Здесь, под небом чужим Долинин Дмитрий
– Вы сказали – Иуда? – сказала Маша. – Вы христианин?
– Я не христианин, но ваш Христос – великий человек. Он прав. Я многое повидал, был даже в Америке. Я не самый глупый еврей, кое-что понимаю. Люди с ружьями взбесились, они натворят много страшных дел. Жаркие их слова – дым, видимость.
Старики устроили нас на ночлег в мастерской. Это был сухой просторный сарай, там пахло свежеструганым деревом, а на козлах стояли два новых гроба. Старик оказался гробовщиком. Мы лежали на тюфяке, пахнувшим сеном, укрывшись тулупом. Не спалось.
– Гробы, гробы, а мне не страшно, – сказала Маша. – И эта рука… Прежде я бы в истерику впала… Везде грязно… А мне все равно… Кстати, как от меня пахнет? Мы уже давно не мылись…
Ткнулся носом в ее шею, понюхал и посопел.
– Хорошо пахнет, – сказал я.
– Мы что – опускаемся? Мы с вами, милый, опускаемся все ниже и ниже? Мы приближаемся к преисподней. Мылись – не мылись – какая разница… Или уже в ней… Гробы? Деревянные ящики, не более. Теперь мне все равно…
– Вам правда не страшно? – спросил я.
– Нет. Старики не предадут, уверена. Что будет дальше – увидим… Мне не страшно, а любопытно… Почему-то даже нравится, что мы куда-то падаем… Чем ниже, тем свободнее… А главное – я счастлива, – сказала она и прижалась ко мне. Потом обняла и добавила: – А помыться было бы ох как хорошо!
На рассвете мы быстро собрались, я переложил револьвер из мешка в карман, и старик повел нас какими-то проулками, через кладбище, оврагами, мы поворачивали налево, направо, обходили болота, поднимались на холмы, спускались, пересекали наезженные проселки. Шли, наверное, часа три. Наконец оказались в березовой роще. Остановились за кустами на опушке. Впереди расстилалось голое поле, на котором всего в полуверсте от нас сгрудились люди, лошади, повозки.
– Тут ничья полоса, – сказал старик. – Слева немцы, справа – русские. Идите туда, где народ. За кустами, сперва не высовывайтесь. Там, где люди, высовывайтесь. И пусть поможет вам Бог.
Маша троекратно расцеловала старика, я попытался с ним расплатиться, но он наотрез отказался от денег и направился назад, туда, откуда мы пришли, и через несколько секунд растворился в зарослях, словно его и не было. Мы решили перекусить, съели по куску хлеба с солью, запили водой из припасенной бутылки и двинулись вперед. Минуты через три услышали впереди окрик:
– А ну стоять!
В десяти шагах от нас за мелкими кустами – двое, один в солдатском, другой в потертом гимназическом мундире. На рукаве – красная повязка. Винтовка гимназиста смотрит мне в лоб, палец играет на спусковом крючке, солдат возится с затвором – заел. Вот и всё, конец, сверкнуло молнией.
– Кто такие? Документы! – крикнул солдат, продолжая возиться с затвором.
И тут со мной что-то случилось. Мгновенно проснулось нечто исконное, коварное, звериное.
– Сейчас, сейчас, вот документы, сейчас покажу, минутку, – приговаривал я и лез тряской рукой в карман галифе.
Выхватил револьвер и, не целясь, выстрелил в гимназиста, тот качнулся и стал падать, его винтовка жахнула в небо, он свалился на землю и завыл. Солдат все дергал затвор, потом, поняв, что это бесполезно, бросился бежать, и я выстрелил ему в спину. Тот упал. Маша стояла оторопев, бледная.
– Бежим, – сказал я, схватил ее за руку и потащил прочь мимо умирающего гимназиста.
Тот тщился приподняться на локтях. Дернуло: раненый, помочь! Нет! Мимо! Мелькнуло, исчезло и навсегда врезалось в память его тонкое бледное детское лицо, умоляющие глаза и кровавые пузыри изо рта…
Это лицо до сих пор мне снится, и, когда оно снится, я просыпаюсь в тоске и принимаюсь себя оправдывать, ведь я не мог иначе, рассуждаю я, выхода не было, что мне было делать, но ведь я врач, и я стал убийцей, я убил мальчика, но он хотел убить меня, а я убил его, и каким же иным мог быть выход? А Маша? Могли и ее убить. Или пленить, убив меня. И снова: он хотел убить меня, а я убил его… Убил глупого романтичного юношу, заверченного вместе со всей Россией жаркими и простыми до идиотизма революционными словами… Про убитого мною мужика в солдатской одежде я почему-то почти никогда не вспоминаю…
По неизвестным причинам обе границы были закрыты. Я стремительно вел окаменевшую Машу за руку между людьми и повозками, которые расположились здесь в полном беспорядке. Видно, кто-то пробирался в Россию, кто-то на Украину. Изможденные крестьяне, голодные лошади, некормленые коровы и овцы. На некоторых телегах – истощенные, бледные, слабые дети. Наверное, провели все они здесь немало времени. На нас никто не обращал внимания.
Вдруг Маша приостановилась, тихо охнула и стала тереть рукой свою поясницу.
– Что с вами? – спросил я.
