств, как сейчас, например), зрелище это может подавить полностью.
Не будь Павла, я бы, наверное, еще долго не смогла приспособиться, потому что в жизни все как в живописи; ищешь отношения между вещами – это уже интересно, когда их находишь – чудесно!
Здешние люди мне нравятся; не слишком взыскательны; просто живут; чешутся, когда у них чешется, – думаю, их запросы удовлетворить просто, их путь к совершенству связан с меньшим количеством претензий, ограничений, исключений, как это бывает у других (которых я, впрочем, как раз и не знаю). Мне свойственно суеверное восприятие озорства, благодаря чему я и нахожусь в согласии с собой. Есть вещи, к которым я испытываю лишь чистое любопытство.
Я упрямо настаиваю на своей способности проникать в сущность вещей, и это сопряжено с огромным соблазном иметь возможность рисовать у Макса, снова удобно устроиться и горько поплатиться! Но можно ли написать нечто подобное Гансу, с его всегдашней готовностью помочь и неизменной заботливостью? Посоветуй, что делать!!
Рисовать в Иерусалиме было бы так соблазнительно, но нужно же где-то и работать. В суровой Палестине художники бедствуют. Ганс обещает мне работу по росписи тканей на своей фабрике, неплохо на первых порах. А что будет делать Павел?
Ему подошло бы быть крестьянином (полезно для брюшка), но отнюдь не буколическим (против этого я, впрочем, ничего не имею), а заземленным; ожесточенным, как сказал бы Макс. Макс необязателен, иначе написал бы хоть одно слово. Если необходимость принуждает, то расчет прост. Сделать выбор между двумя одинаково бессмысленными вещами – раз надо, я это делаю; но может ли меня это вдохновлять, с какой стати?
Павел очень мил, у него размеренная походка, а я ношусь вприпрыжку – ужасное и пошлое зрелище – то справа, то слева, то впереди, то ковыляю следом.
Всего хорошего, Анниляйн, дорогая, родная, 1000 раз обнимаю.
6. Воскрешение Лазаря и психоанализ
Из темноты восстает огромная свеча и озаряет все вокруг – я вижу себя, валяющуюся у подножия свечи в какой-то странной позе… Нет, это не свеча, а Лазарь! Он пришел сказать, что смерти нет. Он выходит из гроба, обвитый пеленами, с лицом, закрытым погребальным платком, и Христос велит развязать его. У Джотто запеленатый Лазарь предстает пред Христом и его паствой, Мария и златокрылый ангел возносят молитвы Исцелителю. Лазурь и золото – вот цвета картины, в ней нет игры света. Рембрандтовский Лазарь, восстающий из гроба, светится.
Это сильнейшее ощущение величия Христа (свечение воздетой руки), фигуры, удаленные от света, производят впечатление неслыханного бесстрашия – и в этом нет преднамеренности. Картина возникла из такой эмоциональной переполненности, что само ее содержание становится как бы побочным, оно схватывается на лету. В течение всей жизни происходят события, которые формируют художника и формируются в его картине.
«Лазарь! Иди вон!» – говорит Христос мертвому, смердящему телу. И тот восстает в сиянии и чистоте… Может, мой Лазарь – это воплощение надежды на восстановление попранной правды? Пусть и потусторонней.
Джоттовская фигура, освещенная рембрандтовским светом…
Я переписываю картину, она становится все хуже и хуже, совсем не то, что я видела во сне.
Оставь на время, – уговаривает меня Павел. – Надо восстановить силы. – Он не понимает, что художник и человек – это разные люди. Выкидыш и творческая несостоятельность – разные по природе несчастья. Самое время идти к Анни Райх. Пусть делает со мной что хочет, лишь бы прекратить это безумие с переписыванием.
Я отправила Павла к Аделе, перестала посещать «Черную розу» и встречаться с Хильдой. Забаррикадировавшись, я что-то малевала и писала письма.
Мой дорогой Стефан! Внезапность, как сказал бы Макс, с которой ты вдруг о ком-нибудь вспоминаешь, a) ужасает, б) производит впечатление величайшего произвола и, главное, в) вызывает у человека, к которому ты столь непосредственно обращаешься с требованием любви, чувство неловкости оттого, что он вовсе не готов отвечать тебе с той же страстью; от этого возникает отвратительное ощущение – бессилие чувств.
Кроме того, есть еще один момент, а именно: обязательство по отношению к другому, отчасти связывающее руки. Впрочем, я не все понимаю. Видимо, твоя привязанность к подруге столь безответственна или у тебя все настолько просто, что ты говоришь, что хочешь спать со мной, и при этом что я должна с ней подружиться.