– Тут больно. И тут, – она показала низ живота.
Дело плохо, понял я. Может случиться выкидыш. Такое бывает от сильного волнения, испуга.
– Скорей!
Потащил чуть не бегом Машу к дощатому щелястому немецкому забору, заглянул в щель. В нескольких саженях за забором тянулась колючая проволока. Между проволокой и забором стояли германские часовые в касках и неторопливо прогуливался офицер, наверное, дежурный. Недавние наши враги. Теперь же нам предстояло добиваться их милости. Я торопливо достал мыло, расковырял его перочинным ножиком и достал бумагу, удостоверяющую Машину личность. Передал ее Маше.
– Зовите офицера, быстрее. Сможете? – сказал я.
Маша кивнула. Лицо ее стало совсем бледным.
– Господин офицер, вы не могли бы подойти к забору?! – окликнула она его по-немецки сквозь щель между досками.
Сперва он не услыхал, я постучал по доске, Маша снова позвала. Он оглянулся, подошел. Лицо молодое, симпатичное.
– Счастливый случай, господин офицер, нам удалось перейти большевистскую границу, – заговорила Маша, иногда путая и вспоминая немецкие слова. – Но документов у нас нет. Нет паспорта, нет визы. Со мной муж, он офицер, военный врач. Большевики начали преследовать офицеров. Мы не можем оставаться в России. Ради Бога, позвольте нам пройти.
– Не могу, у меня приказ, – улыбнулся офицер и развел руками.
– Она больна, – выкрикнул я. – Ей нужна срочная помощь! У меня с собой нет ничего, никаких медикаментов!
Маша протолкнула в щель бумагу от шведского посольства. Офицер стал ее читать, лицо его менялось, делалось серьезным, он то и дело поглядывал в нашу сторону. Дочитав, приказал солдатам открыть ворота. Мы вошли, офицер склонился перед Машей в почтительном поклоне и поцеловал ей руку. Ноги ее подкашивались, она стала оседать, я подхватил ее на руки и потащил в сторону немецкого караульного барака…
Так мы обрели свободу, но наше дитя не пришло и никогда не придет в этот мир. Выкидыш. После него Маша уже никогда не могла родить.
На этом можно было бы сценарий закончить. Герои избежали пленения и гибели, вырвались на свободу. Однако выкидыш, медицинские подробности, казалось мне, не очень годятся для значащего выразительного финала. Нужна патетическая нота, решил я и вспомнил первое письмо, с которого начал когда-то свои разыскания. Если помните, в нем рассказывается, как осенью того же 1918 года офицеры Добровольческой армии провожали императорскую родственницу, великую княжну Марию Павловну, за пределы России. Повторяю его отрывок:
«…Нам даже выделили отдельный вагон, и мы поехали, несмотря на жар, который у меня все усиливался. Нужно было поспешать, потому что, кроме большевиков, где-то близко наступал Петлюра, авантюрист и злодей, ничуть не лучше большевиков. Его разбойники жгли все на своем пути, мучили и убивали. В Раздельной мы остановились, потому что в паровозе кончилась вода, но тут же выяснилось, что водопровод на станции не действует, ехать дальше невозможно. Но опять счастливо вмешались предрассудки – явился молодой полковник и сказал, что отцепит паровоз от своего эшелона и уступит его нам, да еще даст нам охрану до границы. Я протестовала, не желая отрывать их от военных дел, ибо Петлюра был действительно рядом. Полковник настаивал, и я вынужденно согласилась. Офицеры с пулеметами забрались на паровоз, двое остались охранять вагонные двери. Полковник поцеловал мне руку и спрыгнул с подножки. Мы поехали. Я стала у окна, тут все военные, что толпились на перроне, меня заметили, взяли стойку смирно и отдали мне честь. Я бросилась на заднюю площадку нашего вагона, без пальто, без шляпы, я задыхалась, из глаз лились слезы, я махала им рукой, что-то кричала и видела, как они все сняли фуражки, глядя мне вслед.
Потом их фигуры слились в одно серое пятно. Так я навсегда попрощалась с Россией…»
Сценарий был готов. Я отдал текст Наде. Она попросила разрешения кое-что по мелочам поправить, я согласился. Тут вдруг у Яна наметилась выставка в небольшой галерее, и он придумал совместить живопись с моими фотографиями. В одном зале – картины, в соседнем – фото. Я обрадовался: мои работы каким-то образом перекликаются с его картинами, и, главное, у меня снова появилось интересное занятие, настоящий подарок судьбы: отбирать фотографии, оформлять, развешивать.
После вернисажа теплым майским вечером мы возвращались домой слегка пьяные, перешли по мосту Фонтанку, свернули на Садовую, прошли через Михайловский сад и вышли к Спасу на Крови. Вдоль дуги садовой ограды, огибающей храм, расположились сомнительные торговцы живым товаром. В их корзинках и картонных коробках спали, возились и пищали щенки и котята. Вдруг некое микроскопическое существо выскочило из какой-то коробки и, задрав хвост, помчалось наутек.
– Тютя! Тютя! Тютя! – кричала испитая грузная тетка и торопилась следом.
В три прыжка Ян опередил ее и завладел существом. Расплатился с теткой и посадил существо мне на грудь.