Сейчас в моем анализе большое место занимают разного рода оговорки. Из страха перед собой не хочу позволять себе ничего лишнего.
В том, что я не могу сообщить о дате своего приезда, в первую очередь виноват Макс, патологически не отвечающий на мои длинные настойчивые письма. Я ведь прежде всего могла бы попросить Ганса взять меня с собой, об этом уже давно идут робкие разговоры.
Что касается моей фотографии, то пришлю какую-нибудь при случае. С рисованием дела никак не наладятся. Капризное желание или, скорее, прихоть прямо сейчас работать у Макса и вместе с ним – проявление того же невроза. Так что я пытаюсь держаться подальше от своего первоначального порыва, позволить всему идти своим чередом.
Только что закончила небольшой пейзаж, в котором в очередной раз не уверена; он до такой степени лишен всякого блеска и настолько несовершенен технически, что я могу себе представить, как смеялся бы над ним Макс. В целом я достойна жалости. Поскольку все, то есть Макс, не тратят никаких усилий, чтобы помочь мне преодолеть трудности, каким бы неврозом они ни были вызваны, мне не остается ничего иного, кроме как забаррикадироваться. Прибавь к этому всех тех друзей, которые выражают недоумение и недовольство тем, что я решилась на психоанализ.
Поговори с Максом как-нибудь, чтобы я смогла наконец ориентироваться на факты, а не на фантазии и предположения.
Мой дорогой! Всякий раз, когда я перечитываю твое письмо, меня охватывает восхищение; кажется, я понимаю себя и нахожу понимание со стороны другого, а главное, я так любима, как никогда прежде и никем другим.
Мы очень изменились и повзрослели, не знаю, в какую форму могла бы облечься вновь наша глубочайшая связь, оставим это пока на волю случая.
«Волей случая» мог бы выступить и Ганс. Он заезжал из Находа и готов был взять меня с собой в Палестину – документы оформлены, виза есть.
А как же Павел?
Фридл, я поручился за тебя, гарантийное письмо на твое имя. Как только мы окажемся в Палестине, я помогу тебе оформить все бумаги на Павла. У меня там все схвачено. Англичане – симпатяги, близким родственникам препятствий не чинят. Пока, во всяком случае. Но случись что, они будут жестко придерживаться квоты. Евреев в Европе много, и никто не представляет возможного размаха бедствия. Смотри на жизнь трезво.
Ты предлагаешь мне трезво смотреть на мираж?
Я предлагаю тебе выход из положения.
Мы стоим в полутемном коридоре у двери. Поблескивает цепочка на задвижке.
Дорогой Ганс!
Мне до сих пор стыдно за несоблюдение правил хорошего тона, в известной мере я пала в твоих глазах, хотя ты и слова не проронил по этому поводу.
Милый Ганс, благодарю тебя многократно за все! Тюльпаны, которые Маргит передала мне от твоего имени, были очень красивы и долго стояли, она выбрала на редкость темные и жгучие цвета, мне было от них жутковато. На твои деньги я куплю книги по искусству, еще не решила какие. В следующий приезд в Прагу ты будешь жить у нас. Ванна и все, что тебе нужно, будет на месте, а также, по желанию, – ненавязчивый или навязчивый сервис.
Анни мне давно не писала; что с ней? Как дела с Палестиной, много ли у тебя хлопот? Что слышно от Бронштейнов? Ты вообще-то еще приедешь сюда? Пока что будь здоров, большое-пребольшое спасибо за все. Фридл.
Дорогая Анниляйн!
Перерыв был долгим! Меж тем я наделала много сплошного дерьма, но меня даже это не беспокоит, хочется одного – поскорей довести до конца эксперимент над собой. До предела осточертели настроения, которые овладевают мной снова и снова. Я бы с огромной охотой поехала к Максу, чтобы рисовать там, увидеть эту страну, которая, судя по твоему описанию, неслыханно прекрасна. Почему ты полагаешь, что я не вынесу тамошнего климата? Кроме того, можно было бы поехать осенью.
Ты пишешь, что мы скоро увидимся! Как, где? Скорей бы уже!!!
Я теперь преподаю слабоумным детям. Прочитала Монтессори и даже сделала несколько упражнений с детьми. Она во многом очень права, но упражнения ее не слишком многообразны и довольно бессистемны. Ах, я перескакиваю с пятого на десятое, болтаю после такого долгого перерыва.
Работать со слабоумными мне предложила Анни Райх во время курса психоанализа. У этих детей иной разум, но эмоционально они куда открытей нормальных. Когда им обидно или больно, они плачут навзрыд, их не заботит то, как это будет воспринято окружающими. Они любят страстно, доверяют безоговорочно, до слез жалеют Бабу-ягу: ее никто не любит! Хочется плакать вместе с ними.
Дорогая Анниляйн!
Это отвратительное перо наверняка не даст мне написать столько, сколько я здесь о тебе думала.
Что делает Эмми? Как у нее дела?
Маргит приехала в Вену или так и не приехала? Я получила ее и твое письма почти одновременно, она писала, что приехать не получится. Я расстроилась, больше даже из-за тебя, чем из-за нее. Меня неизменно поражает имеющееся между нами тремя чувство сопричастности, и все же оно существует.
Что написать про Юдит? Анни жалуется на дочь-первоклашку: плохо учится. При том что сама – отпетая двоечница. Напомнить про Баухауз? Как Иттен ходил к Гропиусу просить за нее? Но не в этом дело, конечно.
Про Юдит скажу тебе из опыта анализа. Все ее недостатки суть недостатки воспитания в большей мере, чем образования (в самом серьезном смысле слова); это проявляется в неспособности наверстать упущенное, в сопротивлении обучению и т.д. Я верю и надеюсь, что это никогда не будет поставлено вам в упрек, так как вы обе делаете все, от вас зависящее. Но ты, Анниляйн, позволь вещам идти таким образом, чтобы как-нибудь отвоевать и себе что-то, ради вас обеих; Юдит наблюдает за мамой и бабушкой, за вашей тревожной заботой о ее успеваемости, именно ваша забота побуждает ее продолжать эту бессодержательную для нее учебу. Ваша паника по поводу нескончаемой неуспеваемости делает ее учебу пустой. Не злись на меня за все то, что я говорю! Ведь я сужу о ребенке издалека, отсюда все выглядит иначе, нежели вблизи.
Эгоизм есть «настойчивое желание чего-либо», тогда как сильная воля, умение поймать момент для удовлетворения желания совершенно не обязаны быть эгоистичными.
Мой детский страх перед появлением брата или сестры вызван острым нежеланием делить с кем-либо мать. Иметь ее в своем полном распоряжении – вот привилегия, которой я имела возможность пользоваться именно благодаря постоянным неурядицам между моими родителями, что, в свою очередь, наложило пагубный отпечаток на мой характер, а именно: печать эгоизма, как, вероятно, и у любого единственного ребенка (особенно в случае конфликтующих родителей). Постоянная борьба с этим постылым состоянием до сих пор не дает мне возможности справляться с ежедневными практическими требованиями, в какой бы области они ни находились. Все это проясняется в момент, когда я об этом пишу.
Может, тебе заняться с Мюнцем историей искусств? На полном серьезе брать уроки?
Мюнца мне очень жаль. Его придурковатая сестра, никчемная, как ночь, не знает иных забот, кроме того, чтобы создавать для него проблемы, – притом не имея никакого представления о значимости его личности.
Ты спрашиваешь, чего я желаю на Рождество. Будь так добра, передай моей матери те деньги, которые я отложила на марионеток. Если бы я знала, в чем она нуждается (вероятно, во всем), было бы проще. Желаю сама себе, чтобы ты приехала и пожила у нас; и Павел желает себе того же. И еще я себе желаю, чтобы у тебя все шло хорошо, чтобы все тебе удавалось. Целую 1000 раз снова и снова.
Я прекрасно одета, снабжена чтением, есть несколько очень радующих меня книг, которые я до сих пор не прочла, и т.д. Ах да, все-таки одно желание у меня есть! Создать кукольный театр; если до этого дойдет, мне, вероятно, понадобится верстак и еще кое-какие столярные принадлежности. Впрочем, спроси все-таки Франца, мог ли бы он мне их дать, т.е. одолжить. В остальном все в порядке, я здорова, т.е. относительно.
Не забыть сказать Анни про архитекторшу Каролину Блох! С ней я тоже познакомилась в «Черной розе». Кажется, она единственная, кто хотя бы слышал здесь о нашем венском ателье.
Но там не работала никакая Бедржишка Брандейсова.
Там работала Фридл Дикер.
Про такую она слышала.
Этого Анни писать не стоит. Решит, что я набиваюсь на сочувствие.
Я не уверена, что тебе понравится госпожа Блох с первого взгляда, поэтому не знаю, стоит ли посылать ее к тебе. Но, во-первых, она частенько наезжает в Вену, а во-вторых, если захочешь, ты сможешь повидать ее, когда будешь в Праге. Она теплый и милый человек, близкий мне по убеждениям, весьма многообразна и своевольна, с ней непросто поддерживать отношения. При этом человек одаренный и мягкий.