– Подарок, – сказал он.
Меховое существо дрожало и громко вопило.
– Да зачем мне? – возражал я. – Что я с ним буду делать? Не было у меня котов никогда.
– Теперь будут, – сказал Ян. – Один, по крайней мере.
Заглянул котенку под хвост.
– Это девочка.
Каждые полсекунды существо это не переставало громко и отчаянно что-то выкрикивать, наверное, звало на помощь свою кошачью мамашу.
На углу Невского и канала мы расставались. Надя с Яном спускались в метро, а мне нужно было идти пешком до дому. Остановились прощаться. Существо вопило, народ оглядывался и ухмылялся.
– Знаешь, – вдруг сказала Надя, – я хочу другой финал. Наши герои должны погибнуть.
Я оторопел.
– Это еще зачем?
– Нужна трагедия. Что бы получилось, если б Гамлет жив остался? Или там Ромео с Джульеттой? Ни фига! Эти пьески забыли бы через год. А так!
– Ну, сама и пиши финал, – я всерьез расстроился. – Я не буду!
Повернулся и пошел. Котенок у меня на груди продолжал вопить. Требовательные и горькие эти вопли как-то соединялись с моим неприятием наметившейся гибели доктора Лобачева и Принцессы. Я их любил и желал им долгой, счастливой совместной жизни. Скажете, будто нельзя быть счастливым на чужбине? Не согласен, вдвоем можно. Тем более со знанием языка и медицинскими навыками. Счастье и тоска по оставленной и недоступной родине могут жить вместе. Под фонарем я оторвал котенка от груди, заглянул в его детское глупое лицо и мне почудилось, что эта детскость и беззащитность подтверждают невозможность убийства моих обожаемых персонажей. Ведь они, насильно вставленные в сценарий, частично выдуманные, так же беззащитны, как и этот котенок. И вот еще что, думал я: большинство нынешних отечественных фильмов унылы и безысходны. Да, такова нынешняя Россия, фильмы эти правдиво отражают царящую в ней атмосферу, но смотреть их скучно, тоскливо, никаких чувств, кроме безнадежного отвращения к жизни, они не вызывают. В их персонажах отсутствует энергия. Но вот, к примеру, старинные американские «Гроздья гнева» Джона Форда – там раскручивается еще более трудная и безысходная житуха. А герои там не скулят, действуют, борются, поддерживают друг друга, стараясь выкарабкаться из дерьма. И где-то близ финала звучит фраза, которую произносит пожилая женщина, мать семейства: «Жизнь нас потрепала. Этим мы и сильны…»
Дома котенок умолк и куда-то спрятался, а я, налив ему в блюдце молока, рухнул и заснул. Утром молоко было не тронуто, а сам котенок с трудом нашелся скукожившимся под тахтой. Выволок я несчастное, унылое и поникшее, с больными печальными глазами, кошачье существо и понес к врачу. Оказалось, как сказал ветеринар, кошки, купленные у сомнительных уличных продавцов, больны всеми возможными болезнями, а их шкурки кишат блохами. Вкатили кошке в холку огромный, чуть ли не больше ее тельца, шприц каких-то лекарств, побрызгали и протерли шкурку чем-то пахучим, и я понес ее домой. Через день существо ожило, стало есть и пить, развеселилось, шерстка его постепенно становилась гладкой, блестящей, и через пару месяцев оно превратилось в четырехцветную игривую, изящную и дружелюбную кошечку. Назвал я ее Вьюшкой.
Когда я спал на спине, кошка Вьюшка укладывалась спать на мой живот. Я переворачивался на бок, и та ухитрялась, как на узком гребне горной гряды, устроиться на моем боку. Если я долго не просыпался, она спускалась на пол, а потом с разбегу вскакивала на меня, крутилась, топтала и улепетывала, проделывая тот же маневр снова и снова, пока я, наконец-то, не спускал ноги с тахты. Иногда она подолгу пристально и серьезно смотрела мне в глаза, и тогда казалось, что она не кошка, а маленький меховой человек, который знает обо мне и миро устройстве что-то очень важное, но говорить не смеет, запрещено. Быть может, думал я, этот человечек – тайный наблюдатель, призванный сообщать Алине обстоятельства моей земной жизни. Иногда я, осмелившись, напрямую спрашивал Вьюшку: это Алина тебя ко мне прислала? И она немедленно отворачивалась, пряча глаза…
Я ходил в свой Дом юношеского творчества, а иногда, но все реже и реже, бродил по городу с фотоаппаратом. В ту пору я было настроился снимать людей. Снимал издали, телеобъективом, или нахально, с близи, широкоугольником. Ловил такие лица, такие сцены, которые, как мне казалось, могли кое-что сказать зрителю. Но вот что? Стала тревожить мысль, что снимаю я только поверхность, видимость, а что стоит за нею, мне никогда не узнать и не понять. А зачем тогда я снимаю? Мне вдруг показалось, что любая фотографическая картинка – пустой симулякр, не более того. Хотя, с другой стороны, чуть позже догадался я, без фотоаппарата, встречая случайного человека на улице, мы тоже видим только его внешность, и она для нас такой же симулякр, значок. Мы так же ничего о нем не знаем, что-то сами про него мгновенно придумываем. Вот из толпы выплывает навстречу мне злобное лицо. Преступник? Убийца? Не обязательно. Может, у парня просто живот схватило, вот он набычился и скривился. А что мы, на самом деле, знаем о близких нам людях? Мы судим о них по известным нам их привычкам, по тому, что они говорят, как они одеты, словом, по каким-то внешним знакам, дающим только намек на то, что они из себя представляют. В этом смысле приятельское общение подобно литературе, где описание поведения персонажа лишь дает подсказку о подлинной его сущности, остальное мы творим сами в нашем воображении. Книга не торопит читателя, позволяя ему перечитывать заново и обдумывать тот или иной показавшийся непонятным кусок текста, сочинять разные его толкования. То есть литература ближе к жизни, чем, казалось бы, копирующие жизнь кино и фотография, ведь копируют они только нечто внешнее. Кино кажется безусловным, но жесткая определенность времени киносеанса и иллюзорная реальность экранного действия совершают насилие над зрителем, не давая ему включить воображение. Фотография в этом смысле несколько просторнее, она позволяет толковать один и тот же сюжет каждому зрителю по-разному. (Если, конечно, она не снабжена поясняющей подписью. Но тогда она уже не фотография, а журналистика.)