Работы должно было бы прибавиться, но пока, по не зависящим от меня причинам, этого не происходит. После Рождества у меня будет на несколько уроков больше, а на декабрь мне удалось получить заказ на оформление журналов по архитектуре. Так медленно, как в этом году, дела еще никогда не шли – притом что наблюдается что-то вроде начала благоприятной конъюнктуры.
Я пишу маленькую картину. Кроме того, нахожусь в постоянных раздумьях о том, как лучше преподавать тем, кто продвинулся дальше, нежели мои прежние ученики.
Ганса я не видела, твое письмо получила в пятницу днем. Как у него идут дела, что он оттуда сообщает, когда приедет в Прагу? 1000 поцелуев, Анниляйн, любовь моя.
Курс психоанализа – это единственная жертва, которую я принесла на алтарь искусства. Изнурение души, выворачивающей себя наизнанку, все-таки дало желаемые плоды, вернее плод – я дописала «Воскрешение Лазаря». Венграфы увезли картину в Лондон. Сбыв ее с рук, я ощутила облегчение.
7. Уроки на дому
Прагу замело. Из-под белого покрывала прорываются к небу шпили куполов, конная статуя святого Вацлава покрыта снежным чехлом. Мы с Павлом ездим домой на трамвае. Они ходят, машины стоят. Наша новая квартира на Виноградах, выше Вацлавской площади, выше Национального музея. Вниз летишь, как на крыльях. Но в гору, да по таким сугробам…
Мы перебрались сюда летом. Просторная квартира. Большая комната по пятницам служит студией для детей политэмигрантов. Дом открыт – приходи и уходи когда вздумается. На стенах – большие листы бумаги. Детям предоставлены кисти и банки с водой, в углу стоят два ведра, пустое, куда выливается грязная вода, и полное, откуда черпается чистая. Никакой дисциплины. Помогать, только если попросят. Я стараюсь не вмешиваться. Быть рядом.
Чудная погода, теплынь, чего думать о зимних холодах. Но они настали. Отапливать все помещение не по карману. Мы перебрались в студию, где камин. Там и обитаем. На кухне – холодрыга, чтобы согреться, мы держим воду на маленьком огне в больших кастрюлях. Она выкипает медленно, но все же выкипает. После того как я спалила две кастрюли, Павел взял обогрев под свой контроль.
Вечерами, лежа на диване, мы рассматриваем с Хильдой детские рисунки, а Павел спит при свете на кушетке. Хильда обожает слушать про детей.
Она запоминает все истории слово в слово. Потом она будет пересказывать их заинтересованным лицам. Если таковые найдутся.
«Одна девочка спросила Фридл, что такое церковь. Фридл сказала, что это дом Бога. Девочка сказала: нет, Бог живет на небесах, а церковь – это магазин, где он работает… В другой раз маленькая девочка появилась у Фридл в дверях и сказала: “Я должна с тобой поговорить”. Фридл сказала: “Ну заходи”. Предложила ей сесть за стол, все очень солидно, по-взрослому. Та села. Молчит. “Так о чем же мы с тобой будем говорить?” – “Можно я здесь просто так посижу?” – робко спросила девочка. Дети успокаивались подле Фридл».
Хотя дети около меня не успокаивались. Случай с соседской девочкой был, пожалуй, единственным на моей памяти. Нет. Я забыла про Терезин.
Приходили дети, которых я знала еще по детскому саду в Гётехофе. Тогда они были маленькими, теперь им было около десяти. Среди них – и Георг Айслер, в будущем известный художник. С его отцом, композитором Гансом Айслером, мы были знакомы через Стефана. Я слушала его восторженную лекцию о Советском Союзе сразу после того, как он оттуда вернулся. Почему я не уехала в Советский Союз? Скорее всего, меня удержал Франц. Его скептическое отношение. Франц не выносил военных маршей, музыка Айслера выводила его из себя, а революционные произведения Вольпе он считал детской блажью.
Кого только нет в Праге! Русские эмигранты, белогвардейцы, ненавидящие большевиков. Они упрекают нас, политических беженцев из Австрии и Германии, в узости взглядов, а то и вовсе в слепоте. Мы-де не хотим признавать, что в Советском Союзе уничтожают людей в угоду массам. Сионисты ругают нас за то, что мы, евреи-коммунисты, вместо того чтобы строить Палестину, наводняем Чехословакию, в которой и без того безработица. Все это обсуждается в «Черной розе». Я теперь появляюсь там редко. По смешной причине. Хильда ревнует меня к Лизи, которая и на самом деле очень похожа на Анни. Привлекательная женская беззащитность – акварельное личико, мягкая улыбка, плавная поступь. Лизи осуществила детскую мечту Анни – стала хозяйкой книжного магазина. Мало того, она незадолго до нашего знакомства прочла книгу Хаузенштейна о Клее! Эта книга вышла в 21-м году, и мы выпивали за нее сначала в Баухаузе, а потом у Клее дома.
Тот факт, что я была дома у самого Клее, потряс Лизи и тем самым озадачил Хильду. В то время она понятия не имела, кто такой Клее. Я рассказывала Лизи о том, как мы подолгу рассматривали с Клее детские рисунки, на что он обращал наше внимание.
На что же? – спросила Хильда.
В них видны все элементы, которые в итоге дают форму, при этом они живут своей жизнью и не сливаются в единое целое. Понятно?
Не очень.
Ну, например, ты видишь девочку, одетую в платье, при этом видишь ее ноги целиком. Ребенок не закрывает их платьем, он рисует девочку и платье.
Нет, мне не хватает художественного воображения.
Разовьем!
Хильда стала ходить на мои занятия с детьми. Смотрит – и не понимает, в чем состоит метод. Дети увлечены, но какова моя роль? Дать полную свободу, и пусть себе малюют? Как оценить, что хорошо, а что плохо? В чем состоит обучение?
Увы, на этот вопрос Хильда не получила ответа. Я попыталась ответить на него в Терезине. Как нам, взрослым, относиться к детям и их творчеству? Кажется, так начинался мой терезинский доклад… Мы с детьми подготовили выставку, что дало мне возможность опираться на наглядные примеры. Слушателями были молодые воспитатели, которые мало что понимали в нашем деле. Я не рассказывала им ни про Баухауз, ни про Иттена. Зачем? Им нужно было оставить конкретное руководство по работе с детьми. На тот случай, если меня отправят дальше.
«Все, что у меня есть, – это память и те импульсы, которые сохранялись. Когда настала пора решать, чему посвятить жизнь, сказалось влияние Фридл – она показала мне, что этим можно заниматься каждый день, регулярно, – это помогло определиться».
Это Георг Айслер, художник. Он в детстве учился у меня.
«Она была теплым человеком, в ее облике было что-то материнское. И необыкновенный голос. Рука вольно следовала за ним, выписывала круги и восьмерки, поднималась в гору, падала в пропасть… В конце нас ждала расправа – пропеть нарисованное.
Она давала нам любые материалы, какие мы хотели, не надо было ничего с собой приносить. Дисциплина у нее была не в чести, этого мне потом вполне хватило в Академии. Она не показывала нам своих работ…»
Только этого не хватало!
«И не говорила: рисуй красным здесь, а зеленым там».
Кстати, в Терезине у меня был другой Айслер, Милан, способный мальчишка. Какие он ирисы нарисовал! Сопел, как паровоз, над каждым лепестком. Не знаю, что с ним стало.
Все же поначалу меня сбивал Иттен, я забывала, что он имел дело со взрослыми, а не с детьми.
У меня есть маленький ученик, необузданный милый паренек. Если бы я не поставила себе проклятую задачу научить его «правильно» видеть, сколько бы нового я узнала! Но трудно изменить точку зрения, когда преследуешь какую-то определенную цель.
Мы учились смешивать краски, дабы он смог упорядочить свое представление о цвете, обогатить его, затем начали малевать, беспредметно, чтоб создать атмосферу для того предмета, который он должен увидеть по-новому. Показываю ему цветные этикетки на сигаретных пачках… Он буквально влюбляется в Мадонну с младенцем Рафаэля и пытается рисовать… Все идет хорошо, но там есть маленькая красная форма рукава, которая выглядывает из-под мантильи, он рисовал ее раз десять и всегда одной длинной полосой. Я каждый раз ее стирала, он упорно повторял. Мне бы понаблюдать и понять, почему он это делает, – наверняка у него сложилось какое-то свое представление о соотношении этой формы и краски.
8. Серп и молот
30 июля 1937 года я нашла под подушкой конверт с билетами. Мы едем в Париж, на всемирную выставку «Искусство и техника в современной жизни».
После первого аборта Стефан возил меня в Лувр, а Павел, после выкидыша, – на международную выставку. И гостиничный номер точно такой же. Огромная двуспальная кровать перед зеркалом, прибитым к двери ванной, пахнет теми же мерзкими духами. Может, это та же самая гостиница? Какой там был адрес?
Парижа не узнать. Не в том смысле, что он изменился, нет, просто таким я его не помню. Словно мы со Стефаном были в другом городе. А Лувр? Я тоже помню его только изнутри.