А разве самих себя мы знаем? Словом, вдруг я понял, что фотография попросту должна знать свое место. Она не так уж и проста, копируя наше обыденное привычное восприятие и добавляя к нему претензию на завершенность и художественность картины. Главное – выбор: когда и где нажать на кнопку, в какую среду погружено увиденное, как скомпоновался кадр, насколько интересно освещение. Настоящая, ценная фотография получается по наитию, она, в некотором смысле, результат Божьего промысла.
К примеру: когда-то давно я решил снять просто пейзажный городской кадр. Узкий переулок был очень красиво освещен солнцем, а на переднем плане, метрах в десяти от меня, стоял мотоцикл, на седле, свесив ноги вбок, сидел парень и покуривал. Мотоциклы и велосипеды всегда казались мне выразительными объектами. Я нашел точку съемки, приготовил аппарат. Вдали показалась женская фигура, и, когда она приблизилась, стало видно, что женщина беременна. Я нажал на спуск именно в тот момент, когда мотоциклист, выдувая сигаретный дым, очень заинтересованно смотрел на круглый женский живот. Дымок красиво просвечивался солнцем. Получилась выразительная, с юмористическим подтекстом картина. Но ведь, собираясь снимать, я не знал, не предполагал, что в кадре появится беременная. Почему она явилась в нужный момент? Кто ее прислал? Уж не сам ли Господь?
Однажды раздался телефонный звонок. Звонила Надя.
– Завтра у нас свидание с продюсером, дела, кажется, пошли. Я за тобой заеду, он присылает машину.
Утром у ворот моего дома стояло нечто черное, блестящее, длинное, как собака такса. Такса на шести колесах длиной метров пятнадцать, лимузин. Маленькую Надю я едва разглядел в корме этого монстра. Влез, поехали. За все время пути шофер не произнес ни слова. Впрочем, мы бы все равно его не услышали: он был отделен от нас стеклом. Сразу замечу, что везли нас в лимузине первый и последний раз. Наверное, этот самый продюсер хотел для начала произвести ошеломительное и роскошное впечатление.
– Нашелся олигарх, которому наш сценарий нравится, – рассказывала Надя. – Он дает деньги. Продюсер его ставленник, друг детства. Так что будь осторожен, почтителен, не говори глупостей. Требуй заключения договора, и чтоб сразу аванс.
Откуда же мне было знать, сколько платят за сценарий? Полагал только, что много. Спросил.
– От тридцати до пятидесяти тысяч, – сказала Надя.
– Чего? Рублей? – Я, наверное, по-идиотски заморгал.
– Долларов, деревня! Но тебе столько не заплатят. Ты сценарист не известный. Думаю, больше двадцати ты не выторгуешь. А вот какой-нибудь Мыловарский за такой замечательный сценарий уж точно меньше пятидесяти бы не отхватил.
– А аванс? Какой бывает аванс?
– Четверть.
Ну что ж. Получить немедленно пять тысяч долларов было бы неплохо.
Мы приехали в какой-то стеклянный бизнес-центр. В обширном кабинете стоял такой же, как недавний лимузин, длиннющий голый, лакированный и черный стол. В его середине (не в торце, а именно посередине всей длины) сидел некто полный, бледный, в толстых дымчатых очках и черном кожаном топорщившемся пиджаке (похоже, сшит на заказ лет пять назад). За его спиной на стене – два президента: только что ушедший в отставку и новый. Встал, поздоровался, представился:
– Макаров. Звать меня Владлен Владленович.
Мы сели напротив.
– Имени-отчеству не удивляйтесь. Мой дед, мой отец – бы ли твердокаменными коммунистами. Владлен – Владимир Ленин. Я теперь как бы замаливаю их грехи. Хотя предки мои… ну, в общем, были они, как мне кажется, коммунистами честными, искренними. Отсидели свое. Вот про деда бы кино сделать. Ну да ладно… Потом… Если у нас с вами наладится, – он помолчал, а потом продолжил: – Теперь по делу. Сценарий интересный, может получиться приличный фильм. Постановка дорогая. Мои люди подсчитали, нужно миллионов десять.