Справа от Эйфелевой башни – высоченный пенал Германского павильона в форме римской цифры три. Мертвая неподвижная сила. Зато слева – грандиозная скульптура «Рабочий и колхозница». Они возносятся к небу. Самофракийская Победа!
Павел моего восторга не разделяет. Но что он понимает в искусстве? Ему нравятся мои картины, их он понимает. Нравятся скульптуры на Карловом мосту – их он понимает. А тут подавляют размеры. Ощущаешь себя винтиком, мухой, муравьем…
Эйфелева башня куда выше!
В ней нет идеологии. Она аполитичная. Как я.
Ты только подумай, сколько народу загнали на верхотуру, чтобы надраить и отполировать этот уродливый пенал из драгоценных камней…
А сколько людей погибли при постройке египетских пирамид!
Ну и кому нужны эти пирамиды? По нашим еврейским понятиям жизнь – это главная ценность.
Неужели? Библию почитай! Сколько там крови!
Серп и молот напротив флага со свастикой. Мирная воля Страны Советов и агрессивность Германии. В немецком павильоне показывают фильм Лени Рифеншталь. Страшно смотреть на Гитлера, а еще страшней – на оболваненный им народ. Берлина просто не узнать. И все это случилось в какие-то четыре года… Вот где культ личности, при чем тут Сталин? Фильмов про него не показывают, портреты его, правда, заполонили залы, где демонстрируется искусство соцреализма, но и Ленина там много. С соцреализмом можно поспорить – тут форма явно приносится в жертву содержанию, зато она доступна пониманию масс.
Павел гуляет по городу, даже на «Гернику» не пожелал глянуть. А я все думаю о ней. По первому впечатлению – заказная работа. Похоже, что восемь метров черно-белой живописи заполнялись в спешке подмастерьями, а Пикассо проходил кистью поверх. Быки, лошадиные головы, поверженные фигуры – все эти образы давно знакомы нам по его ранним кубистическим картинам… И при этом «Герника» – чуть ли не единственный прямой вызов фашизму на всей выставке.
Снова пошла в советский павильон, но в другой отсек, туда, с достижениями строительства. Канал Москва–Волга. Голос диктора, почему-то по-немецки, рассказывает о замечательном сооружении сталинской эпохи: «Одержана крупная победа большевистской организованности над природой. Ошибка природы, лишившая столицу советской страны мощной водной артерии, исправлена. Канал Москва–Волга строился по модели Беломоро-Балтийского, в рекордный срок…»
Противостояние двух держав… Но если быть честной до конца, в искусстве русских и немцев я обнаружила много сходного. Пафос парадов. Ликование масс. Помпезность портретов. Но об этом я не скажу Хильде.
На парижском рынке я отвела душу – нарисовала пастелью продавца рыб, в темно-лиловых тонах. По-моему, это одна из моих лучших работ. На Лазурном Берегу тоже рисовала, но как-то по-курортному. Курортники – вот разряд человечества, который я терпеть не могу. Хотя говорить такое – сущая наглость.
Дорогой Стефан!
Уже много времени прошло с тех пор, как я писала тебе в последний раз. Твое письмо – недотрожное, как мыльный пузырь. В нем много горечи, но, неуловимым образом, в одной и той же фразе ты говоришь что-то и тут же берешь слова назад. Ты пишешь исходя из того, что другой может и должен все понимать.
Твое намерение уехать в Америку меня прямо-таки успокоило. Макс тоже имеет подобные планы, вы это решили вместе? Или вы далеко друг от друга? Я очень надеялась его повидать и выспросить о тебе. Но сейчас все так неудачно складывается – если бы ты мог переписать что-нибудь из своих малых работ!!!! Мне бы так хотелось послушать что-нибудь из твоих новых сочинений.
Если бы мне удалось быть открытой и при этом недотрожной, как мыльный пузырь, я бы написала тебе, как провела лето, – это лето стало для нас отдушиной.
Я была с Павлом 12 дней на Лазурном Берегу и 8 в Париже. Фотография прилагается.
9. Дегенераты от искусства
Тем же летом в Мюнхене открылись две выставки. Экспозицию Большой выставки немецкого искусства составлял сам фюрер. Кто отбирал работы для Выставки дегенеративного искусства, не знаю.
Пока мы были во Франции, Хильда выполняла миссию «Черной розы». Как единственная «арийка», она посетила обе мюнхенские выставки и купила для магазина каталог «дегенератов».
Лизи созвала собрание при закрытых дверях. С выпивкой и закуской. Я рассказывала про Париж, а Хильда – про Мюнхен.
Как жаль, что вы не можете увидеть этого своими глазами, – сокрушается Хильда. – Представьте себе огромный сарай, заполненный яркими картинами от пола до потолка и скульптурами, расставленными по периметру. На каждом экспонате бирка – из какого музея прибыл. Как на заключенном. Около шестисот работ из тридцати музеев. Они разорили экспозиции, сожгли то, что никуда не поместилось, не знаю, сколько картин они бросили в костер. И себя не обидели – наворовали будь здоров! А публика! Расфуфыренные дамы с моноклями, молодчики из гитлерюгенда – зверинец! Вокруг снуют шпики. При мне из зала вывели женщину с неарийской внешностью. Никто не заметил.
Хильда говорит, я листаю каталог.
Макс Бекман, Георг Гросс, Иоганнес Иттен, Василий Кандинский, Пауль Клее, Оскар Кокошка, Оскар Шлеммер… Все мои учителя и друзья названы дегенератами. А импрессионизм, дадаизм, кубизм, фовизм, сюрреализм и экспрессионизм – дегенеративными течениями. Баухауз – исчадие ада…
«Варварские методы изображения… бесстыдное издевательство над религией, разжигание художественной анархии с целью разжигания “анархии политической”… изображение немецких солдат как идиотов, сексуальных дегенератов и пьяниц… отображение действительности как огромного публичного дома… систематический подрыв расового сознания; принадлежность к куче еврейского мусора… и, как результат, – общее безумие и высшая степень дегенерации».
«Общее безумие, высшая степень дегенации» – слова отдаются эхом в ушах.
Фридл, не пей, – просит Павел.
Верни вино и не перебивай товарища фюрера! «Дилетанты в искусстве, современном сегодня и забытом завтра… Дилетанты, которых вместе с их каракулями следовало бы отправить обратно в пещеры предков…»
Я стою на стуле, каталог в руке, окурок Павловой сигареты под носом.
Не сходи с ума, Фридл!
10. Наход-1938
Маленькая Юдит на велосипеде едет по садовой дорожке, Макс окликает ее, и она возвращается, садится на подлокотник плетеного кресла, и Макс читает ей вслух не помню уж какую книгу. В один из приездов Анни засняла нас на кинокамеру. Звука в фильме не было. Меня она тоже сняла, как я ем бутерброд и таращу глаза.
Я пишу Анни из «летней резиденции» нашего общего прошлого и моего одинокого настоящего. Как я оказалась здесь?
Да очень просто. Меня привез в Наход Ганс Моллер. Фабрике Шпиглера нужны новейшие образцы гардинной ткани и тюля для августовской выставки. Кто может это сделать лучше меня? В Баби, так называется эта деревня около Находа, чудесная природа, окно выходит в поле.
Утро. Сенокосилка медленно катится по высокой траве, жужжит, перемалывая спицами высокие травы. Подвижный предмет в застывшем пейзаже. Я по очереди прикладываю образцы тюля к оконному стеклу и смотрю сквозь них вдаль. Живая радость.
Я люблю цвета и геометрические узоры, обожаю работать с нежной материей. Тюль с благодарностью вбирает в себя краску, главное не переборщить, не забить цветом структуру ткани. У Шпиглера умные станки, они вынимают продольные и поперечные нити, не оставляя на ткани ни одного узелка. В производство запущены несколько образцов, остальные я собрала в переплет. Получились маленькие книжечки с множеством тряпичных страниц, посетители выставки смогут найти в них подходящие расцветку и орнамент и сделать частный заказ.
Моя дорогая!
Я сижу с коробкой пастели (отсюда множество грязных пятен на бумаге) перед несказанно прекрасной геранью. Я так взволнована. Стоит мне что-то такое увидеть (я не говорю о живописи), я думаю о тебе. При виде этой красоты хочется рвануть ввысь.
На заднем плане тихое лютеранское кладбище с большими, густыми, пронизанными воздухом деревьями, там и сям из пышных крон торчат отдельные ветви, и повсюду этот неописуемый воздух. Нет, это не удивительно, десятки лет художники пытаются передать ощущение воздуха.
Если бы я смогла освободиться от гордыни и хоть на чуточку овладеть техникой письма маслом, снять с себя заботу о композиции и прочих шмонцес, может быть, из меня что-то бы и вышло. Тот порядок, что возникает в композиции, – это, с одной стороны, общее напряжение, а с другой – нечто конкретное, скажем, то, что одна вещь расположена ближе, а другая дальше… Тогда в этом пространстве действительно можно дышать; градация расстояний не есть классификация, голубое пространство не заоблачный рай, оно реально, как дыхание.