– Долларов? – спросил я.
Владлен склонил голову и уставился на меня поверх очков.
– Тугриков. Нас спонсирует один очень большой человек. Он деньги дает. Но вот что, господа. Вы должны знать – отныне кино в России будет только продюсерским. То есть мы, конечно, будем с вами советоваться, но окончательные решения принимаю я. Это касается всего: доработки сценария, выбора актеров, выбора мест съемки и всего-всего остального. Режиссерской вольнице – хана. Тут вам не Советский Союз. Первое, что нужно сделать, добавить в сценарий сцены с царем. Побольше роскоши, каких-нибудь там балов, приемов, царской охоты…
– Ну да, император Николай Александрович ворон сотнями отстреливал, – сказал я, а Надя тут же ткнула меня под столом ногой.
– Ворон не надо, – сказал Владлен, очки его сурово блеснули. – Нам надо вернуть России имперское величие. Царская власть в этом фильме должна быть поднята на котурны. Нужны красивые, мощные эпизоды. Золото, парча, бриллианты…
– Но это же очень дорого, Владлен Владленович, – сказала Надя.
– А это не ваша забота. Я видел все ваши фильмы. Вы реалист, так сказать – певец будней простых людей. Качественный певец. Если вам парадные дворцовые сцены не по вкусу, я могу для их постановки пригласить другого режиссера…
– Нет, нет, – поспешно сказала Надя, – я справлюсь.
– А вы думаете, ваши военные куски обойдутся дешевле? – продолжал он. – А госпитали? А цеппелины? Короче, сколько вам нужно времени, чтобы написать новые сцены? – обратился он ко мне.
– Недели две.
– Хорошо. Через две недели жду вас с готовыми текстами.
– Может, эти эпизоды давать как воспоминания? – спросила Надя.
– Всё может быть, – сказал Владлен. – Сначала напишите. Если мы их утвердим, тут же подписываем договора и, господа, – вы получаете авансы!
Я взялся за работу. Самое трудное было придумать нечто торжественное, пафосное, потому что пафос всегда был мне чужд. Но одна сценка, как мне кажется, получилась занятной. Она относилась к детству нашей героини. Какой-то прием в загородном дворце родителей нашей принцессы. Нарядные дамы, мундирные мужчины. Все ждут появления императора. Наконец он появляется (это еще Александр Третий), здоровается с присутствующими. Интересуется детьми, а их нет как нет. Лакеев посылают в парк на поиски детей, вскоре их приводят и они предстают перед императором. Мальчик в порванной и перепачканной матроске. Девочка в промокшем платьице, она приседает в книксене, сдергивает с головы шляпку, из нее шлепаются на пол пять лягушек и скачут по роскошному паркету в разные стороны. Какая-то дама взвизгивает. Все замирают в растерянности до тех пор, пока император не начинает оглушительно хохотать, тем самым разрешая смеяться остальным…
Через две недели Владлен одобрил новые эпизоды, и вот-вот должна была начаться работа над фильмом. А моя, многолетняя, прекратилась начисто, и я внезапно ощутил оглушительную пустоту. Полученные пять тысяч ничего не решали. Я не знал, что с ними делать. Была бы жива Алина, уж она бы придумала. Устроили бы мы ремонт в квартире. Поехали бы, допустим, в Париж, она всегда мечтала о недоступном для нас в те времена Париже. А что мне там делать одному? Ехать в туристской группе? Нет уж, простите, коллектива мне хватало в Доме юных дарований. Ходить я туда перестал, и меня уволили. Несколько способных учеников захаживали ко мне домой, я давал им советы, оценивал их работы, но вскоре они исчезли, растворились, раз за разом заставая меня пьяным.
В тяжелом похмелье иногда случаются ценные открытия. Все будничные суетливые мелкие обязательства, необходимости, соображения исчезают, растворяются в тупой мути, а из нее вдруг выплывает единственная, доселе прятавшаяся, главная мысль. Так одним похмельным утром до меня дошло, что все мои сценарные изыски являли собой замену любви. Любви к Алине. Ведь, сочиняя сценарий, я всегда представлял себе Алину: что бы она сказала, как бы поступила. Я продолжал жить с ней. Но когда Надя как-то прежде сказала мне об этом, я решил, что это всего лишь бабьи сантименты…
В холодильнике оставалось полбутылки. Прикончил водку, лег спать, спал, наверное, целые сутки или двое, не реагируя на кошачьи попытки меня разбудить, и проснулся неведомым утром с твердым желанием прекратить пьянство, по крайней мере, одиночное. Прекратил, но пустота никуда не делась, только нарисовалась еще явственнее, и я все же решил поглядеть на Париж. Начал оформлять заграничный паспорт, позвонил одному старому знакомому, который давно обитал в Париже, и попросил прислать мне какую-нибудь бумажку, чтобы я мог получить французскую визу. Вскоре бумажка пришла. Оказалось, что в Париже обитает некто Хвостенко, «Хвост», художник и сочинитель загадочных песен времен нашей фотовыставки в Доме культуры физиков. У него в Париже своя мастерская, подвал, где с благословения местных муниципальных властей он ставит какую-то русскую пьесу. И вот как бы для оформления спектакля требуется русский фотограф, и этот фотограф – я. Вскоре виза была получена, а в начале сентября вдруг позвонила Надя.