Откуда эта проклятая романтика расстояний? 1. Ты – это ты! 2. У тебя есть ребенок. 3. Ты талантлива. К чему эта склонность к самоизоляции? Ценности; выстраивай, моя дорогая, любимая (если бы я когда-либо в своей жизни могла себя выразить, сказать так, чтобы другой в точности почувствовал то, что я имею в виду!!!), свою шкалу ценностей. Человеку непременно следует тренировать, развивать, реализовывать ту способность, которой он свободнее или эффективнее всего владеет, будь то в большом или в малом, это дает возможность углубления. Иначе скатишься в надуманность и дешевый символизм.
Работа реставратора при любых обстоятельствах требует системы (тогда как живопись сама по себе имеет эти гигантские по длительности перепады настроения); тут есть шанс прикоснуться к возвышенной материи. Тщательность работы позволяет вчувствоваться в самую суть вещи. Что за будущее будет у тебя, у нас – неважно, ведь настоящего нет, а прошлое изменить невозможно.
Когда ты пишешь пейзаж, ты ведь, боже сохрани, не начинаешь вдруг где-то ни с того ни с сего изображать пространство. Ты берешь некий «фрагмент» (как раз этого я сейчас сделать не могу по непонятным пока причинам) и на основе этого фрагмента создаешь что-то свое, правда? Это и войдет в фундамент будущего, то есть не факты, не ты сама – а некий вымысел.
Городок, откуда происходит семья Брандейс, называется Нове Место над Метуей и находится в нескольких километрах отсюда.
Дом, где родился Павел, стоит в глубине сада. Калитка открыта. К дому ведет дорожка, обсаженная кустами красной и черной смородины. Прозрачно-алое и иссиня-черное, матовое, в зеленом… Двухэтажный дом с застекленной верандой заперт, так что внутрь заглянуть не удалось. Разве что в окна веранды. Там все чужое.
От дома мы идем к речке, к тому самому месту, где Павел с братьями удил рыбу. Всю дорогу он рассказывает мне о детстве, а я думаю о смородине и о том, что Павел никогда не бывал со мной в Вене, не знаком с отцом и Шарлоттой. Как такое могло произойти?
Вот здесь мы сидели рядышком, Густав, Отто и я. Наживка одна, удочки одинаковые. У них клюет – у меня нет… Потому что я маленький. И не могу смотреть подолгу в одну точку. На это способны только взрослые. Теперь я взрослый и умею подолгу смотреть в одну точку. На тебя.
Смотри, а я нарисую, как ты на меня смотришь.
Павел умеет сидеть спокойно и молчать. А я так и осталась невыносимым ребенком! Кручусь, верчусь, все хватаю, на всем оставляю отпечатки!
Отпечаток Павла. Видно, что он меня любит. По рисунку.
Жарко. Павел обмакнул в воде носовой платок, утер лоб. Еще бы, битый час сидеть на солнце без головного убора!
Если долго идти по дороге, можно попасть в Наход, оттуда уже рукой подать до Баби, так называется место моей «летней резиденции».
Останавливаемся у пивной, Павлу пора подзаправиться. Жидкий гуляш с кнедликами, пиво. Дешево и сердито.
Стефан, дорогой мой человек!
Пишу тебе, не успев перечитать твое письмо во второй раз; не успев даже все расшифровать, не говоря о том, чтобы понять, потому что, моя радость, теперь, когда мы снова стали ближе друг к другу, я не могу и не хочу сдерживаться.
Знаешь ли ты что-то о планах Макса приехать в Европу? Не хотел бы ты при случае приехать в Наход? Напиши побыстрее, и подробно. Пока перечитаю твое письмо основательнее. Обнимаю тебя от всего сердца. Фридл.
Павел не спрашивает, кому я пишу, он не любопытный. Я попросила его купить открытку с маркой, он купил. На ней замок и готический собор на горе – главные достопримечательности родного города.
Пиво выпито, сигарета выкурена, можно идти дальше.
Петляние вдоль вьющейся речки напоминает урок Клее. Пейзаж под диктовку.
«Художник ставит точку и от нее начинает движение. Появляется линия. Немного погодя она останавливается, как человек, переводящий дыхание. Линия прерывается, и не раз. Быстрый взгляд назад, насколько далеко мы продвинулись…»
Мы останавливаемся и переводим дыхание. Полная луна золотит своим светом колосья пшеницы, нежно пахнут придорожные цветочки, похожие на малюсенькие анютины глазки. Так хорошо, может, останемся здесь?
Нет. В Находе тебя ждет сюрприз, – говорит Павел.