– Ну, ты там окончательно спился? – спросила она.
– Нет, я не пью.
– А чего ты нас забыл?
– Я не забыл…
– Забыл, забыл. Знаешь, обычно сценаристы стараются во все вникать. Лезут во все наши дела со своими дурацкими советами. Иногда это полезно…
Короче, нас запустили в производство. Можешь получить оставшиеся деньги. Приезжай на «Ленфильм», мы там базируемся. И у меня есть деловое предложение.
За годы, что я не был на киностудии, тамошнее кафе изменилось. Его перекрасили и развесили по стенам фотографии из разных старых фильмов. А Надя опять обрела режиссерский пыл. Темные ее очки повелительно посверкивали.
– Ты нужен мне как фотограф, – сказала она. – Мы начали поиски актеров. Начали с Марии.
– Что с финалом? – спросил я.
– Потом.
И она разложила передо мной кучу фотографий:
– Кто подходит? Выбирай!
Стал я рассматривать фото, и ни одна кандидатка мне не приглянулась. Я пожал плечами.
– Нет, не знаю. По-моему, никто.
Надя выбрала две фотографии.
– Видишь, эта вот – Аннушка Трубина, очень хорошая актриса, неизвестная, провинциальная, молодая. А вот эта – от Владлена. Она тоже не слишком знаменита, но зато – то ли дочка, то ли любовница какого-то его друга детства. Еще он говорил о Рязановой. Я хочу, чтобы Трубину допустили до кинопроб. Там она себя покажет. Но для этого надо сделать такие фотографии, чтоб Владлен ее разглядел и оценил. Пока таких фотографий у нас нет. И вообще – иди к нам фотографом. Представляешь, ты и сценарист и фотограф в одном флаконе. Всё время с нами на съемках. Нужно что-то по ходу подправить, дописать, переписать, а ты тут как тут. Из меня-то литератор никакой.
Предложение было заманчивым.
– А финал?
– Вариант я придумала, потом обсудим.
– Допустим. А кто у вас фотограф?
– Потеев. Потя, помнишь его?
– Помню, ясное дело.
– Он толстый, ленивый, мышей не ловит, – сказала Надя. – А ты у нас мастер!
Я задумался. Заманчиво, заманчиво. Но Потя старый приятель, я многим ему обязан. Нет, нельзя. И я отказался. Надя на секунду задумалась. Потом сказала:
– Ну и черт с тобой. Я так и думала, что откажешься. Не очень-то и хотелось. А то стал бы мне на съемках голову морочить по поводу каждого слова. Только сделай мне хорошие портреты этой девочки.
Я согласился и попросил привезти актрису ко мне домой. Там у меня пылилось несколько осветительных приборов. Без них хорошего портрета не снять.
Через неделю в назначенное время в дверь позвонили. Явилась небольшая барышня Анна Трубина в сопровождении Надиной ассистентки, стройной пожилой бывшей красавицы, неудачной артистки. Рядом с ней претендентка на роль выглядела совершенной замухрышкой, ребенком, а я ведь всегда представлял Марию статной и рослой.
– Сколько вам нужно времени? – спросила ассистентка. – Когда за Аннушкой заехать?
– Часа через три.
– Надеюсь, не поссоритесь, – подмигнула мне ассистентка и удалилась, оставив сумку с царским, как она сказала, платьем.
– Раздевайтесь, – сказал я Анне.
– Совсем? – спросила та, приседая в книксене.
Я слегка опешил: вот уж простота нравов, двадцать первый век! Древний книксен, тем не менее, освоен.
– Я не гинеколог, – буркнул я, – просто куртку сними.
– Думаешь, я трахаться с тобой собралась? Разве для кино не нужно голой? Ничего, что я на ты?
Обнаженку я никогда не снимал. Ну что ж, можно на старости лет попробовать.
– Ничего, зови на ты. Только добавляй: дед или дедушка.
– Ну, какой ты дедушка!
– Ладно, давай кофе попьем. Поснимаю тебя в простой одежде, а потом в царском платье.
Напоил я ее на кухне кофе с коньяком, привел в комнату, усадил в приготовленное кресло, кошка терлась у ее ног, а я ставил свет. Это волшебное дело. Сейчас почти у всех есть фотоаппараты со вспышкой, и пользуются граждане этой вспышкой без толку и неумеренно. Лицо, освещенное вспышкой, превращается, как правило, в плоский блин. А точно поставленный свет выявляет объем, вырисовывает подлинные черты. Человек становится похожим на себя самого, а иногда предстает более красивым и выразительным, чем в обыденной жизни.
Я возился со светом, то и дело поглядывая в аппарат, стоящий на штативе. Аннушкино лицо потихоньку преображалось. Куда-то отступала простушка, проявлялось нечто скульптурное, даже аристократическое. Аннушка осматривалась.
– А зачем тут эта блузка висит?
– Память. Память о моей жене.
– А что с ней? Где она?
– Умерла.
– Это она? – спросила про портрет, я кивнул, она не отрывала от него взгляда.
– Красивая, молодая, – сказала Аннушка, сделавшись вдруг нежной и беспомощной, и было похоже, что она вот-вот заплачет. Не заплакала, хотя глаза ее увлажнились. Я поспешно нажал на спуск аппарата. Потом еще и еще… Ладно, чувствительность и нежность есть. Прости меня, Алина, работа есть работа…
Теперь мне нужно было увидеть в актрисе жесткость, властность, что-то от настоящей царской родственницы.
– Можешь какой-нибудь стих прочесть? – спросил я.
– Какой? Ахматову? Цветаеву?
– Что-нибудь злое.
Она задумалась, вспоминая.
– О’кей. Король Лир, Гонерилья:
- Поменьше церемоний. Передай
- Всем в доме это. Я хочу, чтоб дело
- Дошло до взрыва. Плохо у меня —
- Пускай к сестре переезжает. Знаю,
- Что у нее на это сходный взгляд.
- Она не даст командовать упрямцу.
- Сам отдал власть, а хочет управлять
- По-прежнему! Нет, старики, как дети.
- И требуется строгости урок,
- Когда добро и ласка им не впрок…
Читая, она сделалась уверенной в себе амбициозной негодяйкой, а я снимал.
– У тебя сейчас получается царевна-злодейка из сказки, – сказал я. – А ты представь, будто почести, поклонение окружающих для тебя с детства естественны. Ты к ним привыкла, как бы не замечаешь. Но ощущение своей значительности в тебе присутствует. Ты спокойна, уверена в себе, доброжелательна.
– Ну, а действие. Какое мое действие? – спросила она.
– Слушай меня, будто я генерал, пришел что-то тебе докладывать, – сказал я и понес несусветную лабуду. – Ваше императорское высочество, докладываю, что для вашей встречи выстроены сто оловянных солдат, десять железных лошадей, четыре пушки. На кухне жарятся десять судаков, пять поросят, тушится спаржа…
Тут она не выдержала и расхохоталась. И ее смеющуюся мне тоже удалось снять. Пленка кончилась.
Зарядил новую. Хотел поймать ее состояние, когда она пристально, внимательно что-нибудь разглядывала бы, изучала, обдумывала. Поставил вплотную с аппаратом тумбочку, на нее телевизор. Кошка, которая всегда старалась быть в центре событий, тут же устроилась на телевизоре и уставилась Анне в глаза. Я выключил звук.
– Пытайся по губам понять, что там говорят, – приказал я. – На кошку не гляди, смотри в телевизор.
Она напряглась, глаза остановились, только шевелились губы. Я то и дело щелкал затвором камеры. Как разнообразно меняется ее лицо, думал я. Наверное, она – настоящая находка для кино. Потом взгляд ее как бы остекленел, обратившись куда-то внутрь себя. Так бывает, когда человек, уставившись, допустим, в голубое с белыми пушистыми облаками небо, думает о жизни и смерти, и я понял, что кошка Вьюшка взялась за свое – принялась Анну гипнотизировать. Вдруг глаза Анны дернулись, расширились, будто увидела она что-то ужасное. Выкрикнула:
– Ой, что это, что это!? Звук! Звук!
Я бросился к телевизору, врубил звук. Кошка метнулась прочь. На экране в высоченный небоскреб вонзался самолет. Вылетало облако черного дыма и пламени, сыпались обломки и серая муть. Диктор почти криком кричал о теракте в Нью-Йорке, другой самолет врезался во второй небоскреб, по улице, гонимые густым облаком белесой пыли, неслись на камеру перепуганные люди. Им навстречу – пожарные и полицейские. Небоскребы начинали на глазах разваливаться, осыпаться. Я глянул на Аннушку, что-то ее лицо мне напомнило, сорвал со стены Алинину блузку и велел быстро переодеться. Анна сдернула майку, мелькнули маленькие груди, она натянула на себя блузку, я отодрал аппарат от штатива и принялся снимать ее с рук, снимать, снимать, снимать. А она не отрывалась от жуткого зрелища на экране, там все рушилось и дымилось, и лицо ее выражало такой же остановившийся ужас, как когда-то лицо Алины, когда та принесла домой рентген своих легких и мы с ней вместе изучали его на просвет, и она показывала мне темные следы своей болезни…
Репортаж кончился, я выключил телевизор.
– Что же это, что же это? – твердила она. – Там же люди! Они были живые!
– Работаем дальше, – сказал я.
– Нет, а вдруг у нас! Если у нас так же!
– Уже было. В Чечне. Ты тогда маленькая была, не помнишь. И два дома в Москве. Недавно.
– Там случай, газ взорвался!
Снимал ее спорящую.
– Ты так думаешь? А я думаю, что не газ. Работаем.
– Хватит, – сказала она. – Не могу. Хочу выпить.
Мы пошли на кухню и стали пить коньяк. Она все твердила: у Шекспира про взрыв, я читала про взрыв, и вот он, взрыв. Доказывать ей, что там речь идет о совершенно другом взрыве, я не стал. От еды она отказалась и через двадцать минут уснула, сидя на табуретке, прислонившись спиной к стене. Я с трудом поднял ее, похоже, что она даже не проснулась, ноги ее подгибались, отвел в комнату и уложил на тахту. Она отвернулась лицом к стене, свернулась зародышем и громко захрапела. Укрыл пледом. Согнутая в локте рука и часть спины в полосатой Алининой блузке остались не укрытыми. Я сел на стул рядом с тахтой и смотрел на знакомую блузку, надетую на чужое, но такое же небольшое, почти детское, как у Алины, тело.
Явилась Вьюшка, вспрыгнула Анне на бок, потопталась, устраиваясь, улеглась и уставилась мне в глаза, будто говорила: она моя.
Я вернулся на кухню и допил остатки коньяка. Зазвонил телефон.
– Ну, вы там все знаете? – спросила ассистентка. – Про Нью-Йорк?
– Знаем, видели.
– Вот кошмар… Снимать закончил? Заехать за Аннушкой?
– Снимать-то закончил. Только Аннушка твоя спит.
– Ну вот. Я ж говорила, что вы не поссоритесь.
– Да ладно, она после того, что по ящику увидела, потребовала выпить, – стал я оправдываться. – Ну, напилась и уснула. Перенервничала. Она вам нужна сегодня?
– Пусть спит. Отвезешь ее потом в гостиницу?
– Отвезу, конечно.
Часа через три Анна проснулась, съела три бутерброда с колбасой под толстым слоем горчицы, выпила чаю, и я поснимал ее в «царском» платье, которое оказалось вовсе не царским, а формой сест ры милосердия. Сестринская косынка и серое платье с крестом на груди были ей к лицу.
Вызвал такси и отправил ее в гостиницу.
Пошел в лабораторию и заказал срочную проявку и печать. Через пару часов получил около сотни маленьких отпечатков, отобрал из них полтора десятка самых приличных и велел напечатать их покрупнее. Дома разложил фотографии на столе. Получилось! Анна предстала красивой, яркой и разной: сдержанно кокетливой, нежной, задумчивой, философски размышляющей, испуганной, властной. Потом я нашел в коробке, куда были когда-то без всякого порядка упрятаны старые фотографии, портрет Алины институтских времен, то есть тех, когда мы с ней еще не были знакомы. Стал сравнивать. И, конечно, сходство юной Алины и Аннушки обнаружилось. Или мне просто очень хотелось его обнаружить?
Надю мои фотографии привели в восторг, и она настроилась, что играть Марию будет именно Аннушка. Небольшой рост, считала она – не помеха. До начала кинопроб Анна уезжала домой в Ярославль. В тамошнем театре начинался сезон. Про ее отъезд я узнал с опозданием, побежал в лабораторию, напечатал для нее несколько портретов и примчался на вокзал минут за десять до отхода поезда. Она курила возле вагона. Удивилась, увидев меня.
– О, дедушка! Привет!
Разглядывала фотографии, качала головой.
– Неужели это я? Такая красавица? Как это у тебя получилось? Сколько с меня?
– Нисколько.
– Что ли, подарок?
– Вроде того.
– Ох, дед, спасибо. Кажется, в этом гадюшнике ты один – приличный человек.
– Что случилось? Они тебя обидели?
– Вся жизнь – игра. Задумана херово, а играть-то нужно всерьез.
– Не умничай.
– Да? Слухи ходят, этот ваш Владлен не хочет меня. Хочет только известную артистку. Медийную. Эту, как ее, Рязанову. А Надька темнит. Гонит пургу.
– Надя хочет тебя.
– Ладно, поглядим. Вот приеду на кинопробу, все отпадут!
Проводница звала в вагон, поезду пора было отправляться. Аннушка чмокнула меня в щеку, шагнула к тамбуру, потом вдруг обернулась, подскочила ко мне, прошептала:
– Когда приеду, можно у тебя пожить? – Умчалась, возникла за стеклом, рисовала в воздухе один за другим вопросительные знаки, а я кивал в ответ. Поезд дернулся и поехал. Аннушка махала рукой, и я махал…
Через день Надя попросила меня снять портрет одного артиста, потом портрет Рязановой, время шло, срок моей французской визы истекал, в Париж я так и не поехал. Потом никто из киногруппы меня долго не беспокоил, а сами они работали вовсю. Подбирали актеров, а их нужно было набрать не менее сотни, ездили на выбор натуры в Псков, Гомель и Витебск, планировали будущие съемки, считали смету, договаривались с царскосельскими дворцами о работе в интерьерах.
Опять, как когда-то, когда я еще только корпел над таинственными документами, случилась туманная и снежная зима. Правда, та была гораздо длиннее, а теперь спешно и пусто прокатил декабрь, за ним январь, и уже начинался февраль. Месяцы летели незаметно. Я жил, как в пустыне. Иногда перезванивался с Надей. В начале января там, у них на студии, начались кинопробы. Приезжала Аннушка. Мне она не позвонила. Иногда, как прежде, я бродил с фотоаппаратом, снимал зимний Питер, подкарауливая, как когда-то, крупный снегопад, но делал я это как-то равнодушно, механически. Моя фотографическая стезя, быть может, постепенно изживала себя. Нужно было, наверное, что-то писать, но я не знал, что. И еще эта Аннушка…
Вдруг позвонил Владлен. Он решил вести дело по-американски. Съемки еще не начались, но рекламная кампания будущего фильма должна стартовать заранее. Требовалось мое интервью для телевидения.